Скоро снова впереди лопнул выстрел.
   – Эй, чего убил?
   – Колен-ку-у-у!…
   – Тьфу ты! – плюнул я и низким торфяным голосом пустил вдоль ручья: – Э-э-э-э-э-эй!…
   – А-а-а? – дружно отозвались Николай с приятелем.
   – В трясину у-тя-ну-у-у-у…
   – А-а?
   – У-у-тя-ну-у-у… у-тя-ну-у-у-у!… – снова пригрозил я.
   – Ты кто? – крикнул Николай.
   Я ответил таким нелепым голосом, какого и сам от себя никогда не слышал:
   – Леший я! Ле-е-е-ший…
   Тут прозвенело что-то. Овалы тумана зашевелились, задрожали, и солнце разом развалило их.
   Вспыхнул ручей. Стало видно, как он стелется по низкому лугу в глубину леса. Нигде не было охотников – вдаль стояли стога, нахлобученные на обкошенные пригорки. От них лился запах свежего сена…
 
   Ясны обычно и солнечны августовские дни. Этот день был особый. То вдруг пригонял ветер облака – становилось темновато, то облака быстро раскисали в воздухе. При светлом небе громыхало неподалеку, и находил на лес пасмурный свет – только какая-нибудь сосна вспыхивала под одиноким лучом.
   Когда солнце пошло к закату, я бросил пустую охоту, набрал маслят и на краю сосняка у картофельного поля поставил палатку. Надо было костер палить – грибы варить.
   Над полем собиралась грозовая туча, да как-то все не решалась плотно обхватить небо и колебалась над закатом.
   – Дочк, Дочк, Дочк… – послышалось с поля.
   По меже шел парнишка в ковбойке и покрикивал.
   – Телку потерял?
   – Овцу, – сказал он, подойдя.
   – Ты из Шишкина?
   – Нет, с Екатериновки. Генка я, дядипашин.
   Я знал дядю Пашу, перевозчика из Екатериновки. Он не раз перевозил меня через речку, и мы всегда толковали с ним о погоде.
   – Ну, садись, суп с маслятами пробуй.
   – Искать надо… Дочк, Дочк, Дочк!…
   Генка был невелик, лет двенадцати. Он пошел дальше по опушке, покрикивая свое.
   За краем неба начался глухой скрежет. Он все нарастал, нарастал, превращаясь в отчетливые удары грома. Неожиданный луч пал на картофельное поле, зажег ботву зеленым светом, и быстро земля всосала его. Я залез в палатку и прихлебывал понемногу суп. Было слышно, как тяжело повертывались в небе огромные жернова, но выбить искру им еще не удавалось, они еще не разгулялись и только притирались друг к другу.
   Ссссссссссссссс!… – услышал я и подумал, что это мелкий дождик шелестит. Высунулся из палатки узнать – было темно и сухо, и ни капли не упало на руки, на лоб.
   – Дядень! – крикнул издали Генка.
   – Эй!
   – Гроза собирается.
   – Лезь в палатку, – сказал я. – Пересидим…
   Генка залез в палатку, и я сунул ему ложку.
   – Только от стола, – сказал он, но ложку взял, и мы стали есть суп, прихлебывая по очереди.
   – Ну, как супок? – спросил было я, но тут возникла ослепительная искра, просветила каждый шов палатки и так грохнуло, что зазвенело в затылке, а Генка охватил меня руками, железными от страха.
   Снова все стихло, и даже жернова перестали в небе переворачивать друг друга.
   – Во долбануло! – сказал Генка.
   Я хлебнул супа, и показалось, будто вкус его после удара молнии изменился.
   Ссссссссссссс!… – снова начался непонятный звук, вначале как шелест капель, потом набрал скорость и потянулся над головой томительной длинной пулей.
   – Что это, а?
   И со звоном ударило по крыше палатки, она туго загудела – брезентовый колокол.
   Я высунулся наружу, и на голову мне обрушился поток воды, пригнул голову к земле, в глазах возник корень огненного дерева. Страшный удар лопнул над нами и полетел окрест, выворачивая наизнанку картофельную ботву.
