Почему бы ему не помолчать? Она попросила соблюдать тишину, разве он не слышал? Ведь нужно поздравить именинницу.
Пятьдесят дней, проведенные в «Брандале» убедили меня в невозможности увидеть тут жест, столь чуждый дому. (Альма ударила Рене… Было ли это для меня реальностью? Нет, только миф, обобщение поведения; возможность, реальная на словах, а не на деле. Рене показалось, что Альма способна ее ударить, таково и мое восприятие в конкретном виде.) Скотт ничего не сказал.
Я прикрыл глаза.
Щели между веками были входом в мир, сотканный из лучей; из искр, плавающих между ними. Однако ж он был символичен, его атомическая одинаковость – кажущейся. Есть лучи, о которых мы ничего не знаем, они освещают нас даже ночью. Я открыл глаза и неожиданно увидел, как один из них пронзил Альму. Даже если она покинет мир, останется ее воля к власти. Эта воля существовала отдельно от тленного, ее нельзя было уничтожить. Я не имел ни малейшего представления, что произойдет дальше, но жилистая мысль о невозможности уничтожить волю к власти заставила меня вздрогнуть. Поддавшись малодушию, я взглянул на Альму и улыбнулся ей. И только тогда стал вникать в смысл слов песни Пиа, (прослушал ее начало), а еще раньше – поздравление именинницы. «Эко! Эко! Эко!» – повторяла Пиа и чередовала это слово с одним именем – Альма. Рене, наклонившись ко мне, объясняла, что припев песни гласит. «Я – эхо Альмы».
Почти оцепенев, я наблюдал, как Пиа перестает играть, как Альма встает и целует ее. (Поцелуй был искренним.) Я наблюдал триумф насилия: Пиа испугалась, я – тоже. Со своего места видел одинокое табло с огромным ирисом, разделенным на части.
Рука Пиа, повесившей его, была то же рукой, которая аккомпанировала песне. Человек заключен между достоинством и страхом. Достоинство называется свободой…
Отрываюсь от своей книги, в душе которой чувства и волнения переплелись столь тесно, что мне уже трудно сохранять контроль над ними. Ее все более самостоятельная жизнь, все более самостоятельные желания связаны с причинами, не всегда понятными мне. Вот одно из ее желаний набухло, стало неудержимым – потребность сказать прямо и открыто: «Достоинство называется свободой!» Но почему? Почему? Как возникла эта потребность? Невозможно вернуться назад и проследить шаг за шагом ее путь!
Чувствую только – в сердце каждого существа хранятся как драгоценность несколько торжественных выражений. Рано или поздно оно должно, произнести их, хоть разок. И если не сделает этого, погибает.
После песни Пиа и поцелуя Альмы воцарилось молчание. И в который раз в этот день мое настроение изменилось, я ощутил небывалый прилив сил. (Возможно, захотелось реабилитировать поцелуй, не знаю; или вновь – так было и с женщиной, которой я играл датские мелодии, – инстинктивно заставил вспомнить своим поступком поведение Питера.) Импульс преодолел боль и одеревенелость, и я довольно ловко наклонился, чтобы поцеловать именинницу, сначала в ушко, а потом и в щеку. В заключение призвал всех присутствующих мужчин последовать моему примеру, а то и перещеголять меня.
Бразилия, Бразилия Зигмунда, самая веселая страна на свете! «Брандал» оживился и впервые нравился мне. Все целовали именинницу, все пели, двигались. Не было ничего более невинного, чем наше торжество, оно напоминало улыбку маленькой англичанки Тани Харрис. Не было ничего более невинного, чем радость именинницы, ее разрумянившееся лицо и благодарные взгляды, которые она бросала на меня…
90.
91.
92.
93.
Пятьдесят дней, проведенные в «Брандале» убедили меня в невозможности увидеть тут жест, столь чуждый дому. (Альма ударила Рене… Было ли это для меня реальностью? Нет, только миф, обобщение поведения; возможность, реальная на словах, а не на деле. Рене показалось, что Альма способна ее ударить, таково и мое восприятие в конкретном виде.) Скотт ничего не сказал.
Я прикрыл глаза.
Щели между веками были входом в мир, сотканный из лучей; из искр, плавающих между ними. Однако ж он был символичен, его атомическая одинаковость – кажущейся. Есть лучи, о которых мы ничего не знаем, они освещают нас даже ночью. Я открыл глаза и неожиданно увидел, как один из них пронзил Альму. Даже если она покинет мир, останется ее воля к власти. Эта воля существовала отдельно от тленного, ее нельзя было уничтожить. Я не имел ни малейшего представления, что произойдет дальше, но жилистая мысль о невозможности уничтожить волю к власти заставила меня вздрогнуть. Поддавшись малодушию, я взглянул на Альму и улыбнулся ей. И только тогда стал вникать в смысл слов песни Пиа, (прослушал ее начало), а еще раньше – поздравление именинницы. «Эко! Эко! Эко!» – повторяла Пиа и чередовала это слово с одним именем – Альма. Рене, наклонившись ко мне, объясняла, что припев песни гласит. «Я – эхо Альмы».
Почти оцепенев, я наблюдал, как Пиа перестает играть, как Альма встает и целует ее. (Поцелуй был искренним.) Я наблюдал триумф насилия: Пиа испугалась, я – тоже. Со своего места видел одинокое табло с огромным ирисом, разделенным на части.
Рука Пиа, повесившей его, была то же рукой, которая аккомпанировала песне. Человек заключен между достоинством и страхом. Достоинство называется свободой…
Отрываюсь от своей книги, в душе которой чувства и волнения переплелись столь тесно, что мне уже трудно сохранять контроль над ними. Ее все более самостоятельная жизнь, все более самостоятельные желания связаны с причинами, не всегда понятными мне. Вот одно из ее желаний набухло, стало неудержимым – потребность сказать прямо и открыто: «Достоинство называется свободой!» Но почему? Почему? Как возникла эта потребность? Невозможно вернуться назад и проследить шаг за шагом ее путь!
Чувствую только – в сердце каждого существа хранятся как драгоценность несколько торжественных выражений. Рано или поздно оно должно, произнести их, хоть разок. И если не сделает этого, погибает.
