Все рассмеялись.
   – Ого, да ты бойкий! – довольный шуткой парня, промычал хозяин.
   – Радость во мне, что до хороших людей добрел. Сам знаешь, обуют Филю в чертовы лапти – и ходи! Можешь на такого нарваться: он тебя продаст и выдаст, чтобы выслужиться.
   – Спасибо на добром слове, спите. Не лишнее бы покалякать с вами о делах, да уж ладно… завтра.
   Хозяин плюнул в лучину. Зашипела, погасла. Гаврилка проворчал: «Осип, потеснись, чай, не дьяконица!»
   Вскоре опять послышался его голос:
   – В Рязани-то! Шумят!..
   – Ну, и слава тебе, господи! Давно пора.
   Хозяин прошептал молитвы, почесался.
   – А ты сам-то кто? – продолжал Гаврилка. – С вида черносошник, а языком на слобожанина смахиваешь?!
   Наступила тишина.
   Хозяин обдумывал ответ.
   – Ладно. Завтра скажу, – неохотно откликнулся он.
   Поворочались, повздыхали парни, а затем уснули крепким здоровым сном.
* * *
   Утром Гаврилка услышал разговор. Было темно. Свет в избу не проникал, так как волоковые, вырубленные в полбревна в двух венцах, оконца были закрыты плотно подогнанными досками-заставнями.
   Раздался голос хозяина:
   – Поднялись, стало быть?
   – Точно, Харитонушко, куда там! Все как один.
   – Кто же с ними?
   – Зарайский… Митрей Пожарский… Сам вызвался первым идти к Москве.
   – Смелой, стало быть?
   – Как сказать! Резвый!
   Голоса умолкли, но ненадолго.
   – Вот я и думаю… Столкнется ли стрелец-то с ними, Буянов?
   – Должны бы столкнуться.
   Гаврилка привстал на своем ложе.
   – Буянов? – воскликнул он с удивлением. – Не стрелецкий ли то сотник?!
   – Ты што?! Разве не спишь?! – озадаченно спросил хозяин.
   – Да нет, вроде не сплю.
   – Буянова-то знавал, нешто?
   – Как не знать!.. Под Смоленском сдружились.
   – Так вот. Ночевал он тут. На заре укатил.
   – Истинный бог?!
   – Что же я тебе, врать буду?
   – А я и не знал!..
   – Вот те и на! Рядом с тобою спал человек, а ты не знал?
   Гаврилка вскочил, бросился к двери.
   – Сядь! Лапоть коня не обгонит! Молви-ка лучше: куда бредете?
   – Куда, куда! – с досадой в голосе ответил Гаврилка, – в Москву. Что же ты мне раньше-то не сказал?!
   Он лег навзничь расстроенный, опечаленный.
   – Ой, и не легко же, братцы, войти в Москву! У всех застав стража. Намедни нашли в санях у мужиков пищали и самопалы под зерном, поотбирали, а возчиков в прорубь спрятали… Я сам-то еле ноги унес. И меня хотели заодно.
   – А Буянов вон ускакал и дочку свою, Наталью, оставил. Плакал вчера дядя… «Пытают, говорит, мою девчонку. Тело ее белое жгут».
   Этого Гаврилка никак не ожидал.
   – Жгут! Да как же это так?! Наталью?! Кто жгет?!
   В голосе его послышались слезы.
   – Ныне просто. Чему дивиться?! Огня хватит.
   – Да где же она, голубка, там? Не знаешь?
   – Где? В Кремле у тайного начальника, под Чудовым будто монастырем… Отец сам не знает. Скоморох ему поведал.
   Разбуженные этим разговором, поднялись и другие ночлежники. Чья-то рука выдернула из стены втулку. Хлынул утренний воздух. В полусвете видны стали два мужика, сидевшие у стены в унынии.
   – Вербами запахло… – сказал один из них и вздохнул.
   – Время. Вход в Ерусалим семнадцатого. Скворцы вернулись. Будет ли патриарх-то токмо на Пожар-площади?