   И снова молния – пляшущая береза – вонзилась в поле. А земля ухватила ее с таким звуком, как будто болотная трясина – выпавший нож. Задергалась, затряслась другая молния, ища место, в которое ударить, и – пропала. И, бешено чередуясь, возник будто бы лес ослепительных корней…
   – Дядень, дядень…
   …но только корни эти не высасывали из земли соков, а сами вбивали в нее свою белую голубую кровь.
   Я втянул голову в палатку, как черепаха в панцирь. Генка прижался ко мне покрепче, зажмурился, и я плотно закрыл глаза, но все равно рассекал их свет молний, проникал в голову.
   Ливень заливал, и брезент не гудел уже, палатка обмякла, стала вялой и прозрачной, не плотнее блина.
   – Глянь, дядь, не видно овцы-то?
   Я снова высунулся наружу и в свете молний увидел, как мечется по краю поля лохматое призрачное пятно. Это была овца. При каждом ударе грома она выпрыгивала из травы, как собака.
   – Дочк, Дочк, Дочк! – закричал Генка и выскочил из палатки, побежал через поле.
   Птичьей клеткой вспыхнула перед глазами его ковбойка, и Генка плеснул руками в сполохе света.
   Я вылез из палатки и побежал следом за ним.
   Ливень навалился на плечи, хотел расплющить, растворить, вогнать в землю. Щербатым гребнем, частоколом стояли вокруг молнии – сочные, разветвленные, как вилы. Гром бил – и небо вскидывалось в пене…
   – Обходи! Обходи ее… обходи!
   Зачарованная вспышками, овца прыгала на одном месте, будто дожидалась, когда же влепит прямо в нее. Между молниями вдруг слышалось:
   «Э-э-э-э-э-э-э…»
   Я бежал и тоже подпрыгивал – «Дочк, Дочк, Дочк!…» – давил картофельную ботву. Она лопалась, хрустела, вскрикивала под ногами, подкидывала вверх, под молнию. Я ждал, как молния настигнет меня, ударит в затылок и – в землю. Я чувствовал эту пустую точку на затылке. Вот упаду, расколюсь со звоном, как бутылка, разбитая дробью.
   Генка бежал шагах от меня в десяти. Голова его за картофельными кустами вдруг загоралась серебряной кочережкой.
   – Заходи!… Заходи!
   Уах! – влип в поле дрожащий гвоздь – белая молния. Выбрызнула из земли недозревшая картошка. Овца, подпрыгнув, повисла над черной ботвой.
   Я кинулся на нее, выставив руки, и она снова прыгнула – шальной невиданный зверь, вроде единорога.
   Я схватил ее за шею, и тут же ослепительный огонь вывернул глаза, растянул их до ушей. Вскипел воздух, и голова моя закружилась над картофельным полем, плавно и мягко светясь…
   – Башку ей прикройте, дядь! – кричал подоспевший Генка и лупил овцу по чем попало.
   Оттянув с живота свитер – «Дочк, Дочк, Дочк!…» – я подсунул под него овечью голову, пятясь потянул ее к палатке – вот наткнусь спиной на столб молнии, стоящий в земле. И медленная молния, плавная, как масляная струя, потекла, подрагивая, прямо по щеке и, сухо расколовшись, угасла.
   Мы затянули овцу в палатку. Шерсть на ней слиплась, припала к ребрам – овца казалась ягненком.
   Ссссссссссссс… – снова послышалось над головой. Вспыхнула молния, и я увидел, как бьется в углу палатки прозрачными крыльями изогнутая коромыслом синяя стрекоза…
 
   Скоро гроза вколотилась в землю, смягчила резкие удары ливнем, иссякла. Молниеносные тучи ушли. Иногда только раскидывался на небе сполох – небо передергивалось и темнело.
   – Пойдем к нам, дядь, – сказал Генка. – Обсохнешь хоть.
   – Да ладно… У костра обсохну. Палатку собирать неохота.
   Я взял ружье и, посвечивая фонарем, пошел проводить Генку да заодно поискать в сосенках сучков, пригодных для костра. Луч фонарика освещал пучки сосновых иголок. От ударов ливня они повернулись остриями к земле.
   – Эй!… – донеслось откуда-то.
