Страница:
21
За шесть недель до моего запланированного возвращения домой я трясся в поезде, двигаясь на юг, из Дании в Париж, по пути украсив мой паспорт очередным штемпелем (бельгийским красным треугольником) и в очередной раз закатывая глаза при виде куцего поездного бутербродика с ветчиной и жестянки с апельсиновой шипучкой (инструкция по открыванию банки на четырнадцати языках). Мы с Киви и одна пара из Техаса делились опытом на предмет гостиниц-общежитий — причем все четверо остро нуждались в парикмахерской, горячей ванне, антибактериальном лосьоне и мультивитаминах.
Потом я читал письмо от Дейзи, отправленное мне на адрес копенгагенского отделения «Американ экспресс». Марки на конверте были наклеены вверх ногами; в конверте оказалось кольцо в нос — сувенир от Мюррея (кто еще не вдел в нос кольцо — срочно вдевайте!) и всегда висевший у нас на холодильнике рисунок Марка «Завод», от которого у меня защемило сердце, и я сразу понял, до чего я устал, как мне одиноко и как я стосковался по дому. В прилагаемой записке Дейзи заклинала меня сорвать для нее цветок с могилы Джима Моррисона в Париже, а в постскриптуме, после щедрой порции ланкастерских сплетен, приписала:
У Марка простуда, и марки он смачивал не слюной, а тем, что течет у него из носа. Надеюсь, тебя не стошнит. Д.
За окном поезда уныло моросил дождь, бесцветное небо нависало над серым, в барашках, Северным морем, и мы, наша четверка в купе, утратив всякую охоту друг с другом разговаривать, сидели, очумевшие от усталости, примолкшие, и ехали куда-то по белу свету, ни на что уже не реагируя.
Потом, спустя какое-то время, я вдруг обратил внимание на одну проплывавшую мимо картину, которая до сих пор хранится у меня в памяти как символ нижней отметки моего путешествия. Я увидел в холодном туманном мареве бледно-желтое поле цикория, уходящее от рельсов вверх, на восток, и там наверху кирпичный дом века XVII-XVIII, один как перст, не то что деревца — ни кустика вокруг!
Да, конечно, подумаешь, невидаль — дом торчит посреди поля, и поразило меня не это, а то, что с этим домом сделали. По каким-то неведомым причинам все двери и окна в нем заменили вентиляционными пластинчатыми решетками, и через эти выхлопные отверстия дом выдыхал полупрозрачный дымок, медленно сползавший вниз на поля. Но откуда шло это дыхание? В моем воображении сразу возникла некая атомная электростанция под Антверпеном. От подземного чрева электростанции тянется черный трубопровод — он проложен под жилыми домами, дорогами, школами, кафетериями, лесами, чтобы в конце концов выдохнуть сухое теплое дыхание через пластинчатые жабры дома, выпустить его на просторы бельгийской деревни, над могилами давно уснувших вечным сном европейцев. Никогда еще я не видел пейзажа, в котором так неуместно было бы присутствие человека.
Киви спросил, не лихорадит ли меня часом, и я ответил, нет. Марковы великаны покинули свои платформы на колесах — в Европе тоже. В ту минуту я понял, что хочу поскорей вернуться домой, но тут вмешалась судьба, а у нее, как известно, свои законы, и прежде чем я успел перестроить дальнейшие планы, я прибыл в Париж.
Потом я читал письмо от Дейзи, отправленное мне на адрес копенгагенского отделения «Американ экспресс». Марки на конверте были наклеены вверх ногами; в конверте оказалось кольцо в нос — сувенир от Мюррея (кто еще не вдел в нос кольцо — срочно вдевайте!) и всегда висевший у нас на холодильнике рисунок Марка «Завод», от которого у меня защемило сердце, и я сразу понял, до чего я устал, как мне одиноко и как я стосковался по дому. В прилагаемой записке Дейзи заклинала меня сорвать для нее цветок с могилы Джима Моррисона в Париже, а в постскриптуме, после щедрой порции ланкастерских сплетен, приписала:
У Марка простуда, и марки он смачивал не слюной, а тем, что течет у него из носа. Надеюсь, тебя не стошнит. Д.
За окном поезда уныло моросил дождь, бесцветное небо нависало над серым, в барашках, Северным морем, и мы, наша четверка в купе, утратив всякую охоту друг с другом разговаривать, сидели, очумевшие от усталости, примолкшие, и ехали куда-то по белу свету, ни на что уже не реагируя.
Потом, спустя какое-то время, я вдруг обратил внимание на одну проплывавшую мимо картину, которая до сих пор хранится у меня в памяти как символ нижней отметки моего путешествия. Я увидел в холодном туманном мареве бледно-желтое поле цикория, уходящее от рельсов вверх, на восток, и там наверху кирпичный дом века XVII-XVIII, один как перст, не то что деревца — ни кустика вокруг!
Да, конечно, подумаешь, невидаль — дом торчит посреди поля, и поразило меня не это, а то, что с этим домом сделали. По каким-то неведомым причинам все двери и окна в нем заменили вентиляционными пластинчатыми решетками, и через эти выхлопные отверстия дом выдыхал полупрозрачный дымок, медленно сползавший вниз на поля. Но откуда шло это дыхание? В моем воображении сразу возникла некая атомная электростанция под Антверпеном. От подземного чрева электростанции тянется черный трубопровод — он проложен под жилыми домами, дорогами, школами, кафетериями, лесами, чтобы в конце концов выдохнуть сухое теплое дыхание через пластинчатые жабры дома, выпустить его на просторы бельгийской деревни, над могилами давно уснувших вечным сном европейцев. Никогда еще я не видел пейзажа, в котором так неуместно было бы присутствие человека.
Киви спросил, не лихорадит ли меня часом, и я ответил, нет. Марковы великаны покинули свои платформы на колесах — в Европе тоже. В ту минуту я понял, что хочу поскорей вернуться домой, но тут вмешалась судьба, а у нее, как известно, свои законы, и прежде чем я успел перестроить дальнейшие планы, я прибыл в Париж.
