– Открывай, открывай глаза, – сказал я, – пожалей деревню.
– Так вкусней, – сказала Нюрка.
– Чего вкусней? – не понял я.
– С закрытыми глазами вкусней. С открытыми всю воду выпьешь – и ничего не заметишь. А так – куда вкусней. Да ты сам попробуй.
Я взял у Нюрки кружку, зажмурился и глотнул.
Вода в ручье была студеной, от нее сразу заныли зубы. Я хотел уж открыть глаза, но Нюрка сказала:
– Погоди, не торопись. Глотни еще.
Сладкой подводной травой и ольховым корнем, осенним ветром и рассыпчатым песком пахла вода из ручья. Я почувствовал в ней голос лесных озер и болот, долгих дождей и летних гроз.
Я вспомнил, как этой весной здесь в ручье нерестились язи, как неподвижно стояла на берегу горбатая цапля и кричала по-кошачьи иволга.
Я глотнул еще раз и почувствовал запах совсем уже близкой зимы – времени, когда вода закрывает глаза.
КЛЕЕНКА
ПО-ЧЕРНОМУ
ПОДСНЕЖНИКИ
ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТ
ЛИСТОБОЙ
КАПИТАН КЛЮКВИН
– Так вкусней, – сказала Нюрка.
– Чего вкусней? – не понял я.
– С закрытыми глазами вкусней. С открытыми всю воду выпьешь – и ничего не заметишь. А так – куда вкусней. Да ты сам попробуй.
Я взял у Нюрки кружку, зажмурился и глотнул.
Вода в ручье была студеной, от нее сразу заныли зубы. Я хотел уж открыть глаза, но Нюрка сказала:
– Погоди, не торопись. Глотни еще.
Сладкой подводной травой и ольховым корнем, осенним ветром и рассыпчатым песком пахла вода из ручья. Я почувствовал в ней голос лесных озер и болот, долгих дождей и летних гроз.
Я вспомнил, как этой весной здесь в ручье нерестились язи, как неподвижно стояла на берегу горбатая цапля и кричала по-кошачьи иволга.
Я глотнул еще раз и почувствовал запах совсем уже близкой зимы – времени, когда вода закрывает глаза.
КЛЕЕНКА
Осенью, в конце октября, к нам в магазин привезли клеенку.
Продавец Петр Максимыч как получил товар, сразу запер магазин, и в щели между ставен не было видно, чего он делает.
– Клеенку, наверное, меряет, – толковал дядя Зуй, усевшись на ступеньке. – Он вначале ее всю перемеряет, сколько в ней метров-сантиметров, а потом продавать станет… Постой, ты куда, Мирониха, лезешь? Я первый стою.
– Кто первый? – возмутилась Мирониха, подлезая к самой двери. – Это ты-то первый? А я три часа у магазина стою, все ножки обтоптала! Он первый! Слезай отсюда!
– Чего? – не сдавался дядя Зуй. – Чего ты сказала? Повтори!
– Видали первого? – повторяла Мирониха. – А ну слезай отсюда, первый!
– Ну ладно, пускай я второй! Пускай второй, согласен.
– Что ты, батюшка, – сказала тетка Ксеня, – за Миронихой я стою.
– Эх, да что же вы, – огорчился дядя Зуй, – пустите хоть третьим!
Но и третьим его не пускали, пришлось становиться последним, за Колькой Дрождевым.
– Слышь, Колька Дрождев, – спрашивал дядя Зуй, – не видал, какая клеенка? Чего на ней нарисовано: ягодки или цветочки?
– Может, и ягодки, – задумчиво сказал Колька Дрождев, механизатор, – а я не видал.
– Хорошо бы ягодки. Верно, Коля?
– Это смотря какие ягодки, – мрачно сказал Колька Дрождев, – если чернички или бруснички – это бы хорошо. А то нарисуют волчию – вот будет ягодка!
– Надо бы с цветочками, – сказала тетка Ксеня, – чтоб на столе красота была.
Тут все женщины, что стояли на крыльце, стали вздыхать, желая, чтоб клеенка была с цветочками.
– А то бывают клеенки с грибами, – снова мрачно сказал Колька Дрождев, – да еще какой гриб нарисуют. Рыжик или опенок – это бы хорошо, а то нарисуют валуев – смотреть противно.
– Я и с валуями возьму, – сказала Мирониха, – на стол стелить нечего.
Наконец дверь магазина загрохотала изнутри – это продавец Петр Максимыч откладывал внутренние засовы.
А в магазине было темновато и холодно. У входа стояла бочка, серебрящаяся изнутри селедками. Над нею, как черные чугунные калачи, свисали с потолка висячие замки. За прилавком на верхних полках пасмурно блистали банки с заграничными компотами, а на нижних, рядком, стояли другие банки, полулитровые, наполненные разноцветными конфетами. При тусклом свете ириски, подушечки и леденцы сияли за стеклом таинственно, как самоцветы.
В магазине пахло клеенкой. Запах селедки, макарон и постного масла был начисто заглушен. Пахло теперь сухим клеем и свежей краской.
Сама клеенка лежала посреди прилавка, и, хоть свернута была в рулон, верхний край все равно был открыт взглядам и горел ясно, будто кусок неба, увиденный со дна колодца.