   Мы остановились, прислушиваясь, и даже Дочка, Генкина овца, замерла на тропинке.
   – Эй, кто там с фонариком? – снова донеслось с другой стороны картофельного поля.
   – Молчи, дядь, молчи! – шепнул Генка.
   – Почему? – неуверенно спросил я.
   – Кто его знает, чего он кричит…
   Мы постояли немного, помолчали и снова пошли потихоньку краем поля. Рыхлой была земля под полегшей травой, и слышно было, как жадно, взахлеб, булькая, журча, всасывает она воду. Лужи разлились под ногами. Глинистая тропинка была – скользкая рыба налим.
   – Эй, с фонариком!…
   – Эй! – ответил я.
   – Помогите…
   Голос тревожно оборвался, заглох в сыром воздухе.
   – Дядь, – сказал Генка, – мне домой надо. А то поздно. Отец будет ругать.
   – Давай, – ответил я. – Будь здоров. А я схожу узнаю, чего он там орет.
   Я включил фонарик и пошел по меже, прямо через поле. Генка остался было на тропинке, но потом, обругавши для чего-то овцу, потянул ее за собой, догоняя меня.
   – Узнаю хоть, чего он там орет, – сказал Генка, и мы побежали через картофельное поле.
   За мутью, проплывающей быстро по небу, то взмахивала, то застывала небольшая луна – плавно, как стеклянный поплавок от рыбацких сетей в волнах.
   Плод на невидимом стебле – покачивалась луна в дрожащей пелене.
   На бегу я светил фонариком, и перед нами прыгало круглое электрическое пятно, выхватывающее черные султаны картофеля и соцветия его, сочные после дождя, как сирень. Овца то путалась где-то сзади, то, как гончая, выскакивала вперед и спотыкалась, дико оглядываясь.
   В электрическом пятне, над волнами картошки, я увидел темную фигуру. Человек, очень длинный, жердеобразный, кланялся земле и кричал, размахивая руками:
   – Эй, с фонариком, беги шибче!…
   Он горстями захватывал землю и скидывал ее в одно место, насыпал земляной холмик. Неприятной, чем-то опасной показалась мне эта фигура, не хотелось к нему подходить, да и Генка тормозил меня за рукав.
   – Ты кто будешь? – спросил я, остановившись шагах в пяти.
   – Да Грошев я с Большой Волги! – закричал он, как будто я всех должен был знать на Большой Волге. – Охотимся мы здесь.
   – А зачем звал-то?
   – Молния друга зашибла! Помогай! Заваливай!
   – Погоди, – не понял я. – Молния? А где ж друг-то?
   – Да вот он, – сказал Грошев и ткнул под ноги, наклонился, ухватил земли в пригоршни.
   Землею он покрывал человека. Торчала наружу из холмика голова, и ясней лица видны были круглые картофелины, вырытые из земли. Страшным, обугленным показалось мне это лицо, и я не решался направить на него фонарик.
   – Насмерть?
   – Да не знаю я! – испуганно закричал Грошев. – Как молния лопнула, зашипел и лежит, а я-то в сторонке был, у сосенок.
   – Что ж ты его хоронишь? Может, он жив?
   – Так полагается. Полагается землей засыпать. Посвети-ка.
   Он нагнулся, и захлюпала земля под его руками, чмокнуло что-то в ботве.
   – Это верно, дядь, – зашептал Генка. – Земля молнию из человека обратно высасывает.
   – Засыпай, засыпай скорее, что стоишь!
   Я скинул куртку, бросил ружье, ковырнул ладонями землю. Взрыхленная ливнем, она легко расступалась под руками, выламывалась жирными тяжелыми комьями. Генка захлестнул овечью веревку петлей на руке и быстро-быстро стал выгребать землю из-под кустов картошки.
   – Коля, вставай! Коля! – бормотал Грошев, обращаясь, как видно, к человеку, лежащему в земле.
   Мгновенно прошиб пот. Я не видел в темноте, куда бросаю землю, и не разбирал, где земля, где картошка. Генка прерывисто дышал рядом, и подпрыгивала овца на соседней меже.