22
Стояла середина июля, и бульвары Парижа были запружены туристами и парижанами, последние, как от боли, морщились от ожидания августовских отпусков — точь-в-точь как человек, которому давно невтерпеж справить малую нужду. Жаркое — хоть загорай, как в солярии, — солнце палило сверху на желтоватые, цвета песочного теста дома, на местных цыган, на хлыщеватых еврояппи, на выхлопные газы и малахольное блеяние сирен «скорой помощи». Всюду, куда ни глянь, алжирцы и арабы, как, впрочем, и неубывающая армия американских и канадских туристов в дорожном, по принципу «одежды мало, комбинаций много», облачении, всегда с какой-нибудь «функциональной» изюминкой: рубашки-поло цвета мятных пастилок со специальным кармашком — для паспорта; женщины с перманентом в форме мотоциклетного шлема на голове, под которым, как пить дать, у каждой припрятан газовый баллончик; мужчины с прическами «афро» а-ля кукла Кен[15], под которыми у них спрятаны кассеты с учебным курсом по самоусовершенствованию, чтобы, бродя по Лувру, включить аудиоплейер с наушниками и не терять попусту время.
Мы с Киви сидели, попивая крепкий кофе, на авеню «Полюби меня», что в глубине кварталов на левом берегу Сены. Пока сидели, смотрели на парад жизни, проходящий перед нашими глазами. Киви недовольно бурчал и фыркал, потому что в этот день, только несколькими часами раньше, у него на авеню Фош стырили паспорт и ему пришлось бежать в посольство Новой Зеландии и там «валяться в ногах» у чиновников, чтобы они соблаговолили выдать ему новый.
Тем временем на проезжей части прямо перед нами остановился на красный свет грузовик для перевозки оконных стекол, в его зеркальных боках отражался и множился город, и мы оба вдруг оказались лицом к лицу с самими собой, в полный рост, без подготовки и без прикрас: загорелые, обтрепанные, с телами поджарыми и мускулистыми после шести недель евротоптаний по разным городам, — телами, которые вот-вот проглянут сквозь обветшавшие швы донельзя заношенной одежды, стиравшейся от случая к случаю в гостиничных биде, разбросанных по всему европейскому континенту.
Наш внешний вид удивил и ужаснул нас самих — и гальванизировал Киви, который тут же переключился на активные действия.
— Ладно, хватит. Счастливо прогуляться на кладбище, адье! — бросил он, перемахивая через оградку кафе. — Я пошел. Встречаемся вечером у Представительства Квебека. В девять. — И я остался смотреть, как Киви попылил по улице, и подумал, что тело его, вскормленное по системе раздельного питания, значительно крупнее, здоровее и невиннее, что ли, чем у европейцев, если брать их как класс. В этом смысле он типичный представитель Нового Света.
Я допил свой невозможно сладкий кофе-эспрессо, понял, что зубы мои уже растворяются в этом сиропе, облизал губы, глянул на часы, надел рюкзак, заплатил по счету, глянул на солнце и спустился под землю — в метро, с его неистребимым рыбно-фекальным душком, и монотонными завываниями нищих, и техногрохотом, и поехал, чувствуя, как начинает болеть голова, в сторону кладбища Пер-Лашез добывать цветок для Дейзи.
Давно, когда я был еще пацан, у меня был друг по имени Колби, который умер от давших осечку белков его собственного организма, от рака, и его похоронили на кладбище по соседству с полем овса на окраине Ланкастера. В летнее время я и сейчас прихожу на могилу к Колби — ведь он единственный, кого я знал и кто взаправду умер, — и пытаюсь представить себе, каково это, быть мертвым: не дышать, выключить сознание — перестать существовать. Но сколько бы я ни пытался, ничего не получается. Жизнь всякий раз берет верх. Каждый раз я ухожу оттуда, чувствуя, как во мне все ликует, энергия бьет ключом, и я глотаю ртом ветер, и, кажется, могу воспарить к птицам, и меня так распирает от жизненной силы, что даже трудно дышать.
Вступив на гигантскую территорию Пер-Лашез на северо-востоке Парижа, я далеко не был уверен, что и европейское кладбище вызовет у меня такую же точно реакцию, — сомнение шевельнулось во мне, едва я прошел через каменные ворота, за которыми лежит какая-то совсем другая галактика — галактика блуждающих там и сям вдовиц в черном, суровых стариков и старух, девяностолетних безногих калек, деревьев, подстриженных как пудели в цирке, знойного летнего неба, в котором что-то уже намекает на приближение грозы. На изящных скульптурных надгробиях рассыпаны увядшие цветы. Шум транспорта куда-то исчез, со всех сторон меня окружили аккуратные каре живых изгородей с какими-то незнакомыми мне цветками. На меня навалилась апатия. Камешки, которые я поддевал носками моих туристских ботинок, подпрыгивали лениво, как в замедленной съемке, и при этом совершенно беззвучно. А я все шагал и шагал в глубь кладбища, и все звуки вдруг стали приглушенными либо исчезли вовсе, как если бы я шел в глубь того леса в Британской Колумбии с Анной-Луизой, и сам Париж уже вытекал куда-то из моего сознания, уступая место газу, который, являясь чуть ли не главной составляющей атмосферы, практически никакой роли не играет, — аргону.
Так я оказался перед могилой Оскара Уайльда и, воспользовавшись тем, что поблизости никого не было, стянул с себя рубашку и сел, спиной опершись на могильный камень, позагорать — вобрать в себя все, какие можно еще ухватить, слабеющие лучи забаррикадированного облаками солнца. От сенной лихорадки защекотало в носу. Я повернул назад голову и лизнул пыльный камень. Иногда я и сам себе удивляюсь.
На мою вывернутую шею упала капля дождя. Я словно заблудился в комнате, через которую реке Времени протекать не дозволено, но меня быстро вернули к действительности: мимо, задевая чем-то твердым за ветки живой изгороди и возвещая о своем приближении противным, царапающим звуком, ковыляла какая-то старуха, не иначе как до сих пор оплакивающая родственников, сгинувших со свету в одной из давнишних бессмысленных европейских войн.