После песни Пиа и поцелуя Альмы воцарилось молчание. И в который раз в этот день мое настроение изменилось, я ощутил небывалый прилив сил. (Возможно, захотелось реабилитировать поцелуй, не знаю; или вновь – так было и с женщиной, которой я играл датские мелодии, – инстинктивно заставил вспомнить своим поступком поведение Питера.) Импульс преодолел боль и одеревенелость, и я довольно ловко наклонился, чтобы поцеловать именинницу, сначала в ушко, а потом и в щеку. В заключение призвал всех присутствующих мужчин последовать моему примеру, а то и перещеголять меня.
Бразилия, Бразилия Зигмунда, самая веселая страна на свете! «Брандал» оживился и впервые нравился мне. Все целовали именинницу, все пели, двигались. Не было ничего более невинного, чем наше торжество, оно напоминало улыбку маленькой англичанки Тани Харрис. Не было ничего более невинного, чем радость именинницы, ее разрумянившееся лицо и благодарные взгляды, которые она бросала на меня…
90.
Через два дня я позвонил дипломату нашего посольства. Хотел лишний раз убедиться, что он изменил дату моего отъезда и забронировал место на субботний самолет. Спросил его, знаком ли он с румынским хирургом.
– Какой он тебе румынский хирург, – сказал он. – Элиас Бореф – болгарский еврей! Мы знакомы с давних пор, и я пойду с тобой, чтобы он уделил тебе побольше внимания. Он тебя примет в больнице или у себя дома?
– Дома.
Обрадовавшись, я бросился в кухню, чтобы поделиться новостью с Альмой. Та не обратила на меня внимания – разговаривала с женой Йорана, которая приехала забрать его.
– Хей! – воскликнула молодая полька.
– Хей!
Новая манера шведской молодежи здороваться была настолько лишена какой бы то ни было официальности, что напоминала небрежное подбрасывание маленького мяча. (Одна из статисток весны, улыбающаяся, унесенная ветром, жена Йорана,видимо, не замечала опасности. Парень покидал нас, находясь в жалком состоянии, он выглядел еще более немощным и бледным, чем раньше. Почему он решил лечить язву именно здесь? Почему Альма приняла его? Ведь это не было «ее» заболеванием. И все же, какая бы вина ни лежала на ней, Йоран, как мне казалось, был больше связан с болью в ее глазах, чем с беззаботным смехом польки.) Случившееся с Йораном – старая женщина поняла это до конца только после ухода молодого шведа – усилило ее желание помочь мне. В день посещения Борефа она была очень напряжена. Возможно, звучит странно, но я не испытывал ничего подобного. Мысль об этом дне начала волновать по-настоящему с того момента, как я узнал, что хирург – болгарский еврей. Утром, стоило открыть глаза, меня охватывала по-детски чистая вера в благополучный исход… Я повторял себе – видишь, невероятное совпадение доказывает, что мучениям приходит конец. Представлял, как вхожу в гостиную Борефа, как рассказываю ему о всех своих невзгодах. Операция наверняка стоит очень дорого, но мы вместе решим… что именно? Видение (гостиная Борефа и мой разговор с ним) озвучивалась через – до смешного равные – инервалы приятной фразой, звучавшей у меня в ушах: «Он сразу же прооперирует меня, и то бесплатно, потом приедет в Болгарию, и я встречу его по-царски!»
Вот так мои последние сто пятьдесят крон, оставшиеся после покупки подарков, были забыты на столе, в ворохе бумаг и писем. Даже в голову не могло прийти, что они понадобятся.
Бореф жил на острове, очертаниями напоминающем пирамиду. Его дом, построенный как замок на маленькой выпуклости земной поверхности, совпадал с моими представлениями о нем. Он излучал добродушие старинных, богато иллюстрированных книг для детей, и наводил на мысль о зарытом кладе, который сейчас будет найден.
Дипломат ждал нас. Мы поставили машину за его «вольво» и вышли: Альма, Пиа, потихоньку выбрался и я. Крутая садовая дорожка медленно ползла вверх, с нею – и мы, а улыбка, играющая на губах Пиа подсказывала, что наши состояния переплетаются, что мы превратились в одно существо при виде этого дома. Однако как только мы шагнули на площадку, совершенно ровную, перед входной дверью, где встретила нас мать Борефа, я услышал крайне мрачное арпеджио, долетевшее из открытого окна на втором этаже; там, без сомнений, находилось фортепьяно. Одно арпеджио, ничего более. Оно прозвучало прямо-таки зловеще – кто-то сыграл аккорд из пяти нисходящих тонов, вот и все.
К тому же совершенно неожиданно, как в кошмарном сне, я вновь открыл арпеджио (его конструкцию и звучание) на лице у матери: центр лба, точка между бровями, кончик носа, середина губ, ямка на подбородке… Все эти точки отзвенели в сознании, я воспринял их слухом, а не зрением. Конечно, я почти сразу пришел в себя, подумал, что странное ощущение связано с неизбежным в таких случаях волнением. И все же меня неприятно удивила холодность пожилой женщины.
– Элиас – в своем кабинете, – сказал она. – Подождите в вестибюле, у него – пациент.
Мы вошли, длинный коридор привел нас в вестибюль. Трое моих спутников в полном изнеможении опустились на стулья. Человек очень уязвим. Женщина отнеслась к нашему дипломату так, как будто он не был дипломатом, к Альме -так, как будто она не была Альмой. Пиа -та сразу поняла, что все наши надежды на чудо тщетны. Что же касается меня, то встретили меня равнодушно, хотя я – болгарин. И если общее настроение группы действительно превращало ее, хоть и временно, в единое существо, то это существо, прибывшее с радостью, уже распадалось. Безразличие дипломата («в конце концов делаю, что могу»), смущение Альмы и Пиа и мое сильное беспокойство отделяли нас друг от друга…
Пациент вышел, и Бореф встал на пороге своего кабинета. Слегка удивившись, он в первую очередь поздоровался со своим соотечественником, а потом с нами, жестом пригласив меня войти.
– Господин из Софии, – поспешил сказать дипломат, – преподаватель университета.