   – Какая там Пожар-площадь! Больно нужна она им, супостатам!
   Какой-то человек в кафтане нагнулся, оглядел Гаврилку.
   – Волосы-то пригладь! В Москве лохматых не любят.
   – А ты московский?
   – То-то и дело. Ты в Москву, а я из Москвы… Бобыль я – не все ли равно, где мне помирать.
   – Вот бы и помер в Москве. Чего же лучше!
   – Да нет уж, я так!
   Все рассмеялись.
   – На дорогах-то скорей ухлопают, – усмехнулся Гаврилка. – От волка убежишь, а на медведя попадешь!
   Хозяин явно сочувствовал словам Гаврилки.
   – Шпыняй! Шпыняй! Так ему и надо! Видать, ты парень дельный.
   – Гляди сам – не зря небо коптим. Мыслю имеем!
   Хозяин, указав человеку в кафтане на Гаврилку, шепнул:
   – Поведай. Ему можно. Парень наш.
   Тот перекрестился.
   – Сохрани нас, господи! – вздохнул он. – Слухарей много развелось. Опасаюсь.
   – Ничего, здесь свои люди.
   – Тогда слушай… В Москве бунт готовится… Князь Андрей Голицын заводчиком… будешь там – найди старика Илью Гнутова в Земляном городе у вала… Воро́тник[29] он… Шепни ему одно слово «сокол», и он всё вам укажет… Сам я боюсь бунтов… Не хочу… Меня тоже звали, да нет, бог с ними! Хворый я.
   Гаврилка жадно слушал незнакомца. У его товарищей тоже глаза разгорелись.
   – Крепостных-то принимают? – спросил Олешка.
   – Не слыхал, – ответил тот.
   – Беда! Помереть за родину и то не дают нашему брату.
   – Не верят нам… Опасаются.
   Ребята вздохнули, поднялись, чтобы снова идти.
   – Помоги, господи, мне хотя бы двоих положить, а третий уж пускай и меня порешит… А может, и трех сподобишь, господи, ухлопать! – перекрестился Гаврилка.
   – Ничего. Парень ты здоровый и с пятком справишься.
   – Ну прощайте! Помолитесь о нас!
* * *
   Следующую ночь парни под видом погорельцев спали в монастыре Святого Саввы.
   Монахи встретили беглецов без особой радости, но не показывали и недовольства. Наружно они держали себя, как и всякие монахи, – кротко, смиренно, вздыхали и крестились. Видно было, что они порядком-таки запуганы.
   Один чернец рассказал:
   – Немного времени назад мы грабили, обижали, предавали христиан, братий наших, и бичом их истязали без милости, но бог наказал нас. Пришли вольные люди болотниковские и побили игумена, казначея и иных начальников, а монастырских тяглецов распустили, волю им дали… Ныне живем со смирением, бояся смут.
   Гаврилка, выслушав чернеца, показал ему лезвие – «болотниковские и мы» (нарочно сказал, чтобы запугать монаха еще более), а Осип на виду у него повертел кистенем.
   – Чуешь?!
   – Чую…
   – Перебили и мы порядочно вашего брата. За нами большая орда идет. Слухи неважные про вашу обитель. Добывай, где хочешь, три рясы, не то побьем и вас всех до единого.
   Монах с великим усердием бросился исполнять приказание Гаврилки.
   Парни обрадованно переглянулись.
   В скором времени из дверей в коридоре высунулись косматые головы. Гаврилка погрозился пальцем. Головы исчезли.
   – Да молчит всякая плоть человека! – провозгласил он строго.
   Осип толкнул его.
   – Слышь ты! Олешка пропал.
   Оглянулись. Действительно, Олешки нет. Куда делся?!
   Крикнули что было мочи: «Олешка!» Тишина. Что такое? Не наваждение ли?! Наконец откликнулся. Прислушались. Голос повторился. Заглянули в приоткрытую железную дверь. Погреб. А в нем бочонки. Олешка цедит из крана вино, торопливо пьет, облизывается, губы обтирает рукавом, косясь недоброжелательно на товарищей.