Пройдя по диагонали все кладбище, я прямиком отправился добывать цветок с могилы Джима Моррисона, мне даже с картой сверяться не было нужды, я просто шел туда, куда тянулись молодые ребята, которые попадались мне на глаза, — неважно, занюханные они были или в модных прикидах, в большинстве своем из Нового Света, многие обдолбанные и тихие, — все они плохо вписывались в антураж старинного светского кладбища, дико и неуместно смотрелись на фоне скульптурного нагромождения — просто страусы какие-то из мультяшек, шкандыбают вприскочку, тряся своими балетными пачками и покрякивая, и прут напролом через похоронную процессию в ненастный день.
— Гости на погосте, клёво, а? — вслух заметил Майк, парень моего возраста из города Урбаны, штат Иллинойс, закапывая в землю рядом с могилой Моррисона хабарик от косяка. Тут же расположилась троица из Колорадо — эти малевали на своих рюкзаках канадский флаг, который, по их замыслу, должен был служить им, во-первых, талисманом от террористов, а во-вторых, бесплатным билетом на праздник в честь Сен-Жана-Батиста[16] вечером того же дня в здании Представительства Квебека.
— Поколбасимся классно, вот увидишь, — пообещал приятель Майка Дэниел, помогая девчонке по имени Хина справиться с кленовым листом, больше смахивающим на знак червей в карточной колоде, — во всяком случае, я таких листьев отродясь не видел. Кругом вокруг меня ребятишки пыхали кто чем, и перочинными ножами, фломастерами или распылителями с краской расписывались (кто здесь был и откуда прибыл), и оставляли Джимми послания на всех подряд соседних могилах.
Когда Хина протянула мне запрещенную кладбищенскими правилами, но пришедшуюся очень кстати бутылку пива, я спросил ее, зачем она пришла на могилу, и она сказала:
— Когда убеждаешься, что твои кумиры умерли, смерть уже не так пугает.
Мы чокнулись бутылками, и я сказал «скол», и стал ей рассказывать про Данию, где я только что побывал и где чокнуться стаканами и произнести «скол» означает, что можно перейти друг с другом на «ты». То есть с этой минуты вы формально считаетесь друзьями.
— Из-за этой традиции в Дании ходит куча анекдотов о том, как так извернуться, чтобы не чокаться с незнакомыми людьми.
— А-а?
— Неважно. Куда вы трое думаете двинуть дальше? — спросил я, имея в виду подруг Хины, Стейси и Эдисон.
— В Грецию…
— У нее в программе курс сексотерапии от наркозависимости, — крикнула Элисон, и Хина покраснела.
— Говорят, Греция — то самое место, где можно оторваться на полную катушку, — поясняет Хина. — Поплывем из Италии на пароме. Ну там, Адриатика, всякое такое.
Мы толпой выкатились с кладбища, у каждого в руке пиво, а у меня в рюкзаке еще и цветок для Дейзи. Мы — это Хина, Стейси, Элисон, Майк и Дэниел и еще двое из Бергена, штат Нью-Джерси, где они осваивают столярное дело. Всего восемь человек, и все мы, как один, ощущали себя отчаянно молодыми и неопровержимо живыми, чувствовали себя, короче, точь-в-точь как я чувствовал себя всякий раз, когда, навестив могилу Колби, возвращался назад.
У нас было великое оправдание, если угодно, право на вседозволенность, — молодость, и этой хмельной свободой были отмечены наши скоропалительные, но до предела интенсивные путевые дружбы — скоротечные дружбы, дававшие нам неограниченную свободу сколько угодно раз придумывать заново самих себя и свою биографию — свою, так сказать, личную историю, не опасаясь, что рано или поздно придется за это отвечать, что кто-нибудь выведет тебя на чистую воду, свободу расправить наши секс-крылышки, ну и, конечно, пить и курить на кладбищах все то, что на кладбищах пить и курить запрещается.
Наши закопченные солнцем голые руки; ноги, торчащие из-под брюк цвета хаки, футболки с коротким рукавом, и наша щенячья наивность — вот что действительно было нашим привезенным из Нового Света паспортом и нашей броней, когда мы готовы были шагнуть за порог и влиться в устало-пресыщенный, изысканно-истеричный Париж.
Мы с Киви сидели, попивая крепкий кофе, на авеню «Полюби меня», что в глубине кварталов на левом берегу Сены. Пока сидели, смотрели на парад жизни, проходящий перед нашими глазами. Киви недовольно бурчал и фыркал, потому что в этот день, только несколькими часами раньше, у него на авеню Фош стырили паспорт и ему пришлось бежать в посольство Новой Зеландии и там «валяться в ногах» у чиновников, чтобы они соблаговолили выдать ему новый.
Тем временем на проезжей части прямо перед нами остановился на красный свет грузовик для перевозки оконных стекол, в его зеркальных боках отражался и множился город, и мы оба вдруг оказались лицом к лицу с самими собой, в полный рост, без подготовки и без прикрас: загорелые, обтрепанные, с телами поджарыми и мускулистыми после шести недель евротоптаний по разным городам, — телами, которые вот-вот проглянут сквозь обветшавшие швы донельзя заношенной одежды, стиравшейся от случая к случаю в гостиничных биде, разбросанных по всему европейскому континенту.
Наш внешний вид удивил и ужаснул нас самих — и гальванизировал Киви, который тут же переключился на активные действия.
— Ладно, хватит. Счастливо прогуляться на кладбище, адье! — бросил он, перемахивая через оградку кафе. — Я пошел. Встречаемся вечером у Представительства Квебека. В девять. — И я остался смотреть, как Киви попылил по улице, и подумал, что тело его, вскормленное по системе раздельного питания, значительно крупнее, здоровее и невиннее, что ли, чем у европейцев, если брать их как класс. В этом смысле он типичный представитель Нового Света.
Я допил свой невозможно сладкий кофе-эспрессо, понял, что зубы мои уже растворяются в этом сиропе, облизал губы, глянул на часы, надел рюкзак, заплатил по счету, глянул на солнце и спустился под землю — в метро, с его неистребимым рыбно-фекальным душком, и монотонными завываниями нищих, и техногрохотом, и поехал, чувствуя, как начинает болеть голова, в сторону кладбища Пер-Лашез добывать цветок для Дейзи.