Он говорил на болгарском. Бореф кивнул и с недоумением выслушал страстную тираду Альмы, которая встала и хотела войти со мной. Я слышал, как он ответил ей не совсем любезным тоном, затем дверь, обитая кожей, закрылась.
– Ложитесь, – он указал на медицинскую кушетку.
Я улегся, хотя и с трудом. Его служебный тон и непроницаемая сдержанность сковывали мои движения. (Куда подевались просторная, старомодно обставленная гостиная, которую я представлял утром, кофе, задушевный разговор, щедрые человеческие обещания хирурга? Неужели ничего не дрогнуло в нем, когда он увидел перед собой болгарина?)
– Поднимите ногу, – произнес он с легкой ноткой досады в голосе.
Предполагаю, ему хотелось показать, что эту фразу он произносит на моем родном языке не так уж редко; и другие болгары попадали сюда, и каждый из них, не имея на то оснований, ждал от него чудес. И все же степень моей наивности была самой высокой из всех возможных.
– Не могу.
– Дело ясное… Нужна операция…
– Знаю. Но я пришел, чтобы спросить…
– О чем?
– В чем состоит операция?
– Эндопротез. Ничего другого.
– Сколько времени он выдержит?
– Десять лет. Потом можно поменять, но вторая операция сопряжена с большим риском. Возможна и третья операция, но это уже действительно дело рискованное.
(Мне не верилось, что я способен на такое: я со стороны наблюдал за своим сознанием и переменчивым изображением «Брандала» в нем – больницы, школы, монастыри, скверы, с покойные острова.)
– А может быть, лучше артродез?– спросил я осторожно.
– Ни в коем случае. Артродез возможен, когда позвоночник в порядке – тогда основная нагрузка при ходьбе ложится на поясницу. А у вас неладно с позвоночником.
Я встал, а он сел за стол и взглянул на меня:
– Триста пятьдесят крон.
Сначала я потерял дар речи. Неопределенный звук, который я издал затем, объяснил ему все. Его кресло вертелось вокруг своей оси, и он повернулся так, что был виден только его профиль.
– Ничего не поделаешь… – пробурчал Бореф, всматриваясь вдаль. – Я просто не могу не взять с вас деньги.
Крутанул кресло обратно, вероятно уловив, что я не понимаю его.
– Вот…
Он выдвинул ящик и вынул оттуда большой разграфленный лист с цифрами. Вот какие налоги приходится платить врачам, занимающимся частной практикой. Чрезвычайно высокие. Я попросил его минутку подождать и направился было к двери; решил взять деньги у Альмы – взаймы, а уж потом найти какой-нибудь выход. Больная нога подрагивала…
– Подождите…
Интонация Борефа не изменилась, это была интонация человека, говорящего о налогах.
– Знаю, что вы не располагали большой суммой и, возможно, истратили ее. Возьму с вас только сто крон. Меньше никак нельзя.
Я кивнул и вышел в коридор. Видимо, я выглядел совсем плохо: все трое бросились ко мне. «Что случилось?» «Что он сказал тебе?»
Альма ворвалась в кабинет, другие – за ней. Бореф в удивлении встал, но не успел остановить их. Альма забросала его вопросами, глаза наполнились слезами. Я шепотом сказал Пиа о ста кронах, и она дала мне их: «Вернешь Альме, это ее, из денег на фрукты.» Дипломат тоже вмешался в разговор. Я наблюдал за сценой со стороны молча и даже равнодушно, будто бы это меня не касалось. Чувствовал стыд и усталость.
Чуть позже, перед тем, как закрыть за мной дверь, Бореф сказал:
– И перестаньте заниматься природолечебными глупостями…
– Какой он тебе румынский хирург, – сказал он. – Элиас Бореф – болгарский еврей! Мы знакомы с давних пор, и я пойду с тобой, чтобы он уделил тебе побольше внимания. Он тебя примет в больнице или у себя дома?
– Дома.
Обрадовавшись, я бросился в кухню, чтобы поделиться новостью с Альмой. Та не обратила на меня внимания – разговаривала с женой Йорана, которая приехала забрать его.
– Хей! – воскликнула молодая полька.
– Хей!
Новая манера шведской молодежи здороваться была настолько лишена какой бы то ни было официальности, что напоминала небрежное подбрасывание маленького мяча. (Одна из статисток весны, улыбающаяся, унесенная ветром, жена Йорана,видимо, не замечала опасности. Парень покидал нас, находясь в жалком состоянии, он выглядел еще более немощным и бледным, чем раньше. Почему он решил лечить язву именно здесь? Почему Альма приняла его? Ведь это не было «ее» заболеванием. И все же, какая бы вина ни лежала на ней, Йоран, как мне казалось, был больше связан с болью в ее глазах, чем с беззаботным смехом польки.) Случившееся с Йораном – старая женщина поняла это до конца только после ухода молодого шведа – усилило ее желание помочь мне. В день посещения Борефа она была очень напряжена. Возможно, звучит странно, но я не испытывал ничего подобного. Мысль об этом дне начала волновать по-настоящему с того момента, как я узнал, что хирург – болгарский еврей. Утром, стоило открыть глаза, меня охватывала по-детски чистая вера в благополучный исход… Я повторял себе – видишь, невероятное совпадение доказывает, что мучениям приходит конец. Представлял, как вхожу в гостиную Борефа, как рассказываю ему о всех своих невзгодах. Операция наверняка стоит очень дорого, но мы вместе решим… что именно? Видение (гостиная Борефа и мой разговор с ним) озвучивалась через – до смешного равные – инервалы приятной фразой, звучавшей у меня в ушах: «Он сразу же прооперирует меня, и то бесплатно, потом приедет в Болгарию, и я встречу его по-царски!»
Вот так мои последние сто пятьдесят крон, оставшиеся после покупки подарков, были забыты на столе, в ворохе бумаг и писем. Даже в голову не могло прийти, что они понадобятся.
Бореф жил на острове, очертаниями напоминающем пирамиду. Его дом, построенный как замок на маленькой выпуклости земной поверхности, совпадал с моими представлениями о нем. Он излучал добродушие старинных, богато иллюстрированных книг для детей, и наводил на мысль о зарытом кладе, который сейчас будет найден.