   – Эй, боярин, вылезай! Не время бражничать!.
   Олешка с норовом дернул плечами: «Не хочу!»
   – Смотри, Олешка! Худо будет, – стал уговаривать его Гаврилка.
   Нагнулись над погребом. За спиной поднялся шум. Вдруг оба они полетели вниз. Сзади послышались возмущенные выкрики и злобная ругань. Гаврилка почувствовал сильную боль в ноге: ушибся о бочонок.
   – Олешка, дурень, что ты наделал? Попали мы, как зайцы, из-за тебя.
   Гаврилка приставил лестницу к стене, поднялся.
   Дверь снаружи была заперта.
   – Эй, братья, отворите! За нами идет толпа таких же, как и мы… Не сдобровать вам, коли не отпустите! Рассекут вас по кусочкам.
   Молчание. Гаврилка закричал:
   – Проповедники, не губите христианских душ! Латин идем бить, святую веру оборонять!
   За дверью послышался смех… и только.
   Гаврилка заявил деловито:
   – Вот вы нас тут держите взаперти, а мы выпустим у вас все вино, и не вам не достанется, и не нам. Разобьем все бочонки, и вино ваше все уйдет в землю. Вино старое, держаное, очень хорошее, а пропадет даром…
   За дверью наступила загадочная тишина. Донесся тревожный шепот: «Отпустим их. Не трогайте. Как бы и взаправду не сотворили беды!» Дверь со скрипом медленно отворилась. Монахи тихо разошлись по своим кельям.
   – Пейте за наше здоровье! Бог вам судья! – громко крикнул Гаврилка. Большого труда стоило ему вывести из подвала своих приятелей. Олешка, покачиваясь, бранился. Осип вел его под руку, говоря: «Не гневи бога! Не гневи бога!»
   Заплетающимся языком напевал про себя Олешка:
 
У воробушка головушка болела,
Как болела, как болела, как болела…
Как болела, как болела…
 
   Гаврилка шепнул Осипу:
   – Унести бы ноги поскорее, – доколе не побили нас.
   Гаврилка и Осип быстро напялили положенные монахом на скамье рясы. Труднее оказалось одеть Олешку. Он бранился, отталкивал товарищей, лез опять к погребу.
   Но где ему было бороться с такими силачами, как Гаврилка и Осип! И его облекли в рясу. Опять появился знакомый уже парням чернец. Он стал упрашивать их поскорее покинуть монастырь: «А то как бы беды какой не вышло!»
   Гаврилка, озабоченно поглядывавший на Олешку, еле державшегося на ногах, ответил чернецу:
   – Исполни, опричь того, мою просьбу.
   – Слушаю, добрый человек, всё сделаю для тебя…
   – Кони есть?!
   – Как не быть, есть!
   – Отвези нас до ближнего села…
   – Изволь, братец, изволь, отвезу.
   Чернец с большим усердием стал запрягать пару лошадей, а когда запряг, быстро вскочил в сани и натянул вожжи.
   Гаврилка обнял Олешку, усадил его позади чернеца. Подгулявший товарищ смирился. Когда сани тронулись, Олешка запел:
 
Младые пахари, взгляните
С слезой сердечной на меня…
 
   – Помолись на монастырь-то, ишь распелся! Распрощайся со святыми угодниками!.. – сказал ему Гаврилка сердито, когда поехали. – Батюшка Предтеча, уезжаем далече! А вы, иноки, помолитесь богу за нас, грешных, – вино все вам осталось! Есаулы, держись крепче!
   Лошади бойко понеслись по Московской дороге.
* * *
   Под самой Москвой, в деревушке из пяти черных дымных изб, к парням пристал беглый, украинец Зиновий.
   – Великие вероломства на Украине от панов, – сказал он, разводя руками свои длинные, спущенные книзу усы, – Казацство не знае, як быть… Паны кровь нашу пьють… Ты – вильный чоловик… Казак есть тож вильный чоловик… Мы не крови людской – хозяев казацству ищем…
   – Чего ж тут! Побратаемся, да и только, – сказал Гаврилка и обнял украинца.