Давно, когда я был еще пацан, у меня был друг по имени Колби, который умер от давших осечку белков его собственного организма, от рака, и его похоронили на кладбище по соседству с полем овса на окраине Ланкастера. В летнее время я и сейчас прихожу на могилу к Колби — ведь он единственный, кого я знал и кто взаправду умер, — и пытаюсь представить себе, каково это, быть мертвым: не дышать, выключить сознание — перестать существовать. Но сколько бы я ни пытался, ничего не получается. Жизнь всякий раз берет верх. Каждый раз я ухожу оттуда, чувствуя, как во мне все ликует, энергия бьет ключом, и я глотаю ртом ветер, и, кажется, могу воспарить к птицам, и меня так распирает от жизненной силы, что даже трудно дышать.
Вступив на гигантскую территорию Пер-Лашез на северо-востоке Парижа, я далеко не был уверен, что и европейское кладбище вызовет у меня такую же точно реакцию, — сомнение шевельнулось во мне, едва я прошел через каменные ворота, за которыми лежит какая-то совсем другая галактика — галактика блуждающих там и сям вдовиц в черном, суровых стариков и старух, девяностолетних безногих калек, деревьев, подстриженных как пудели в цирке, знойного летнего неба, в котором что-то уже намекает на приближение грозы. На изящных скульптурных надгробиях рассыпаны увядшие цветы. Шум транспорта куда-то исчез, со всех сторон меня окружили аккуратные каре живых изгородей с какими-то незнакомыми мне цветками. На меня навалилась апатия. Камешки, которые я поддевал носками моих туристских ботинок, подпрыгивали лениво, как в замедленной съемке, и при этом совершенно беззвучно. А я все шагал и шагал в глубь кладбища, и все звуки вдруг стали приглушенными либо исчезли вовсе, как если бы я шел в глубь того леса в Британской Колумбии с Анной-Луизой, и сам Париж уже вытекал куда-то из моего сознания, уступая место газу, который, являясь чуть ли не главной составляющей атмосферы, практически никакой роли не играет, — аргону.
Так я оказался перед могилой Оскара Уайльда и, воспользовавшись тем, что поблизости никого не было, стянул с себя рубашку и сел, спиной опершись на могильный камень, позагорать — вобрать в себя все, какие можно еще ухватить, слабеющие лучи забаррикадированного облаками солнца. От сенной лихорадки защекотало в носу. Я повернул назад голову и лизнул пыльный камень. Иногда я и сам себе удивляюсь.
На мою вывернутую шею упала капля дождя. Я словно заблудился в комнате, через которую реке Времени протекать не дозволено, но меня быстро вернули к действительности: мимо, задевая чем-то твердым за ветки живой изгороди и возвещая о своем приближении противным, царапающим звуком, ковыляла какая-то старуха, не иначе как до сих пор оплакивающая родственников, сгинувших со свету в одной из давнишних бессмысленных европейских войн.
Пройдя по диагонали все кладбище, я прямиком отправился добывать цветок с могилы Джима Моррисона, мне даже с картой сверяться не было нужды, я просто шел туда, куда тянулись молодые ребята, которые попадались мне на глаза, — неважно, занюханные они были или в модных прикидах, в большинстве своем из Нового Света, многие обдолбанные и тихие, — все они плохо вписывались в антураж старинного светского кладбища, дико и неуместно смотрелись на фоне скульптурного нагромождения — просто страусы какие-то из мультяшек, шкандыбают вприскочку, тряся своими балетными пачками и покрякивая, и прут напролом через похоронную процессию в ненастный день.
— Гости на погосте, клёво, а? — вслух заметил Майк, парень моего возраста из города Урбаны, штат Иллинойс, закапывая в землю рядом с могилой Моррисона хабарик от косяка. Тут же расположилась троица из Колорадо — эти малевали на своих рюкзаках канадский флаг, который, по их замыслу, должен был служить им, во-первых, талисманом от террористов, а во-вторых, бесплатным билетом на праздник в честь Сен-Жана-Батиста[16] вечером того же дня в здании Представительства Квебека.
— Поколбасимся классно, вот увидишь, — пообещал приятель Майка Дэниел, помогая девчонке по имени Хина справиться с кленовым листом, больше смахивающим на знак червей в карточной колоде, — во всяком случае, я таких листьев отродясь не видел. Кругом вокруг меня ребятишки пыхали кто чем, и перочинными ножами, фломастерами или распылителями с краской расписывались (кто здесь был и откуда прибыл), и оставляли Джимми послания на всех подряд соседних могилах.
Когда Хина протянула мне запрещенную кладбищенскими правилами, но пришедшуюся очень кстати бутылку пива, я спросил ее, зачем она пришла на могилу, и она сказала:
— Когда убеждаешься, что твои кумиры умерли, смерть уже не так пугает.
Мы чокнулись бутылками, и я сказал «скол», и стал ей рассказывать про Данию, где я только что побывал и где чокнуться стаканами и произнести «скол» означает, что можно перейти друг с другом на «ты». То есть с этой минуты вы формально считаетесь друзьями.
— Из-за этой традиции в Дании ходит куча анекдотов о том, как так извернуться, чтобы не чокаться с незнакомыми людьми.
— А-а?
— Неважно. Куда вы трое думаете двинуть дальше? — спросил я, имея в виду подруг Хины, Стейси и Эдисон.
— В Грецию…
— У нее в программе курс сексотерапии от наркозависимости, — крикнула Элисон, и Хина покраснела.
— Говорят, Греция — то самое место, где можно оторваться на полную катушку, — поясняет Хина. — Поплывем из Италии на пароме. Ну там, Адриатика, всякое такое.
Мы толпой выкатились с кладбища, у каждого в руке пиво, а у меня в рюкзаке еще и цветок для Дейзи. Мы — это Хина, Стейси, Элисон, Майк и Дэниел и еще двое из Бергена, штат Нью-Джерси, где они осваивают столярное дело. Всего восемь человек, и все мы, как один, ощущали себя отчаянно молодыми и неопровержимо живыми, чувствовали себя, короче, точь-в-точь как я чувствовал себя всякий раз, когда, навестив могилу Колби, возвращался назад.