Дипломат ждал нас. Мы поставили машину за его «вольво» и вышли: Альма, Пиа, потихоньку выбрался и я. Крутая садовая дорожка медленно ползла вверх, с нею – и мы, а улыбка, играющая на губах Пиа подсказывала, что наши состояния переплетаются, что мы превратились в одно существо при виде этого дома. Однако как только мы шагнули на площадку, совершенно ровную, перед входной дверью, где встретила нас мать Борефа, я услышал крайне мрачное арпеджио, долетевшее из открытого окна на втором этаже; там, без сомнений, находилось фортепьяно. Одно арпеджио, ничего более. Оно прозвучало прямо-таки зловеще – кто-то сыграл аккорд из пяти нисходящих тонов, вот и все.
К тому же совершенно неожиданно, как в кошмарном сне, я вновь открыл арпеджио (его конструкцию и звучание) на лице у матери: центр лба, точка между бровями, кончик носа, середина губ, ямка на подбородке… Все эти точки отзвенели в сознании, я воспринял их слухом, а не зрением. Конечно, я почти сразу пришел в себя, подумал, что странное ощущение связано с неизбежным в таких случаях волнением. И все же меня неприятно удивила холодность пожилой женщины.
– Элиас – в своем кабинете, – сказал она. – Подождите в вестибюле, у него – пациент.
Мы вошли, длинный коридор привел нас в вестибюль. Трое моих спутников в полном изнеможении опустились на стулья. Человек очень уязвим. Женщина отнеслась к нашему дипломату так, как будто он не был дипломатом, к Альме -так, как будто она не была Альмой. Пиа -та сразу поняла, что все наши надежды на чудо тщетны. Что же касается меня, то встретили меня равнодушно, хотя я – болгарин. И если общее настроение группы действительно превращало ее, хоть и временно, в единое существо, то это существо, прибывшее с радостью, уже распадалось. Безразличие дипломата («в конце концов делаю, что могу»), смущение Альмы и Пиа и мое сильное беспокойство отделяли нас друг от друга…
Пациент вышел, и Бореф встал на пороге своего кабинета. Слегка удивившись, он в первую очередь поздоровался со своим соотечественником, а потом с нами, жестом пригласив меня войти.
– Господин из Софии, – поспешил сказать дипломат, – преподаватель университета.
Он говорил на болгарском. Бореф кивнул и с недоумением выслушал страстную тираду Альмы, которая встала и хотела войти со мной. Я слышал, как он ответил ей не совсем любезным тоном, затем дверь, обитая кожей, закрылась.
– Ложитесь, – он указал на медицинскую кушетку.
Я улегся, хотя и с трудом. Его служебный тон и непроницаемая сдержанность сковывали мои движения. (Куда подевались просторная, старомодно обставленная гостиная, которую я представлял утром, кофе, задушевный разговор, щедрые человеческие обещания хирурга? Неужели ничего не дрогнуло в нем, когда он увидел перед собой болгарина?)
– Поднимите ногу, – произнес он с легкой ноткой досады в голосе.
Предполагаю, ему хотелось показать, что эту фразу он произносит на моем родном языке не так уж редко; и другие болгары попадали сюда, и каждый из них, не имея на то оснований, ждал от него чудес. И все же степень моей наивности была самой высокой из всех возможных.
– Не могу.
– Дело ясное… Нужна операция…
– Знаю. Но я пришел, чтобы спросить…
– О чем?
– В чем состоит операция?
– Эндопротез. Ничего другого.
– Сколько времени он выдержит?
– Десять лет. Потом можно поменять, но вторая операция сопряжена с большим риском. Возможна и третья операция, но это уже действительно дело рискованное.
(Мне не верилось, что я способен на такое: я со стороны наблюдал за своим сознанием и переменчивым изображением «Брандала» в нем – больницы, школы, монастыри, скверы, с покойные острова.)
– А может быть, лучше артродез?– спросил я осторожно.
– Ни в коем случае. Артродез возможен, когда позвоночник в порядке – тогда основная нагрузка при ходьбе ложится на поясницу. А у вас неладно с позвоночником.
Я встал, а он сел за стол и взглянул на меня:
– Триста пятьдесят крон.
Сначала я потерял дар речи. Неопределенный звук, который я издал затем, объяснил ему все. Его кресло вертелось вокруг своей оси, и он повернулся так, что был виден только его профиль.
– Ничего не поделаешь… – пробурчал Бореф, всматриваясь вдаль. – Я просто не могу не взять с вас деньги.
Крутанул кресло обратно, вероятно уловив, что я не понимаю его.
– Вот…
Он выдвинул ящик и вынул оттуда большой разграфленный лист с цифрами. Вот какие налоги приходится платить врачам, занимающимся частной практикой. Чрезвычайно высокие. Я попросил его минутку подождать и направился было к двери; решил взять деньги у Альмы – взаймы, а уж потом найти какой-нибудь выход. Больная нога подрагивала…
– Подождите…
Интонация Борефа не изменилась, это была интонация человека, говорящего о налогах.
– Знаю, что вы не располагали большой суммой и, возможно, истратили ее. Возьму с вас только сто крон. Меньше никак нельзя.
Я кивнул и вышел в коридор. Видимо, я выглядел совсем плохо: все трое бросились ко мне. «Что случилось?» «Что он сказал тебе?»
Альма ворвалась в кабинет, другие – за ней. Бореф в удивлении встал, но не успел остановить их. Альма забросала его вопросами, глаза наполнились слезами. Я шепотом сказал Пиа о ста кронах, и она дала мне их: «Вернешь Альме, это ее, из денег на фрукты.» Дипломат тоже вмешался в разговор. Я наблюдал за сценой со стороны молча и даже равнодушно, будто бы это меня не касалось. Чувствовал стыд и усталость.
Чуть позже, перед тем, как закрыть за мной дверь, Бореф сказал:
– И перестаньте заниматься природолечебными глупостями…
91.