   Осип и Олешка сделали то же.
   – От, молодець! От, воевода! – похлопал Гаврилку по плечу Зиновий. Осмотрел его с ног до головы. – Слухай, братику! Я з тобою пийду. Прибиг спасаться до русских.
   Як король польский на Украину приходив, так житие наше, як маков цвит, скоро отцвитае…
   Зиновий рассказал, что польский король подчинил казацкое войско польскому коронному гетману. Начальников назначили из поляков и немцев. Без старшин казаки никуда не могут отлучиться. Управители панских вотчин ссылают крестьян на днепровские острова, сажают под стражу… Запретили продавать казакам порох, селитру, оружие и даже съестные припасы. Крестьянам не велено отлучаться из своих селений. Кроме налога с десятины, с конских и прочих стад и с ульев, введены оклады звериными шкурами. А где без оружия их добудешь? Введены разорительные пошлины с рыболовства и другие тягостные обложения. Паны помещики что хотят, то и делают с украинским народом.
   Зиновий жаловался, что Жигимонд не только стеснил до последней крайности народ и войска украинские, но и обратил их в безвыходное рабство. Словно хочет совсем истребить украинцев. У всех одно: бежать в Московию… к своим единоверцам…
   Зиновий сжал кулак и потряс угрожающе:
   – Казак тай годи! У нас пан не задирай голови, або от так!.. – И он сделал движение рукой, будто рубит саблей кого-то.
   Обтер рукавом вспотевшее лицо и добродушно улыбнулся. Взял за руки Гаврилку:
   – Ты рубаться мастак?
   – Коли придется, рубну… – смущенно покачал головою Гаврилка. – Пушкарь я.
   От Зиновия немало новостей узнали ребята. Всю дорогу он рассказывал про Украину, про запорожцев. Многие из них просятся в ополчение к Ляпунову, хотят идти против ляхов. Затем он рассказал, что на Украине, под Киевом, оставил свою невесту. По его словам, красивее этой дивчины нет никого на свете. Он даже песенку спел:
 
Ой, вы, черные бровеньки, горе ж мини з вами.
Не хочите ночеваты ни ноченьки сами.
Хочь хочите, не хочите, треба ж привыкати.
Милый милу покидае – сам вин отъезжае,
Ой, в туге[30] свою серденьку саму оставляв…
 
   – Ничего, – утешил его Гаврилка. – Вернешься к своим черным бровенькам, а коли не вернешься, не беда, другой казак найдется… Не один ты на белом свете!
   Черкас, хмуро сдвинув брови, решительно заявил:
   – Такой, як Зиновий, один!
   – С тобой не соскучишься… Не заметишь, как и в Москву придешь!.. – сказал обрадованный новым спутником Гаврилка.

XII

   По базарам ходили духовные люди, объявляя: «Ясновельможный пан Гонсевский, во имя уважения к древним обычаям русского народа, изволил разрешить патриарху Гермогену соблюсти обряд торжественного выезда на осляти в Вербное воскресенье из Кремля на Пожар-площадь».
   В Китай-городе, в Рыбном ряду, скоморох Халдей встретился с Игнатием.
   Одет был Халдей в зеленый мешок с оплечьями[31] из желтой выбойки, на голове, как всегда, – деревянная шляпа.
   – Шавочка, душечка, какому ноне царю служишь? – засмеялся он, подойдя к Игнатию.
   – Мотри! Оставь глумы[32]! Не такие дни, Константин.
   Халдей отвел инока в сторону, чтобы никто не слышал:
   – За Гришку Отрепьева молился?!
   Игнатий побледнел.
   – Молился. Что ж из того?! – тихо проговорил он.
   – Бориса проклинал?
   – Проклинал… Так ему и надо!
   – Василия Шуйского…
   – Прочь от меня, скоморось проклятый!..
   – И я в цари попал!.. – расхохотался Халдей. – И меня проклинаешь?!
   Игнатий притворился игривым.