   Горстями, комьями безостановочно кидали мы землю. Грошев сгибался-разгибался, как колодезный журавель.
   – Давай, давай! – подгонял он и тут же сбивчиво начинал объяснять, как было дело: – Кругом блестело, кругом. Ну гроза! А я-то в сторону глядел. Вдруг смотрю – лежит… Куда она ударила? В голову или нет?
   – Земля молнию высосет, – шептал Генка и вдруг громко кричал: – Дочк, Дочк, Дочк!…
   «Э-э-э-э-э…» – отвечала Дочка и дергала веревку, рвалась домой.
   – Хватит, – сказал я. – Толку нет. Так мы его землей задушим.
   Со стороны я осветил фонариком лицо лежащего. Оно было черно, неподвижно. И глаза были закрыты. Надбровные дуги, вобрав свет, казались особо выпуклыми.
   От сполохов свинцом блестела вокруг картофельная ботва. Было б странно, если б из нее поднялась сейчас живая птица с перьями, клювом, глазами.
   – Надо сердце послушать.
   – Какое сердце! – раздраженно закричал Грошев. – Пускай ток в землю уйдет.
   – Видишь – не уходит.
   – Что ж делать? Что ж делать? В деревню, что ль, бечь! Сынок, беги в деревню, зови врача! Куда я дену-то его, если не встанет?
   Я наклонился и стал разгребать грязь с груди лежащего. Засветилась медная военная пуговица. Так холодно показалось прижимать к ней ухо, безнадежно – слушать под ней, как слушать отпиленную чурку.
   Я прислонил ухо, но не услышал ничего: ни боя, ни толчка – всхлипывала, пищала дождевая вода, пропитывая землю.
   – Дядь, дядь! – закричал Генка. – Ведь он одетый!
   Одежда не пускает ток!
   – Фу, черт!… Разгребай, разгребай скорее… Надо раздеть…
   Я схватился за пуговицу, рванул… Где нож?
   – Как же я забыл! – стонал Грошев. – Раздеть надо… Где нож? Режь, разрезай китель.
   – Ген, посвети… Да нет, сюда свети!
   Намокшая одежда выскальзывала из рук, растягивалась, как резина, коробилась, как жесть, и нож был туп, не резал нитку.
   – Оставь сапоги… Сюда свети.
   Мы разорвали, разрезали одежду, узлом сложили под голову Николая и снова стали закидывать его землей.
   Сейчас, сейчас, еще немного, и все будет в порядке, земля высосет молнию, высосет, выпьет, вберет в себя вместе с дождевою водой.
   – Надо железо приложить!
   – Какое железо? Где оно? Засыпать полагается.
   – Дядь, дядь, ружье, оно железное.
   Я поднял ружье, грязное и мокрое, разрядил. В замках его влажно заскрипела земля. Положил стволами на грудь Николая и стал водить по груди, по лицу.
   – Хорошо, хорошо, сейчас оживет, – говорил Генка. – Оживает, оживает…
   – Поздно, – сказал Грошев. – Беги, сынок, в деревню. Зови мужиков.
   – Води, дядь, води, он оживет, вот увидите…
   – Беги, Ген, в деревню.
   – Да еще не поздно. Води ружьем, дядь.
   Голос Генкин дрожал, он хватал меня за локоть, подталкивал, торопил. Видно, в голове его не укладывалось то, что в моей уже уложилось. Я бросил ружье.
   – Дядь, дядь, надо что-то придумать. Придумай, дядь! Ну, скорее!
   – Надо искусственное дыхание, – сказал я.
   – Какое дыхание! – раздраженно вдруг крикнул Грошев. – Засыпать полагается! – И тут же обмяк. – Ну, делай, делай дыхание-то.
   – Да я и сам не знаю, как его делать.
   – Руками же надо разводить! – умоляюще сказал Генка. – Быстро-быстро!
   Ткнув руку под затылок, я приподнял с земли голову Николая, а другой рукой надавил на грудь, отпустил, еще надавил, отпустил.
   Генка схватил его руку и принялся быстро раскачивать ее к груди и обратно, и Грошев подхватил другую руку.
   – Сейчас оживет, – убеждал Генка. – Еще, еще…
   – Раз-два… – стал приговаривать я.