– Ты сможешь нормально ходить, танцевать, водить машину… – сказала Альма – в голосе ее не чувствовалось уверенности. – По крайней мере, лет десять…
Им объяснили, что надежная гарантия дается только на этот срок. Хирург был весьма нелюбезен, – продолжал переводить ее слова дипломат. – Но ему не следует верить на все сто процентов, – добавил дипломат от себя – он привык пугать больных с основанием и без оснований; так легче превращать их в жертвы.
Мы спустились вниз по дорожке. Мать Борефа исчезла. Альма, очень печальная, несмотря на бодрую речь, часто протягивала руку, чтобы меня погладить. Я снова любил ее. Спросила меня (уже в машине), снилось ли мне что-нибудь ночью. У меня действительно возникло воспоминание о мелькнувшей во сне картине, сохранившейся в памяти в момент пробуждения и теперь преподнесенной мне ею с благодарной услужливостью. Воодушевляющая картина, – сказал я Альме, – мой полет». Я летел между континентами – огромными зданиями с надписями: Европа, Азия, Америка… Я летел без каких-либо приспособлений и был безмерно счастлив. Блаженное представление о будущей встрече с хирургом переплеталось с этим сном.
– В таком случае, – сказала Альма, выслушав меня, – тебя должна радовать любая новая трудность. Нечто возникает, чтобы превратиться во что-то иное, изменить свое естество.
– Может, действительно евреи… – наивно начала Пиа. – Нет!
Восклицание, обрубившее фразу, было общим – моим и Альмы. Впервые со дня моего приезда в «Брандал» я рассказал что-то о себе, хотя меня не спрашивали: о Сарре, Милике и Давичоне – друзьях моих родителей и об их садах под Софией, где я рвал черешню; свое чувство к евреям я даже назвал бы «родственной близостью» – в конечном итоге, разве не одно и то же – мои физические муки, не имеющие ни конца, ни края, и их ужасная судьба вечно гонимых страдальцев? Одно и то же нескончаемое страдание. Но из любого положения есть выход, потому что, слышишь. Альма, в твоем доме я не был больным человеком, я забыл про мучения.
Им объяснили, что надежная гарантия дается только на этот срок. Хирург был весьма нелюбезен, – продолжал переводить ее слова дипломат. – Но ему не следует верить на все сто процентов, – добавил дипломат от себя – он привык пугать больных с основанием и без оснований; так легче превращать их в жертвы.
Мы спустились вниз по дорожке. Мать Борефа исчезла. Альма, очень печальная, несмотря на бодрую речь, часто протягивала руку, чтобы меня погладить. Я снова любил ее. Спросила меня (уже в машине), снилось ли мне что-нибудь ночью. У меня действительно возникло воспоминание о мелькнувшей во сне картине, сохранившейся в памяти в момент пробуждения и теперь преподнесенной мне ею с благодарной услужливостью. Воодушевляющая картина, – сказал я Альме, – мой полет». Я летел между континентами – огромными зданиями с надписями: Европа, Азия, Америка… Я летел без каких-либо приспособлений и был безмерно счастлив. Блаженное представление о будущей встрече с хирургом переплеталось с этим сном.
– В таком случае, – сказала Альма, выслушав меня, – тебя должна радовать любая новая трудность. Нечто возникает, чтобы превратиться во что-то иное, изменить свое естество.
– Может, действительно евреи… – наивно начала Пиа. – Нет!
Восклицание, обрубившее фразу, было общим – моим и Альмы. Впервые со дня моего приезда в «Брандал» я рассказал что-то о себе, хотя меня не спрашивали: о Сарре, Милике и Давичоне – друзьях моих родителей и об их садах под Софией, где я рвал черешню; свое чувство к евреям я даже назвал бы «родственной близостью» – в конечном итоге, разве не одно и то же – мои физические муки, не имеющие ни конца, ни края, и их ужасная судьба вечно гонимых страдальцев? Одно и то же нескончаемое страдание. Но из любого положения есть выход, потому что, слышишь. Альма, в твоем доме я не был больным человеком, я забыл про мучения.
92.
Теперь я действительно мог уехать и не было необходимости откладывать субботний полет еще раз. К сожалению, срок моего пребывания тут определялся ничем иным, кроме как чисто практическими попытками вылечить меня. (Исчерпанные лечебные возможности провели границу и во времени.) Потребовалось столь далеко уехать от собственного дома (а там механическая зависимость между целью и временем проявлялась десятки раз), чтобы ясно понять, какую невыразимую боль причинили мне искусственные разлуки, какое абсурдное, на первый взгляд, возмущение, вызвали они. Уезжаешь отдыхать в горы дней на десять. Встречаешь кого-то, с кем тебе хотелось бы подружиться надолго, но срок, не тобой определенный и внушенный твоему порабощенному разуму, истекает, и вы разъезжаетесь в разные стороны. Тем временем работаешь с людьми, которые вызывают скуку и раздражение, даже дружишь с ними, приглашаешь их в гости. Разум тактично пасует. Но он не имеет ничего общего со временем! Он не ощущает его – время, которое тебе нужно, когда хочешь остаться, или тебе не нужно, потому что торопишься уехать. Единственно чувства, твои мудрые чувства способны отмерить точно. Когда-то, очень давно, жили страшные люди, которые знали все это. И они устроили жизнь других так, чтобы она целиком проходила под диктовку дирижированного разума. Гигантский пульверизатор разбрызгал над планетой как не имеющий срока давности наркоз внушения, что жизнь, руководимая чувствами, суть хаос.
Мне хотелось еще немножко остаться тут, до начала летнего перерыва. Не мог объяснить причину: вроде бы я дал и взял все необходимое. Быть может, момент истинной необходимости вернуться в собственный дом еще не настал? Некие неконтролируемые пространства во мне продолжали стремиться к «Брандалу». Пространства, которые образовали меня, хотя я не знал их, мы не знали друг друга. Решился бы я пройти описанный Альмой путь, чтобы увидеть их? И возможно ли вообще пройти этот путь? Не обречены ли мы на слепоту и не повторяются ли напрасно одни и те же прекрасные и таинственные слова – тысячи лет, с тех пор, как существует человек?