   – Съем! – бросился он на скомороха.
   – Брешешь, боров, подавишься! Глотай своих богомольцев, а меня погоди… Не довелось бы мне тебя слопать!
   Инок подозрительно осмотрелся по сторонам. «Идем!
   Да возвеселимся, яко Давид!» – постарался он обратить пререкания в шутку. То, что прощается скомороху, то не простится ему.
   Пошли. Игнатий поминутно оглядывался.
   – Нет ли ярыги? Следят и за нами, – вздохнул он, – гнетут и нас за кабаче непотребный…
   Под часовней Ивана Крестителя в глубоком подземелье бушевал кабак. Пламя свечи на каменном выступе стены колебалось.
   Игнатий и Халдей примостились к углу за печью. Игнатий грустно вздохнул:
   – Зачем я приехал в Москву? Ошибся. Всю жизнь вот так. Ищу и ищу чего-то…
   – Всуе вздыхаешь. Паны тебя балуют. Из заточения выпустили… Того и гляди, митрополитом станешь.
   Игнатий махнул рукой.
   – Не чаю! Тому, что было, не бывать.
   В минуту пьяной скорби Игнатий не скупился на слова. Про Наталью Буянову так же вот, под хмельком, рассказал.
   – Сроду так: панская ласка только до порога? – посочувствовал Халдей.
   – Глупый ты, веретено!.. – обиделся инок. – Да разве я о том?! Сан мой остался при мне, хотя я и опозорен, и унижен. И ум при мне. И желания тоже. Не о том думаю я.
   – О чем же?
   – Принеси-ка еще вина… вот о чем!
   Скоморох сбегал, принес два жбана: «Ну, говори!» Инок обтер рукавом усы и бороду, нагнулся:
   – На Вербное сзывают народ для пагубы… Истребить хотят. Мне жаль тебя, хоть ты и шут, а справедливый человек. Не ходи! Убьют!
   – На кой же ты сзывал?
   – Стало быть, надо, – огрызнулся инок.
   Гусляр тянул в темноте:
 
Жи-ил бы-ыл старец один наедине.
По-остроил ста-арец келью со-оломенную;
По-ошел ста-арец к реке за водой,
Навстре-ечу ста-арцу де-евок хоровод:
Поча-ал ста-арец скакать и плясать,
Ска-акать и пляса-ать…
 
   Игнатию стало скучно со скоморохом, он задремал, а потом и уснул.
   – Купался, бобер, не купался, тока вымазался… – со злой усмешкой, глядя на Игнатия, произнес скоморох и быстро вылез из погреба. В епанечном ряду поймал за платок какую-то торговку, сказал ей на ухо: «Говори по всем посадам, чтобы на Пожар-площадь в воскресенье не ходили, ляхи губить православных будут… Мечами рубить… Дура! Чего рот разинула? Беги!» Торговка, подхватив одной рукой подол, другой корзину, побежала. Халдей внимательно проследил за ней. Она заметалась от одного ларя к другому, сообщая страшную весть. Поймал скоморох какого-то парня и ему шепнул. Тот стрелою понесся по базару. Напуганные и без того в последнее время и торговцы и покупатели переполошились.
   Из епанечного ряда Халдей побежал в Гончарную слободу. Там произошло то же.
   Пожар-площадь и Вербное воскресенье вскоре были у всех на устах.
   К вечеру Халдей побывал в Деревянном и Белом городах, Везде говорил; «Сидите в Вербное по домам, патриарха не встречайте! Попам, зовущим вас на площадь, не верьте! Заманивают они на погибель!»
* * *
   Все московские «сорок-сороков»[33] тяжело гудели в утро Цветного (вербного) воскресенья. Солнце золотило купола кремлевских соборов, пригревало Москву-реку, оживило пестрые посады, сверкавшие кусками таявшего снега. Кружили голубиные стаи.
   В Успенском соборе совершалось патриаршее служение.