   – Раз-два… Раз-два… – поддержал Генка. – Дыши, дыши…
   Мы сами дышали сильно и шумно, как будто хотели увлечь, заразить своим дыханием человека, лежащего на земле. Сколько же времени прошло, как кончилась гроза?
   – Вставай, дядь, вставай, – приговаривал Генка.
   – Землей надо засыпать, – бормотал Грошев. Он отставал, сбивал с ритма.
   – Раз-два… раз-два… – твердил Генка и не давал нам остановиться.
   Наконец Грошев отпустил руку Николая, снял шляпу.
   – Что я бабе его скажу? – спросил он.
   – Тише, тише… Он дышит!
   В голосе Генки прозвучала такая уверенность, что мы замерли, затаили дыхание, а он склонился, прислушиваясь, к самым губам Николая.
   Где-то далеко на шоссейной дороге за рекой заворчал автомобильный мотор. Шумно вздохнула овца. Последние, особенно тяжелые капли падали на землю с листьев картошки.
   Генка потрогал меня за руку, чуть-чуть прижался ко мне. Мы с ним были уже вроде родственники – вместе прятались от грозы, ловили овцу.
   – Придумай что-нибудь, – попросил Генка. – Придумай, дядь. Он оживет.
   – Можно воздух вдуть, – нерешительно сказал я.
   – Вдувай! Вдувай! – сразу обрадовался Генка. – В нас воздух живой. Он войдет в него и оживит.
   – Да уж поздно.
   – Вдувай, дядь, – просил Генка, обнимая мою руку, гладил рукав, как будто я был человеком, способным вдуть живой воздух.
   Грошев настороженно слушал нас. Овца легла на землю, задерганная веревкой.
   – Ну, посвети.
   Я отдал фонарь и наклонился над человеком, пластом лежащим на земле. Огромной картофелиной казалось в свете фонаря его лицо. Ладонями я сжал его щеки, вздохнул глубоко, будто собираясь нырнуть. И Генка вздохнул за моей спиной. Медленно приблизил я губы к его рту, прижал и с силой выдохнул весь воздух, нажал локтями на грудь.
   Гак! – вылетел вдутый мной воздух и рассыпался, как пыль.
   Николай дрогнул, повел рукой. Приоткрылись его глаза, хлипнуло в горле:
   – Чтой-то?
 
   Час прошел или больше, как кончилась гроза?
   У палатки горел уже костер. Дым от него шел влажный, утяжеленный, особенно горький. Он уплывал к полю, смешивался с ночным туманом.
   Николай лежал в палатке, накрывшись мокрыми плащами. Он высунул к костру заляпанное землей лицо, тяжко дышал, закашливался дымом.
   Грошев снял брюки и размахивал ими над огнем.
   Генка сидел у костра, обхвативши за шею овцу, которая бессмысленно пялилась в огонь.
   – Я прямо не верил, что все обойдется, – весело сказал Генка.
   Он восхищенно глядел на Николая, не мог отвести глаза, будто боялся, как бы снова чего не случилось.
   – И папиросы-то намокли, – хрипло сказал Николай, ни к кому особенно не обращаясь.
   – А мы их посушим! – обрадовался Генка.
   Николай вяло махнул рукой – дескать, ладно, чего там.
   Я снял куртку и стал помахивать ею над костром, сушить.
   Под взмахами загудели сучья, располыхались. Лопались и скрючивались в жару сосновые иголки.
   – Сбоку молния ударила или как? – спросил я Николая.
   – Прям под ноги.
   – Тогда б ты не встал. Она тебя тряхнула только и об землю бросила, – возразил Грошев.
   – Говорю я – под ноги, – повторил Николай.
   – Ух, жара! – сказал Грошев, отскочил от костра. – Ташкент!
   – Это еще не Ташкент, – ответил Генка, протягивая к огню руки. – Сейчас-сейчас, разгорятся…
   – Генка-а-а! – послышалось недалеко. – Гена-а-а-а!
   – Батя! – испуганно вскочил Генка. – Батя меня ищет!
   Он дернул овцу за веревку и побежал в темноту, сразу позабывши нас.