Мне хотелось остаться, но я промолчал, так как мне не хватало разумного довода, разумной причины. Альме, Пиа, Рене, Туве, Марии, Скотту, Эстер и Грете тоже не хотелось, чтобы я уезжал, но и они молчали – их предложение не было бы оправданным. Им мешал разум.
В пятницу утром, во время завтрака, приехали гости: столичный адвокат и художник. Они сели за отдельный стол, вместе с Альмой и Пиа, и съели чудесный фруктовый салат, который я тут пробовал в предпоследний раз. Адвокат и художник напоминали, по сути, двух художников – их роднили взгляды на искусство и образ жизни. Все у них было длинное и изящное – фигуры, лица и пальцы рук; все, кроме глаз. (Круглые шарики, наивные и простодушные, как у трехлетних детей, они притягивали к себе не только людей, но и животных, растения, даже предметы. Так, по крайней мере, мне казалось.) Возможно ли объяснить чудо, скрытое в существе, у которого утонченность каждого сустава говорила о темно-алмазном закате уходящей эпохи, а его глаза – о начале другой эпохи, о ее предстоящем наступлении?
Я ощущал, как группка, образованная Альмой, Пиа, адвокатом и художником, напоминает мне общество посвященных… Двое мужчин приехали, чтобы повидать свою сподвижницу. Если бы я мог слышать их разговор, перевести его и пересказать коллегам по институту или вообще людям их круга, то непременно бы установил, что меня не воспринимают: вот как – утонченное существо с детскими глазами привлекает каждого встречного, но когда заговорит, мир не понимает его.
– Не кажется ли тебе, Скотт, – сказал я гомеопату (он перестал есть, чтобы рассмотреть гостей), – что прекрасное всегда начинается с групп посвященных?
– Известное дело. Но они быстро исчезают или быстро развиваются. А их развитие тоже смертоносно для них.
– Всегда?
– Да. Чтобы развиться, они вынуждены говорить на популярном языке, т.е. элементарно. Элементарность выравнивает все, в конце всегда остается одно и то же.
Неожиданно для себя самого я обиделся.
– Не надо недооценивать эти вещи, Скотт. Ну, а если где-нибудь существует группа людей, которая делает свое дело тысячу лет? Вот ты говоришь, выравнивание повторяется. Но даже в самые прозаические моменты и в самых прозаических местах ощущение чьего-то далекого присутствия, наполняющего другим смыслом всю жизнь, не покидает меня. Ты не допускаешь, что оно человеческое?
Однако Скотт не пожелал вести этот разговор. Дружески похлопал меня по руке и принялся за завтрак.
Я продолжал наблюдать за адвокатом и художником: каждый попавший сюда человек принадлежал к тем, кто качается между двумя почти одинаковыми фразами, отброшенными на противоположные полюсы земли, посредством одного-единственного «нет» – «прекрасные и таинственные слова – иллюзия» и «прекрасные и таинственные слова – не иллюзия».
Пиа встала, попрощалась с гостями и ушла на кухню. Перед тем, как исчезнуть, она подала мне знак последовать за ней.
Мне хотелось еще немножко остаться тут, до начала летнего перерыва. Не мог объяснить причину: вроде бы я дал и взял все необходимое. Быть может, момент истинной необходимости вернуться в собственный дом еще не настал? Некие неконтролируемые пространства во мне продолжали стремиться к «Брандалу». Пространства, которые образовали меня, хотя я не знал их, мы не знали друг друга. Решился бы я пройти описанный Альмой путь, чтобы увидеть их? И возможно ли вообще пройти этот путь? Не обречены ли мы на слепоту и не повторяются ли напрасно одни и те же прекрасные и таинственные слова – тысячи лет, с тех пор, как существует человек?
Мне хотелось остаться, но я промолчал, так как мне не хватало разумного довода, разумной причины. Альме, Пиа, Рене, Туве, Марии, Скотту, Эстер и Грете тоже не хотелось, чтобы я уезжал, но и они молчали – их предложение не было бы оправданным. Им мешал разум.
В пятницу утром, во время завтрака, приехали гости: столичный адвокат и художник. Они сели за отдельный стол, вместе с Альмой и Пиа, и съели чудесный фруктовый салат, который я тут пробовал в предпоследний раз. Адвокат и художник напоминали, по сути, двух художников – их роднили взгляды на искусство и образ жизни. Все у них было длинное и изящное – фигуры, лица и пальцы рук; все, кроме глаз. (Круглые шарики, наивные и простодушные, как у трехлетних детей, они притягивали к себе не только людей, но и животных, растения, даже предметы. Так, по крайней мере, мне казалось.) Возможно ли объяснить чудо, скрытое в существе, у которого утонченность каждого сустава говорила о темно-алмазном закате уходящей эпохи, а его глаза – о начале другой эпохи, о ее предстоящем наступлении?
Я ощущал, как группка, образованная Альмой, Пиа, адвокатом и художником, напоминает мне общество посвященных… Двое мужчин приехали, чтобы повидать свою сподвижницу. Если бы я мог слышать их разговор, перевести его и пересказать коллегам по институту или вообще людям их круга, то непременно бы установил, что меня не воспринимают: вот как – утонченное существо с детскими глазами привлекает каждого встречного, но когда заговорит, мир не понимает его.
– Не кажется ли тебе, Скотт, – сказал я гомеопату (он перестал есть, чтобы рассмотреть гостей), – что прекрасное всегда начинается с групп посвященных?
– Известное дело. Но они быстро исчезают или быстро развиваются. А их развитие тоже смертоносно для них.
– Всегда?
– Да. Чтобы развиться, они вынуждены говорить на популярном языке, т.е. элементарно. Элементарность выравнивает все, в конце всегда остается одно и то же.
Неожиданно для себя самого я обиделся.
– Не надо недооценивать эти вещи, Скотт. Ну, а если где-нибудь существует группа людей, которая делает свое дело тысячу лет? Вот ты говоришь, выравнивание повторяется. Но даже в самые прозаические моменты и в самых прозаических местах ощущение чьего-то далекого присутствия, наполняющего другим смыслом всю жизнь, не покидает меня. Ты не допускаешь, что оно человеческое?