   Дряхлый, худой Гермоген, одетый в пышное парчовое облачение, с громадной, осыпанной жемчугом и драгоценными камнями митрой на голове, еле-еле держался от старости на ногах, опираясь костлявой рукой на свой высокий серебряный посох. Едва слышно, старческим голосом, произносил он молитвы. Мутный взгляд его был обращен вверх, туда, где ворковали набившиеся в разбитое окно голуби. После выходов садился он в алтаре на красную бархатную скамеечку, опускал трясущуюся голову на грудь и нашептывал про себя молитву. В соборе присутствовала вся кремлевская знать: бояре, окольничие, городовое дворянство. Так пожелал Гонсевский. Все должны были почтить, этот день, провожая из Кремля патриаршее шествие на «осляти» к Лобному месту. Паны скромно заявляли, что они не позволят себе чинить каких-либо стеснений в исполнении православными их исконных, древних обычаев. В это утро католическое духовенство на улицах Кремля не показывалось.
   Бояре молились и думали: «Проклятые латыняне! Не сможете вы провести нас! Пушкой гоните, и тогда не пойдем на площадь!»
   Один патриарх не ведал, что творится. Ему казалось, что сегодня он растрогает всех жестокосердых и своекорыстных, поднимет мужество в народе своим обрядом отождествления себя с Иисусом Христом, шествующим на осляти во град Иерусалимский. Ему казалось: вот он появится на плащади, и несметные толпы народа падут к его ногам и будут оплакивать вместе с ним горькую судьбину государства. А он произнесет такое слово, которое вызовет в народе еще большую привязанность к православию, заставит братски объединиться и ополчиться князей и их рабов на панов и иезуитов.
   Патриарх служил с большим усердием и, волнуясь, думал только об одном: чтобы хватило у него сил доехать на коне на площадь и стать лицом к лицу с народом.
   Патриаршая жизнь и прежде, до этого, мало чем отличалась от жизни заключенного. Только три-четыре раза в год ему полагалось показываться народу. В дни польского владычества народ и вовсе его не видел.
   Служба кончилась.
   Подвели к паперти Успенского собора породистого коня в парчовой попоне. Боярские дети стояли тут же, держа большие свитки разноцветных суконных дорожек. Толпились в ожидании патриаршего выезда и суетливые кремлевские обыватели, с кафтанами под мышкой, которые «для счастья» намеревались сунуть под ноги патриаршему коню.
   В толпе был и одетый крестьянином Халдей. Он всячески старался уклониться от встречи с Игнатием, который юлил около бояр. Халдей делал всё, чтобы его не узнали. С замиранием сердца он ждал выезда патриарха из Фроловских ворот на Пожар-площадь.
   Ни одного поляка не было вблизи собора. Зато (об этом хорошо знал Халдей) немало вооруженных солдат находилось на кремлевской стене и в башнях. Ночью их разводили региментари и ротмистры[34] по местам засады. Халдей слышал в темноте распоряжение Пекарского, чтобы жолнеры дружно стреляли со стен и из башен в богомольцев, когда те сойдутся на площади. От Игнатия Халдей узнал, что к этому подбивали поляков не кто иные, как Михаила Салтыков и Федор Андронов, юркий, ненасытный прасол, облеченный большой властью в Кремле.
   В последние дни облагодетельствованные королем бояре не отходили от панов. Двинувшееся на Москву ляпуновское ополчение пугало их. Михайла Салтыков и Федор Андронов окружили свои дома крепкою стражею из польских жолнеров. Стрельцам они уже не доверяли. Русский народ стал им подозрительным и чужим. Он мешал их благополучию. А оно росло не по дням, а по часам: обзавелись, по милости короля, новыми вотчинками, деньжонками из кремлевской казны, обрядили богато своих жен и детей… Выезды роскошные завели: прекрасных скакунов, ковровые возки с гайдуками на запятках; пиры с мазуркой и пр. Вино варили у себя в домах наподобие заморского (польские винокуры научили). Все сулило наступление «счастливого времени». Но вот… поди ж ты! Народ все чем-то недоволен, все ему чего-то нужно!
   В этот день Вербного воскресенья, семнадцатого марта, московские жители еще нагляднее показали свое единомыслие.