   – Иду-у-у! – закричал он.
   – Идешь? – слышался сердитый голос. – Ты куда провалился, а?
   – Эй, дядя Паша! – крикнул я. – Иди к огню!
   – Тебя мамка ждет или не ждет? – закричал дядя Паша, не обращая на меня внимания. – Ты где был, а?
   В голосе его звучала такая гроза, что я схватил фонарь и поспешил за Генкой.
   – Мамка кричит, что тебя молния убила! Ты думаешь об ней или нет?
   – Бать, бать… – толковал в темноте Генка. – Я думаю… Правда думаю…
   – Эй, дядя Паша, да погоди ты! – сказал я, догнавши их на тропинке.
   – Тебя мамка ждет или нет? – кричал дядя Паша. – А ты костер жгешь! Я те дам костра!
   Тут дядя Паша действительно дал костра и добавил овечьей веревкой. Генка сразу, не сходя с места, заревел басом.
   – Да погоди ты! – закричал я, ослепляя дядю Пашу фонарем. – Генка не виноват. Тут человека молнией зашибло, а он помогал!
   – Чего? – кричал дядя Паша, не признавая меня. – Тебя не спрашивают! Если тебя не ждут, так ты жги костер, а парня не приваживай!
   – Да тут несчастье случилось!
   – А ну пошли домой! Тебе мамка даст! Все глаза проплакала!
   – «Проплакала»! – неожиданно возразил Генка. – Небось телевизор смотрит.
   – Ты поговори, поговори! – кричал дядя Паша и быстро потащил и Генку и овцу его в темноту. – Костер они жгут! И так весь лес спалили!
   Я остался на месте и долго еще слышал, как дядя Паша ругал сына:
   – Тебя мамка ждет или нет?
   Почему-то он особенно напирал на то, что Генку ждала именно мамка, а он вроде бы и не ждал.
   – Бать, бать… – послышался в последний раз Генкин голос. – Я больше не буду…
   Грошев все махал брюками над костром.
   – Я-то в сторону глядел, – объяснял он Николаю. – Потом смотрю – тебя нет. А ты в картошке лежишь!
   – Пыхнула только, – ответил Николай. – А дальше не помню.
   Грошев махнул брюками – с костра взлетел пепел, закружились его хлопья, словно моль, серые мотыльки. Сосновые искры потянулись в небо, остановились высоко над костром.
   – Дома, – сказал Грошев, – я б сейчас телевизор включил. Семечек насыплю в блюдо и весь вечер сижу.
   Он махал брюками и отскакивал от костра, когда искра попадала на голые колени.
   – Ну гроза была! Только пыхнула – тебя нет! А ты в картошке лежишь.
   – Прям под ноги ударила, – добавил Николай.
   – Я давай тебя засыпать. Сыплю, сыплю, а ты не отходишь. Тут этот прибежал с фонариком. Искусственное дыхание, говорит, надо. Ты не врач, а?
   – Китель бы мне зашить, – сказал Николай.
   Я залез в палатку, устроился рядом с ним, подложил под голову рюкзак.
   Грошев перестал махать брюками, надел их, присел на корточки у костра.
   – Ну и денек сегодня был! – сказал он. – Ну и денек! И ведь утром все началось. Кудлатый какой-то выскочил из тумана – прямо на меня! Руками машет и кричит: «Леший я, леший!» Морда страшная!
   – Да, – вспоминал Николай, – верно. Утром все началось.
   – Что ж, – спросил я, – и ты, Николай, видел лешего?
   – Видать-то не видел. Слышал только, как он рычит.
   – А я видел, – зашептал Грошев и оглянулся тревожно на темный за спиною лес. – Кудлатый, белый. Прямо на меня выскочил. Я хотел врезать ему с правого ствола – осечка! С левого – опять осечка!
   Николай, засыпая, дергался, будто колола его под локти и под колени электрическая искра. Жар костра доходил до палатки, горячил лицо.
   – Леший! – все вспоминал Грошев, глядя в огонь. – Да что же это такое, а?
   – Так, – ответил я, уже задремывая. – Так, наверное, явление природы.