У нас было великое оправдание, если угодно, право на вседозволенность, — молодость, и этой хмельной свободой были отмечены наши скоропалительные, но до предела интенсивные путевые дружбы — скоротечные дружбы, дававшие нам неограниченную свободу сколько угодно раз придумывать заново самих себя и свою биографию — свою, так сказать, личную историю, не опасаясь, что рано или поздно придется за это отвечать, что кто-нибудь выведет тебя на чистую воду, свободу расправить наши секс-крылышки, ну и, конечно, пить и курить на кладбищах все то, что на кладбищах пить и курить запрещается.
Наши закопченные солнцем голые руки; ноги, торчащие из-под брюк цвета хаки, футболки с коротким рукавом, и наша щенячья наивность — вот что действительно было нашим привезенным из Нового Света паспортом и нашей броней, когда мы готовы были шагнуть за порог и влиться в устало-пресыщенный, изысканно-истеричный Париж.
23
В тот вечер я и познакомился со Стефани.
Шум-гам, непринужденная дружеская атмосфера и нескончаемое дармовое пиво квебекской гулянки очень быстро вызвали у меня приступ клаустрофобии, и я понял, что надо срочно куда-нибудь деваться — прочь от толпы и мельтешения. И я свалил от Киви и бесплатного вечернего приложения в виде очередного набора более или менее одноразовых европриятелей и, бредя наугад, забрался в квартал, называемый Пор-Дофин, райончик, куда нехорошие парижане таскаются в поисках амурных приключений.
В общем и целом, я чувствовал, что подошла к концу некая эпоха, и это был не просто конец моего путешествия по Европе. Назавтра я собирался поменять обратный билет и рвануть домой — такое решение я принял еще в поезде по дороге из Дании. Может, в моих смутных ощущениях виноват был сам воздух Парижа. Может, я просто обалдел — накачался пивом, надышался испарениями метро, переел приторного миндального печенья и переутомился от инстинктивных резких виражей в обход вечно попадающегося иод ноги уличного мусора. А может, я просто страшно соскучился по Анне-Луизе, почувствовал себя инородным телом, одиноким провинциалом и уже не мог не замечать влюбленных парочек, отирающихся на каждом углу. И опять-таки — избыток впечатлений при отсутствии отношений, о чем красноречиво свидетельствуют мои путевые заметки.
Жизнь безостановочно кружила мимо, пока я заливал в себя стопку за стопкой лакрично-приторного ликера номер 51, и пустая посуда выстраивалась рядком на мраморной, в серых прожилках, столешнице очередного уличного кафе, куда я завернул передохнуть. И да, признаю, я был уже малость — самую малость — забалдевший, когда плыл сквозь вечерний знойный воздух к черному «жуку»-кабриолету, привлекшему мое внимание вспышкой ярко-желтых фар при въезде на парковочное место у тротуара, тут же рядом. И я признаю, что был, наверно, малость не в себе, когда, махнув через низкую стеклянную загородку бистро, похилял прямо к этой черной машине и к соблазнительным карминно-красным губам, на них-то, собственно, мой взгляд и завис, — к губам, ясно видным даже через ветровое стекло, по которому, неизвестно зачем, туда-сюда бегали «дворники».
Я смотрел, как губы улыбнулись и, высунувшись из окна, сказали мне «халло», но тут я вдруг застыл на месте, ослепленный мерцанием огней бистро на глянцево-черной, как оникс, шкуре машины. Да, я стоял, зажмурившись, и смотрел на отражение сверкающих огней, а они были… они были словно звезды!
Наверно, в каждом из нас живет какой-никакой Париж.
Очевидно, я почти тут же вырубился, но прежде успел сказать «хелло» и галантно поцеловать Стефани в губы. Потом ноги у меня подломились и я рухнул на булыжную мостовую, и хозяйка бистро, свирепая старая мегера, заключив, что Стефани не иначе как моя закадычная подружка, заставила ее платить за все мои стопочки, и Стефани заплатила, хотя до той минуты в глаза меня не видела и вообще такие порывы были ей не свойственны, как я впоследствии выяснил.
Потом Стефани и ее подружка Моник, которая сидела рядом с ней на переднем сиденье, загрузили меня в свою тачку, уложили сзади, правда, башка моя свешивалась через край и моталась из стороны в сторону, как хвост у веселой дворняги, и всю ночь катались по Парижу, заезжая к своим друзьям, которым плели про меня всякие небылицы. Как мне впоследствии сообщили, меня чуть было не запродали в рабство клике ошивающихся в Булонском лесу трансвеститов в обмен на блок «Мальборо», а у дамы с собачкой-таксой на Севастопольском бульваре были неплохие шансы за символическую плату купить себе в дом мальчика на побегушках.
Так или иначе, на следующее утро я проснулся с чумной башкой, но в остальном целый и невредимый, очень даже уютно устроенный под легкой, в чистом полотняном пододеяльнике, перинкой в квартире Стефани, в мансарде на седьмом этаже.
Стефани и Моник выжимали из апельсинов сок в кухне, смахивающей на школьную химическую лабораторию, укомплектованную вырезками из журнала «Эль», целой коллекцией склянок с разными уксусами и допотопными кофейными чашечками со следами губной помады всех цветов и оттенков.
— С добрым утром, мистер Америка, — крикнула она мне с другого конца залитой солнцем и забросанной разнообразными предметами дамского гардероба квартиры. — Идите сюда, ваш petit dejeuner[17] готов. Вы, надо полагать, проголодались.
Шум-гам, непринужденная дружеская атмосфера и нескончаемое дармовое пиво квебекской гулянки очень быстро вызвали у меня приступ клаустрофобии, и я понял, что надо срочно куда-нибудь деваться — прочь от толпы и мельтешения. И я свалил от Киви и бесплатного вечернего приложения в виде очередного набора более или менее одноразовых европриятелей и, бредя наугад, забрался в квартал, называемый Пор-Дофин, райончик, куда нехорошие парижане таскаются в поисках амурных приключений.