Однако Скотт не пожелал вести этот разговор. Дружески похлопал меня по руке и принялся за завтрак.
Я продолжал наблюдать за адвокатом и художником: каждый попавший сюда человек принадлежал к тем, кто качается между двумя почти одинаковыми фразами, отброшенными на противоположные полюсы земли, посредством одного-единственного «нет» – «прекрасные и таинственные слова – иллюзия» и «прекрасные и таинственные слова – не иллюзия».
Пиа встала, попрощалась с гостями и ушла на кухню. Перед тем, как исчезнуть, она подала мне знак последовать за ней.
93.
Он – тот, кому читают лекции, кого возят по городу. Часа через два, – сообщила ему Пиа, – поедем в Стокгольм; покатаем тебя по столице в последний раз. Ты доволен? Конечно, хотя… Двое друзей Альмы привезли ей новость: в Штатах вышла книга о «Брандале»! И действительно, один американский врач жил тут целых три месяца, с тех пор прошло уже два года, и убеждал их, что возьмется за это дело. Сейчас стало ясно – он из тех, кто не бросает слов на ветер! Альма расплакалась, а потом решила «отпраздновать событие вместе с Петером» – покатать его по Стокгольму!
Новость воодушевила и Пиа, она продолжала болтать, не дожидаясь ответа. Петер осмотрелся – у него был вид человека, нуждающегося в помощи; но в такие моменты способность к выживанию полностью превращается в личное дело. Ничто не могло подтвердить сильнее, что Альма любит его, ничто не могло сравниться с ее бурно выраженным желанием поблагодарить благосклонную судьбу, сделав ему добро – ему, а не другому… Что бы сказала старая женщина, если бы знала, что он убеждал Пиа покинуть дом?
Положение, в котором оказывались многие люди: чувство благодарности вступает в противоречие с жгучим желанием восстановить справедливость… Комбинация, некоторой нет выхода: что бы ты ни предпринял, в душе останется чувство горечи.
Он наскоро извинился и, оставив свою подругу в растерянности, вышел. Пока Питер был с ними, жизнь в доме Альмы текла просто и логично, а теперь начала вновь обрастать противоречиями. Стоило ли сегодня вести разговор с Пиа, пытаться ее разубеждать, посоветовать остаться в «Брандале»? Ведь что бы там ни было, разве работа не удовлетворяла ее, разве они не обязаны были уберечь этот дом – остров, пропитанный духом щедрости, в мире, которым правит власть денег.
Темно-красные деревянные домики были в двух шагах от Петера, и трое рабочих (они знали его давно) приветливо помахали ему с верхнего этажа. Возможно, этот насыщенный красный цвет, ярко выделяющийся на фоне бледных красок севера, помог ему разорвать привычный круг мыслей: главным критерием стоимости всего окружающего для него по-прежнему оставалось отношение к нему самому. Если так будет продолжаться и дальше, дело труба… Он старался не забывать слов Питера: «…Я хочу, чтобы ты знал о Пиа все, что известно мне…» Его друг давал ясный отчет в том, что говорит, придет день, когда он. Питер, продолжит свой рассказ, доведет до конца… Возможно, Пиа в понимании Питера – это нечто другое, как, скажем, для самой Пиа слово «Калифорния» значит гораздо больше, чем просто название одного из американских штатов.
Разорвать привычный круг мыслей означало проникнуть в пределы иной логики, одна из первых аксиом которой состоит в том, что случайная ответственность, временно воодушевляющее нас чувство долга не приносит истинной пользы.
Вереница знакомых мыслей неотделима от вереницы личных впечатлений и чувств. Масштабы возложенной Питером ответственности неизмеримо выше благодарности, которая могла послужить камнем преткновения. Личные переживания обрекали его на роль посредственности. Поддавшись воле чувств, он никогда бы не узнал, что находится по ту сторону барьера, как никогда бы не попал на тот берег широкого канала с парусами и чайками (его глаза были неизменно обращены в ту сторону). Разве сама Альма не учила его тому, что первым условием чувствовать себя свободным является умение все взвешивать, смотреть на себя как бы со стороны? Да, эти мысли были мудрыми в отношении отнюдь не свободного, а порабощенного разума… Но Петер чувствовал, что ему чего-то недостает, какой-то нужной связи… К тому же он ощущал опасное дыхание холода…
,Пиа сидит за рулем, он – возле. Позади – Альма и Таня Харрис. Главная цель их поездки – галерея современного искусства. Он умолчал о том, что был в ней. Разве не ясно: больше всего переживаний выпадает на долю того, кому ничего не надо. Убедившись, что такого человека не сковывает мелочная цель, мир распахивает перед ним свои богатства Петер знал уже не только Пикассо, Шагала, Миро, Брака, но и Кандинского, и Леже… Странно, эти художники показались ему хорошо знакомыми, намного больше, чем следовало ожидать человеку, видевшему их картины всего раз в жизни, считавшему себя полным невеждой в живописи. Тревога, душевные раны… Впрочем, да, увиденное напоминало глаза пациентов «Брандала». Глаза Зигмунда, покинувшего их дом. Хаотичность линий и точек, истерично рассеянных страхом. Мир, спроецированный на разбитую душу. Эта живопись принадлежала к числу самых честных и самых мужественных человеческих творений эпохи. Хаос охватывает не окружающий мир, а самого человека, мир которого означает нечто большее. «Спроецированный на разбитую душу», он кажется бессмысленным. Почему же он, Петер, не понял этого с первого раза? В бескрайнем море повседневности привычка стирает грани между ненормальным и нормальным, изображение ненормального способно вызвать в нас всего лишь легкое беспокойство. Нужно было видеть, как меняются глаза пациентов, видеть спокойный взгляд Крего, когда он, пересилив страх, сказал: «Возьму ссуду и построю дом -такой как „Брандал“!