   Халдей торжествовал. На Пожар-площади, кроме духовенства, кремлевских дворян, польских и немецких латников, не было ни души.
   Выехав на площадь на своем «осляти», которого вели поочередно бояре, патриарх Гермоген сразу увидел, как он одинок. Около него были попы, служилые люди и поляки. Народ, к которому он хотел обратиться с призывной речью, отсутствовал.
   Потом, когда шествие кончилось и патриарх, вернувшись в Кремль, снова был отведен польской охраной в место своего заточения, Халдей увидел сошедшего с башни пана Гонсевского в сопровождении своих помощников, панов Борковского, Доморацкого и Пекарского. Он подозвал к себе Салтыкова, Андронова и других окольничих и бояр, стал их бранить. Лицо его от злости побелело. Бояре низко кланялись, будто они и в самом деле провинились в том, что панам не удалось перебить на площади московских людей.
* * *
   Михайла Салтыков поднимался по лестнице в терем дочери, сухо покашливая; это означало, что он не в духе.
   На пороге остановился.
   – Почто пожаловал, батюшка, господин мой? – низко поклонилась ему Ирина.
   Молча, пытливыми глазами глядел на нее Салтыков.
   – Ты что, батюшка? – испугалась она.
   – Видать, мы и состаримся, а уму не научимся, – нахмурившись, произнес Михайла Глебович. Сел на лавку.
   Ирина стояла перед ним, виновато опустив голову.
   Она знала, зачем он пришел и почему он в последнее время так строг с ней. Ведь ее родители были так уверены, что пан Пекарский женится на ней. Михайла Глебович решил, если королю не удастся утвердиться в Москве, то переехать в Польшу и дожить остаток лет в замке Пекарского, своего зятя. Этот шляхтич слыл очень богатым и знатным человеком в Польше.
   Ляпуновское ополчение напугало Салтыкова. Мысль о бегстве в Польшу сменила мечту о первенстве на Руси. Даже во сне он теперь бредил Польшей, королевскими милостями, проклинал бояр и мужиков. Мудрым и правым казался ему только король Сигизмунд.
   По ночам он пугал свою престарелую жену дикими, нечеловеческими криками во сне. Она поднималась при свете лампад, кропила его святой водой, а утром рассказывала об этом Ирине. И добавляла: «Все из-за тебя, Иринушка, не сумела ты привадить пана… Не ходит он больше к нам…»
   – Ну, чего же молчишь?! – крикнул дочери Салтыков. – Иль с отцом и говорить не о чем?..
   На глазах у Ирины выступили слезы.
   – Не могу понять, что со мной!.. – тихо молвила она. – Ахти, горе мое великое!.. Нигде душенька моя покоя не находит… Тоска гложет меня смертельная и печаль несносная… И зачем он явился на нашей православной земле, враг он лютый, нехристь окаянный?.. И не лучше ль мне рученьки на себя наложить?..
   Мрачно сгорбившись, сидел на лавке Михайла Глебович. Ему жаль было дочь, но еще более того было жаль, что не удастся ему породниться с польским шляхтичем, что ускользает у него из рук помощник Гонсевского, ясновельможный пан.
   – Трудно ль человека приворожить? Строга, видать, ты была, норовиста? Михайла Глебыч вдруг хмуро улыбнулся и со значением сказал: – Не видела ты в нем будущего домовладыку, не верила в него, стало быть. Не была смелою. Вот в чем вся суть… Я тебя не нудил, как иные бояре. Не держал, яко медведицу, на цепи. Иные, посмотрю, есть польские девки: змию василиску подобны. Привлекают. В очи черности напустят, в одеяния багряные облачатся, перстни на руки возложат и на лукавые дела тщатся… Заманивают! И все составы свои в прелести человеческой ухищряют и многие панские души огнепальными стрелами устреляют… Како расслабленные, паны около них бывают… Ты, видать, у нас не такая. Вот он и ушел от тебя. Э-эх, матушка Русь! Где тебе гнаться за Польшей!