В общем и целом, я чувствовал, что подошла к концу некая эпоха, и это был не просто конец моего путешествия по Европе. Назавтра я собирался поменять обратный билет и рвануть домой — такое решение я принял еще в поезде по дороге из Дании. Может, в моих смутных ощущениях виноват был сам воздух Парижа. Может, я просто обалдел — накачался пивом, надышался испарениями метро, переел приторного миндального печенья и переутомился от инстинктивных резких виражей в обход вечно попадающегося иод ноги уличного мусора. А может, я просто страшно соскучился по Анне-Луизе, почувствовал себя инородным телом, одиноким провинциалом и уже не мог не замечать влюбленных парочек, отирающихся на каждом углу. И опять-таки — избыток впечатлений при отсутствии отношений, о чем красноречиво свидетельствуют мои путевые заметки.
Жизнь безостановочно кружила мимо, пока я заливал в себя стопку за стопкой лакрично-приторного ликера номер 51, и пустая посуда выстраивалась рядком на мраморной, в серых прожилках, столешнице очередного уличного кафе, куда я завернул передохнуть. И да, признаю, я был уже малость — самую малость — забалдевший, когда плыл сквозь вечерний знойный воздух к черному «жуку»-кабриолету, привлекшему мое внимание вспышкой ярко-желтых фар при въезде на парковочное место у тротуара, тут же рядом. И я признаю, что был, наверно, малость не в себе, когда, махнув через низкую стеклянную загородку бистро, похилял прямо к этой черной машине и к соблазнительным карминно-красным губам, на них-то, собственно, мой взгляд и завис, — к губам, ясно видным даже через ветровое стекло, по которому, неизвестно зачем, туда-сюда бегали «дворники».
Я смотрел, как губы улыбнулись и, высунувшись из окна, сказали мне «халло», но тут я вдруг застыл на месте, ослепленный мерцанием огней бистро на глянцево-черной, как оникс, шкуре машины. Да, я стоял, зажмурившись, и смотрел на отражение сверкающих огней, а они были… они были словно звезды!
Наверно, в каждом из нас живет какой-никакой Париж.
Очевидно, я почти тут же вырубился, но прежде успел сказать «хелло» и галантно поцеловать Стефани в губы. Потом ноги у меня подломились и я рухнул на булыжную мостовую, и хозяйка бистро, свирепая старая мегера, заключив, что Стефани не иначе как моя закадычная подружка, заставила ее платить за все мои стопочки, и Стефани заплатила, хотя до той минуты в глаза меня не видела и вообще такие порывы были ей не свойственны, как я впоследствии выяснил.
Потом Стефани и ее подружка Моник, которая сидела рядом с ней на переднем сиденье, загрузили меня в свою тачку, уложили сзади, правда, башка моя свешивалась через край и моталась из стороны в сторону, как хвост у веселой дворняги, и всю ночь катались по Парижу, заезжая к своим друзьям, которым плели про меня всякие небылицы. Как мне впоследствии сообщили, меня чуть было не запродали в рабство клике ошивающихся в Булонском лесу трансвеститов в обмен на блок «Мальборо», а у дамы с собачкой-таксой на Севастопольском бульваре были неплохие шансы за символическую плату купить себе в дом мальчика на побегушках.
Так или иначе, на следующее утро я проснулся с чумной башкой, но в остальном целый и невредимый, очень даже уютно устроенный под легкой, в чистом полотняном пододеяльнике, перинкой в квартире Стефани, в мансарде на седьмом этаже.
Стефани и Моник выжимали из апельсинов сок в кухне, смахивающей на школьную химическую лабораторию, укомплектованную вырезками из журнала «Эль», целой коллекцией склянок с разными уксусами и допотопными кофейными чашечками со следами губной помады всех цветов и оттенков.
— С добрым утром, мистер Америка, — крикнула она мне с другого конца залитой солнцем и забросанной разнообразными предметами дамского гардероба квартиры. — Идите сюда, ваш petit dejeuner[17] готов. Вы, надо полагать, проголодались.
24
Стефани.
Если Анна-Луиза способна всю жизнь преспокойно просидеть дома, украшая вышивкой обложки Библий в дар беднякам, то Стефани эгоистична до предела, за которым уже маячит аутизм: будь любезен таскаться за ней хвостом до рассвета по каким-то коктейль-гадюшникам и не рассчитывай, что она вызовется сама за себя заплатить, — и после всего будь готов к тому, что в последнюю минуту она тебя бросит и умчится на электричке в Нейи навестить маму с папой: ей, видите ли, взгрустнулось по дому.
Насколько Стефани эгоистична? В постели я прошу ее почесать мне за ушком — я от этого тихо млею, так нет же, ни за что и никогда, потому что если она уступит хоть раз, это превратится просто в очередную обязанность, в часть повседневной рутины долженствования. «Как это скучно» (в ее исполнении «скюшно»: у Стефани все гласные выходят чуть-чуть не так). Как привлекательно.
Начиная с того первого утра я безвылазно обосновался в квартире Стефани. Киви приволок из общежития мой рюкзак — и сам стал членом нашего «флинтстоуновского» семейства[18], составив пару с Моник, и естественным образом влился в наши летние обряды, жутко довольный, что мы с ним теперь аборигены, а не заезжие туристы, и по утрам, как и я сам, ходил осипший оттого, что во сне практиковался болтать по-французски. Мы загорали на крыше дома Стефани по улице Малле-Стивенс (где она жила за родительский счет), лоснящиеся от солнцезащитного крема; и Стефани и Моник, обе в темных очках, тянулись лицами вслед за солнцем — точно как головки цинний в документальном фильме о жизни растений. По вечерам мы выбрасывали кучу денег на лимонады и любовались парижскими закатами с крыши центра Помпиду, а потом спускались вниз на забитую еврошушерой площадь попередразнивать мимов и поглазеть на электронные часы, отсчитывающие секунды, оставшиеся до 2000 года.
Стефани — богатая девица из влиятельной буржуазной семьи. Она студентка-дилетантка в Сорбонне, и чихать ей хотелось на свою учебу, на всю эту мудреную химию (поди пойми, почему она ее выбрала!), и свободное время, которого у нее хоть отбавляй, она целиком тратит на еду и одежду, колдуя в кухне-лаборатории над миниатюрными порциями не вызывающих аппетита кулинарных сюрпризов и ведя с такими же, как она, богатыми бездельницами непримиримую войну за первенство в моде, оправдывая свои усилия тем, что это необходимая мера самозащиты. «Твой вид — в Париже это вси-о, Тайлер. Tout». На подоконнике над раковиной в кухне у Стефани выставлена коллекция уксусов — замысловатые флакончики с растворами, в которые чего только не понасовано: побеги эстрагона, почечки розмарина, картечные россыпи горошин перца — миниатюрные, изысканные на вкус, самодостаточные, но мертвые экосистемы. Дома, в Ланкастере, у Анны-Луизы террариум.