Под влиянием картин, их хаотического мира группа разобщилась. Под конец все собрались у входа, и Петер мимоходом услыхал, как Пиа по-детски бездумно воюет в полупустом зале с Таней Харрис. Бездумно ли? Возможно, Пиа считает, что все эти произведения не заслуживают особого внимания, что все они, бывшие модными еще вчера, нынче безнадежно устарели? Немного растерянный, не понимая ее поведения перед лицом надвигающейся на нее душевной тревоги, он инстинктивно замедлил ход перед скульптурой – изображением козы, завернутой в автомобильную шину. Его спутницы, подойдя, встали рядом. Альма бросила на него испытующий взгляд.
– Природа в контакте с техникой, которая ее уничтожает, – произнес он с ученической готовностью.
– Я воспринимаю эту работу так же. Все это не может не вызывать тревоги, правда, Петер? Искусству известно о массовом человеке больше, нежели он сам знает о себе.
Новость воодушевила и Пиа, она продолжала болтать, не дожидаясь ответа. Петер осмотрелся – у него был вид человека, нуждающегося в помощи; но в такие моменты способность к выживанию полностью превращается в личное дело. Ничто не могло подтвердить сильнее, что Альма любит его, ничто не могло сравниться с ее бурно выраженным желанием поблагодарить благосклонную судьбу, сделав ему добро – ему, а не другому… Что бы сказала старая женщина, если бы знала, что он убеждал Пиа покинуть дом?
Положение, в котором оказывались многие люди: чувство благодарности вступает в противоречие с жгучим желанием восстановить справедливость… Комбинация, некоторой нет выхода: что бы ты ни предпринял, в душе останется чувство горечи.
Он наскоро извинился и, оставив свою подругу в растерянности, вышел. Пока Питер был с ними, жизнь в доме Альмы текла просто и логично, а теперь начала вновь обрастать противоречиями. Стоило ли сегодня вести разговор с Пиа, пытаться ее разубеждать, посоветовать остаться в «Брандале»? Ведь что бы там ни было, разве работа не удовлетворяла ее, разве они не обязаны были уберечь этот дом – остров, пропитанный духом щедрости, в мире, которым правит власть денег.
Темно-красные деревянные домики были в двух шагах от Петера, и трое рабочих (они знали его давно) приветливо помахали ему с верхнего этажа. Возможно, этот насыщенный красный цвет, ярко выделяющийся на фоне бледных красок севера, помог ему разорвать привычный круг мыслей: главным критерием стоимости всего окружающего для него по-прежнему оставалось отношение к нему самому. Если так будет продолжаться и дальше, дело труба… Он старался не забывать слов Питера: «…Я хочу, чтобы ты знал о Пиа все, что известно мне…» Его друг давал ясный отчет в том, что говорит, придет день, когда он. Питер, продолжит свой рассказ, доведет до конца… Возможно, Пиа в понимании Питера – это нечто другое, как, скажем, для самой Пиа слово «Калифорния» значит гораздо больше, чем просто название одного из американских штатов.
Разорвать привычный круг мыслей означало проникнуть в пределы иной логики, одна из первых аксиом которой состоит в том, что случайная ответственность, временно воодушевляющее нас чувство долга не приносит истинной пользы.
Вереница знакомых мыслей неотделима от вереницы личных впечатлений и чувств. Масштабы возложенной Питером ответственности неизмеримо выше благодарности, которая могла послужить камнем преткновения. Личные переживания обрекали его на роль посредственности. Поддавшись воле чувств, он никогда бы не узнал, что находится по ту сторону барьера, как никогда бы не попал на тот берег широкого канала с парусами и чайками (его глаза были неизменно обращены в ту сторону). Разве сама Альма не учила его тому, что первым условием чувствовать себя свободным является умение все взвешивать, смотреть на себя как бы со стороны? Да, эти мысли были мудрыми в отношении отнюдь не свободного, а порабощенного разума… Но Петер чувствовал, что ему чего-то недостает, какой-то нужной связи… К тому же он ощущал опасное дыхание холода…
,Пиа сидит за рулем, он – возле. Позади – Альма и Таня Харрис. Главная цель их поездки – галерея современного искусства. Он умолчал о том, что был в ней. Разве не ясно: больше всего переживаний выпадает на долю того, кому ничего не надо. Убедившись, что такого человека не сковывает мелочная цель, мир распахивает перед ним свои богатства Петер знал уже не только Пикассо, Шагала, Миро, Брака, но и Кандинского, и Леже… Странно, эти художники показались ему хорошо знакомыми, намного больше, чем следовало ожидать человеку, видевшему их картины всего раз в жизни, считавшему себя полным невеждой в живописи. Тревога, душевные раны… Впрочем, да, увиденное напоминало глаза пациентов «Брандала». Глаза Зигмунда, покинувшего их дом. Хаотичность линий и точек, истерично рассеянных страхом. Мир, спроецированный на разбитую душу. Эта живопись принадлежала к числу самых честных и самых мужественных человеческих творений эпохи. Хаос охватывает не окружающий мир, а самого человека, мир которого означает нечто большее. «Спроецированный на разбитую душу», он кажется бессмысленным. Почему же он, Петер, не понял этого с первого раза? В бескрайнем море повседневности привычка стирает грани между ненормальным и нормальным, изображение ненормального способно вызвать в нас всего лишь легкое беспокойство. Нужно было видеть, как меняются глаза пациентов, видеть спокойный взгляд Крего, когда он, пересилив страх, сказал: «Возьму ссуду и построю дом -такой как „Брандал“!
Под влиянием картин, их хаотического мира группа разобщилась. Под конец все собрались у входа, и Петер мимоходом услыхал, как Пиа по-детски бездумно воюет в полупустом зале с Таней Харрис. Бездумно ли? Возможно, Пиа считает, что все эти произведения не заслуживают особого внимания, что все они, бывшие модными еще вчера, нынче безнадежно устарели? Немного растерянный, не понимая ее поведения перед лицом надвигающейся на нее душевной тревоги, он инстинктивно замедлил ход перед скульптурой – изображением козы, завернутой в автомобильную шину. Его спутницы, подойдя, встали рядом. Альма бросила на него испытующий взгляд.
– Природа в контакте с техникой, которая ее уничтожает, – произнес он с ученической готовностью.
– Я воспринимаю эту работу так же. Все это не может не вызывать тревоги, правда, Петер? Искусству известно о массовом человеке больше, нежели он сам знает о себе.