ЛИСТОБОЙ

   Ночью задул листобой – холодный октябрьский ветер. Он пришел с севера, из тундры, уже прихваченной льдом, с берегов Печоры.
   Листобой завывал в печной трубе, шевелил на крыше осиновую щепу, бил, трепал деревья, и слышно было, как покорно шелестели они, сбрасывая листья.
   Раскрытая форточка билась о раму, скрипела ржавыми петлями. С порывами ветра в комнату летели листья березы, растущей под окном.
   К утру береза эта была уже раскрыта настежь. Сквозь ветки ее текли и текли холодные струи листобоя, четко обозначенные в сером небе битым порхающим листом.
   Паутина, растянутая в елочках строгим пауком-крестовиком, была полна березовых листьев. Сам хозяин ее уже скрылся куда-то, а она все набухала листьями, провисая, как сеть, полная лещей.

Найда

   Найда – это имя так же часто встречается у гончих собак, как Дамка у дворняжек. Верная примета: гончая по имени Найда всегда найдет зверя.
   Когда я приезжаю в деревню Стрюково к леснику Булыге, у крыльца встречает меня старая Найда, русская пегая. Ее белая рубашка расписана темными и медовыми пятнами.
   – Ей скоро паспорт получать, – шутит Булыга. – Шестнадцать осеней.
   Не годами – осенями отмечают возраст гончих собак. Лето и весну они сидят на привязи, и только осенью начинается для них настоящая жизнь.
   Про молодую собаку говорят – первоосенница. Про старую – осенистая.
   Найда немало погоняла на своем веку и заработала на старости лет свободную жизнь.
   Молодые гончие Ураган и Кама на привязи, а Найда бродит где хочет.
   Да только куда особенно ходить-то? Все исхожено. И Найда обычно лежит на крыльце, приветливо постукивая хвостом каждому прохожему.
   В октябре, когда грянет листобой и начнется для гончих рабочая пора – гон по чернотропу, – Найда исчезает.
   Целый день пропадает она в лесу, и от дома слышен ее глухой голос – то ли гонит, то ли разбирает заячьи наброды.
   Заслышав ее, Ураган и Кама подхватывают, воют, рвутся с привязи, раззадоренные гонным голосом Найды.
   К ночи возвращается Найда, скребется на крыльце, просится в дом.
   – Куда-а? – хрипло кричит от стола Булыга. – В дом? Там сиди!
   Но после все-таки открывает дверь, впускает Найду.
   Покачивая головой, кланяясь, она переступает порог и, прихрамывая, идет к печке. Мякиши – так называют подошвы собачьих лап – сбиты у нее в кровь.
   Найда ложится в теплом углу у печки и спит тревожно, дергается, лает, перебирает лапами во сне – гонит, видно, осенистая.
   Гонит, гонит…

По чернотропу

   – Эй, давай-давай! Догоняй-добирай!
   Мы с Булыгой бежим по лесу, кричим-поем, разжигаем собак.
   – Где он? Где он? Где он? – на высокой ноте стонет Булыга.
   – Вот он! Вот он! – поддерживаю я.
   Собаки уж и сами разожжены. Огромный камнелобый Ураган проламывается по кустам, глаза его приналиты кровью; узкокостная, извилистая Кама носится вокруг и нервно дрожит, фыркает, припадая к палому листу.
   Вот Кама подает голос, короткий, неуверенный. Эту первую фразу гона даже и нельзя назвать лаем. Это возглас. Так охнула бы женщина, уронившая кувшин с молоком: «Ой!»
   – Ой-е-е-е-ей! – сразу подхватываем мы с Булыгой, и где-то в кустах хрипло рявкает Ураган, прочищает горло, утомленное летним глупым, безгонным лаем.
   Кама заливается сплошной трелью, голос ее возвышается с каждой фразой, к ней подваливают старая Найда и Ураган – звенит, бьется, колотится меж елок, разливается по чернотропу, по застывающему предзимнему лесу голос гона.
   – Напересек! – кричит Булыга.
   – Напересек! – отвечаю я и бегу куда-то, уж и сам не знаю куда: напересек, на поляну, на просеку, в березняк, где таится в кустах, где мчится мне навстречу взматеревший осенний беляк.