Честно ли сравнивать?
У Стефани короткие черные волосы, в отличие от длинных, пшеничного цвета волос Анны-Луизы. Каннибалы, скорее всего, не польстились бы на сознательно недокормленное тело Стефани, зато Анна-Луиза вмиг оказалась бы у них в котле. Анна-Луиза нет-нет да и побалует меня домашним пирогом; Стефани вынуждает меня бесконечно, иногда целый час, дожидаться ее в нашем условном месте, кафе «Экспресс», и только смеется, когда, вплывая наконец в дверь, натыкается на мою постную мину: «Девушки как ресторан, Тайлер, с южж—асным сервисом. Девушки заставляют тебя ждать и ждать и ждать и ждать и ждать и ждать и ждать, и когда ты говоришь себе, пропади он пропадом, этот ресторан, ноги твоей здесь больше не будет, перед тобой вдруг появляется что-то merveilleux[19], такое блюдо, о каком ты даже не мечтал».
Однажды на рассвете, возвращаясь из какой-то коктейль-дыры первым утренним поездом метро, мы вышли наверх на ближайшей к ее дому станции, которая, представьте себе, называется «Жасмин» (произносится «Жазма»), и потопали вверх по крутому склону, и нежный свет зари окрашивал все вокруг в оттенки невинности, и тут мы заметили юную парочку, очень похожую на нас самих, — он в «лётной» куртке и брюках-чинос, она в простом синем платье, с золотыми украшениями.
— Если ты им помашешь, — сказала Стефани, — и они в ответ помашут тоже, значит, они влюблены друг в друга и готовы быть шшэ—дрыми, делиться своей любовью.
— А если не помашут? — спросил я.
— Значит, у них нет шшэ—дрости и в жизни у них будет много боли.
Я помахал, а потом рассмеялся — парочка с улыбкой покивала мне в ответ. Но что интересно: сейчас, когда я вспоминаю этот момент, я как-то не уверен, что Стефани сама тоже им помахала. Хм-мм. Уж эти мне француженки! До чего непросты. Все-то они знают. Как-то я спросил Стефани, не обиделась ли она, когда я, неизвестно кто такой и откуда, подвалил к ней и ни с того ни с сего поцеловал ее в тот первый вечер в квартале Пор-Дофин.
— Нет, конечно. На что тут обижаться, — ответила она. — Мы животные. Наше первое побуждение, когда мы видим что-то прекрасное, — сразу это слопать.
Отпад.
Впрочем, не воображайте себе, что у нас была сплошная тишь да гладь. Мы часто спорили, и не только по пустякам, — как, скажем, когда препирались из-за наушников от стереоплейера во время долгих поездок в метро (в конце концов каждый отвоевывал право на свой наушник, и мы сидели, притиснувшись друг к другу, плечом к плечу, а «Грейтфул Дэд» надрывались на предельной громкости).
Как и многие другие европейцы, с которыми я столкнулся, Стефани получала кайф от спора как такового. Она постоянно меня подначивала, провоцировала, требовала реакции и обвиняла, в точности как Дэн, в занудстве, если я пропускал мимо ушей ее банальнейшие изречения на тему политики, финансов и религии. И тут мне на помощь снова приходило мое правило заранее напускать на себя скучающий вид. Подозреваю даже, что непробиваемое отмалчивание на все ее подначки и было главной причиной, почему ока соблаговолила проводить столько времени в моей компании, — думаю, я был полной противоположностью ее французским приятелям.
Не то чтобы мне было доподлинно известно, как именно Стефани общалась со своей французской тусовкой. Нас с Киви ни под каким видом к их с Моник приятелям не подпускали. Не то чтобы я или Киви из-за этого особенно дергались — мы уже насмотрелись на бескрылый, ни к чему не стремящийся евромолодняк, скопище юных пофигистов. Та еще публика! С кем из них я ни говорил, все без исключения в будущем мечтали стать госчиновниками. Тоска зеленая.
— Что ж это у вас тут, Стефани, все ребята словно выжатые. Где их здоровые амбиции? — спросил я как-то раз, сидя на крыше Центра Помпиду.
Стефани перевела разговор на другую тему.
То время, что я провел со Стефани, нельзя назвать словом «история». Это не было движение из пункта А в пункт Б и вообще куда-нибудь. Скорее это было предвкушение удовольствий, которые сулила мне Стефани. Стефани — манящая, неведомая, недосягаемая цель: свет в конце темного, освещенного редкими лампочками, туннеля метро, возвещающий о приближении следующей станции.
Если Анна-Луиза способна всю жизнь преспокойно просидеть дома, украшая вышивкой обложки Библий в дар беднякам, то Стефани эгоистична до предела, за которым уже маячит аутизм: будь любезен таскаться за ней хвостом до рассвета по каким-то коктейль-гадюшникам и не рассчитывай, что она вызовется сама за себя заплатить, — и после всего будь готов к тому, что в последнюю минуту она тебя бросит и умчится на электричке в Нейи навестить маму с папой: ей, видите ли, взгрустнулось по дому.
Насколько Стефани эгоистична? В постели я прошу ее почесать мне за ушком — я от этого тихо млею, так нет же, ни за что и никогда, потому что если она уступит хоть раз, это превратится просто в очередную обязанность, в часть повседневной рутины долженствования. «Как это скучно» (в ее исполнении «скюшно»: у Стефани все гласные выходят чуть-чуть не так). Как привлекательно.
Начиная с того первого утра я безвылазно обосновался в квартире Стефани. Киви приволок из общежития мой рюкзак — и сам стал членом нашего «флинтстоуновского» семейства[18], составив пару с Моник, и естественным образом влился в наши летние обряды, жутко довольный, что мы с ним теперь аборигены, а не заезжие туристы, и по утрам, как и я сам, ходил осипший оттого, что во сне практиковался болтать по-французски. Мы загорали на крыше дома Стефани по улице Малле-Стивенс (где она жила за родительский счет), лоснящиеся от солнцезащитного крема; и Стефани и Моник, обе в темных очках, тянулись лицами вслед за солнцем — точно как головки цинний в документальном фильме о жизни растений. По вечерам мы выбрасывали кучу денег на лимонады и любовались парижскими закатами с крыши центра Помпиду, а потом спускались вниз на забитую еврошушерой площадь попередразнивать мимов и поглазеть на электронные часы, отсчитывающие секунды, оставшиеся до 2000 года.
Стефани — богатая девица из влиятельной буржуазной семьи. Она студентка-дилетантка в Сорбонне, и чихать ей хотелось на свою учебу, на всю эту мудреную химию (поди пойми, почему она ее выбрала!), и свободное время, которого у нее хоть отбавляй, она целиком тратит на еду и одежду, колдуя в кухне-лаборатории над миниатюрными порциями не вызывающих аппетита кулинарных сюрпризов и ведя с такими же, как она, богатыми бездельницами непримиримую войну за первенство в моде, оправдывая свои усилия тем, что это необходимая мера самозащиты. «Твой вид — в Париже это вси-о, Тайлер. Tout». На подоконнике над раковиной в кухне у Стефани выставлена коллекция уксусов — замысловатые флакончики с растворами, в которые чего только не понасовано: побеги эстрагона, почечки розмарина, картечные россыпи горошин перца — миниатюрные, изысканные на вкус, самодостаточные, но мертвые экосистемы. Дома, в Ланкастере, у Анны-Луизы террариум.
Честно ли сравнивать?
У Стефани короткие черные волосы, в отличие от длинных, пшеничного цвета волос Анны-Луизы. Каннибалы, скорее всего, не польстились бы на сознательно недокормленное тело Стефани, зато Анна-Луиза вмиг оказалась бы у них в котле. Анна-Луиза нет-нет да и побалует меня домашним пирогом; Стефани вынуждает меня бесконечно, иногда целый час, дожидаться ее в нашем условном месте, кафе «Экспресс», и только смеется, когда, вплывая наконец в дверь, натыкается на мою постную мину: «Девушки как ресторан, Тайлер, с южж—асным сервисом. Девушки заставляют тебя ждать и ждать и ждать и ждать и ждать и ждать и ждать, и когда ты говоришь себе, пропади он пропадом, этот ресторан, ноги твоей здесь больше не будет, перед тобой вдруг появляется что-то merveilleux[19], такое блюдо, о каком ты даже не мечтал».
Однажды на рассвете, возвращаясь из какой-то коктейль-дыры первым утренним поездом метро, мы вышли наверх на ближайшей к ее дому станции, которая, представьте себе, называется «Жасмин» (произносится «Жазма»), и потопали вверх по крутому склону, и нежный свет зари окрашивал все вокруг в оттенки невинности, и тут мы заметили юную парочку, очень похожую на нас самих, — он в «лётной» куртке и брюках-чинос, она в простом синем платье, с золотыми украшениями.
— Если ты им помашешь, — сказала Стефани, — и они в ответ помашут тоже, значит, они влюблены друг в друга и готовы быть шшэ—дрыми, делиться своей любовью.
— А если не помашут? — спросил я.
— Значит, у них нет шшэ—дрости и в жизни у них будет много боли.
Я помахал, а потом рассмеялся — парочка с улыбкой покивала мне в ответ. Но что интересно: сейчас, когда я вспоминаю этот момент, я как-то не уверен, что Стефани сама тоже им помахала. Хм-мм. Уж эти мне француженки! До чего непросты. Все-то они знают. Как-то я спросил Стефани, не обиделась ли она, когда я, неизвестно кто такой и откуда, подвалил к ней и ни с того ни с сего поцеловал ее в тот первый вечер в квартале Пор-Дофин.
— Нет, конечно. На что тут обижаться, — ответила она. — Мы животные. Наше первое побуждение, когда мы видим что-то прекрасное, — сразу это слопать.
Отпад.
Впрочем, не воображайте себе, что у нас была сплошная тишь да гладь. Мы часто спорили, и не только по пустякам, — как, скажем, когда препирались из-за наушников от стереоплейера во время долгих поездок в метро (в конце концов каждый отвоевывал право на свой наушник, и мы сидели, притиснувшись друг к другу, плечом к плечу, а «Грейтфул Дэд» надрывались на предельной громкости).
Как и многие другие европейцы, с которыми я столкнулся, Стефани получала кайф от спора как такового. Она постоянно меня подначивала, провоцировала, требовала реакции и обвиняла, в точности как Дэн, в занудстве, если я пропускал мимо ушей ее банальнейшие изречения на тему политики, финансов и религии. И тут мне на помощь снова приходило мое правило заранее напускать на себя скучающий вид. Подозреваю даже, что непробиваемое отмалчивание на все ее подначки и было главной причиной, почему ока соблаговолила проводить столько времени в моей компании, — думаю, я был полной противоположностью ее французским приятелям.
Не то чтобы мне было доподлинно известно, как именно Стефани общалась со своей французской тусовкой. Нас с Киви ни под каким видом к их с Моник приятелям не подпускали. Не то чтобы я или Киви из-за этого особенно дергались — мы уже насмотрелись на бескрылый, ни к чему не стремящийся евромолодняк, скопище юных пофигистов. Та еще публика! С кем из них я ни говорил, все без исключения в будущем мечтали стать госчиновниками. Тоска зеленая.
— Что ж это у вас тут, Стефани, все ребята словно выжатые. Где их здоровые амбиции? — спросил я как-то раз, сидя на крыше Центра Помпиду.
Стефани перевела разговор на другую тему.
То время, что я провел со Стефани, нельзя назвать словом «история». Это не было движение из пункта А в пункт Б и вообще куда-нибудь. Скорее это было предвкушение удовольствий, которые сулила мне Стефани. Стефани — манящая, неведомая, недосягаемая цель: свет в конце темного, освещенного редкими лампочками, туннеля метро, возвещающий о приближении следующей станции.