– Ох, какая! – сказала тетка Ксеня. – Поднебесного цвета!
А другие женщины примолкли и только толпились у прилавка, глядя на клеенку. Дядя Зуй дошел до бочки с селедками да и остановился, будто боялся подойти к клеенке.
– Слепит! – сказал он издали. – Слышь, Колька Дрождев, глаза ослепляет! Веришь или нет?
И дядя Зуй нарочно зажмурился и стал смотреть на клеенку в узкую щелочку между век.
– Кажись, васильки нарисованы, – хрипло сказал Колька Дрождев, – хоть и сорная трава, но голубая.
Да, на клеенке были нарисованы васильки, те самые, что растут повсюду на поле, только покрупнее и, кажется, даже ярче, чем настоящие. А фон под ними был подложен белоснежный.
– Поднебесная, поднебесная, – заговорили женщины, – какая красавица! Надо покупать!
– Ну, Максимыч, – сказала Мирониха, – отрезай пять метров.
Продавец Петр Максимыч поправил на носу металлические очки, достал из-под прилавка ножницы, нанизал их на пальцы и почикал в воздухе, будто проверял, хорошо ли они чикают, нет ли сцеплений.
– Пяти метров отрезать не могу, – сказал он, перестав чикать.
– Это почему ж ты не можешь? – заволновалась Мирониха. – Отрезай, говорю!
– Не кричи, – строго сказал Петр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, – клеенки привезли мало. Я ее всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
– Отрезай! – наседала она на Петра Максимыча. – Кто первый стоит, тот пускай и берет сколько хочет.
– Ишь, придумала! – говорили другие. – Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
– А если у меня стол длинный? – кричала Мирониха. – Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
– Можешь отпиливать, – сказал Петр Максимыч, чикая ножницами.
Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождев.
– Слышь, Колька, а у меня-то стол коротенький, – говорил дядя Зуй. – Нюрка сядет с того конца, я с этого – вот и весь стол. Мне клеенки хватит, еще и с напуском будет.
– А у меня стол круглый, – хмуро сказал Колька Дрождев, – а раздвинешь – яйцо получается.
Первой в магазин вернулась Мирониха.
– Режь метр восемьдесят! – бухнула она.
– Не могу, – сказал Петр Максимыч.
– Да что же это! – закричала Мирониха. – Где я возьму еще тридцать сантиметров?
– Да ладно тебе, – сказал дядя Зуй, – останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
– Тебя не спросила! – закричала Мирониха. – Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
– Ишь, ругается! – сказал дядя Зуй добродушно. – Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орет. Пускай рыбьи кости на клеенку складывает.
Продавец Петр Максимыч приложил к клеенке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеенку, разрубая васильки.
– Бери-бери, Мирониха, – говорил дядя Зуй, – пользуйся. Хочешь ее мылом мой, хочешь стирай. От этой клеенки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на нее ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеенку!
– Тебя не спросила, – сказала Мирониха, взяла, кроме клеенки, селедок и пряников и ушла из магазина.
– Твой кусок, Зуюшко, укоротился, – сказал Петр Максимыч.
– Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
– Я, – сказала тетка Ксеня, – мне надо метр семьдесят.
– Где ж я тебе возьму метр семьдесят? – спросил Петр Максимыч.
– Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеенки хочут.
– Пускай плачут! – закричал Петр Максимыч. – Где я тебе возьму?
Тетка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
– Вот ведь дела, – сказал дядя Зуй, – с клеенкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеенка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тетка Ксеня, или не довольна? А клееночка-то какая – прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь ее на стол, а на столе – цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
– Не знаю, – тихо сказала Манька.
– Так ты что ж, не мерила, что ль?
– Мерила, – сказала Манька еще тише.
– Ну, и сколько получилось?
– Не знаю. Я веревочкой мерила.
Манька достала из кармана веревочку, узлом завязанную на конце.
– Вот, – сказала она, – у меня такой стол, как эта веревочка.
– Как веревочке ни виться, – строго сказал Петр Максимыч, – а концу все равно быть.
Он приложил деревянный метр, померил Манькину веревочку и сказал:
– Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
– Эх, – махнул рукой дядя Зуй, – прирезай недостачу от моего куска, режь на всю веревочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеенку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
– Поняла, – тихо сказала Манька, – спасибо, батюшка.
– Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?
Дело в магазине пошло как по маслу. Петр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дядизуевой клеенки почти ничего не осталось.
Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеенку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она?
– Ну, Зуюшка, – сказал наконец Петр Максимыч, – у тебя осталось двадцать сантиметров.
– Чтой-то больно мало.
– Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождеву.
– Может, какие-нибудь есть запасы? – намекнул дядя Зуй. – Для близких покупателей?
– Запасов нету, – твердо сказал Петр Максимыч.
– Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
– На кой тебе двадцать-то сантиметров? – хрипло сказал Колька Дрождев, механизатор. – Отдай их мне.
– Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то еще Нюрка ругаться будет.
– Уж очень мало, – сказал Колька Дрождев. – Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
– Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
– Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмем, чего ей ругаться?
– Это верно, – согласился дядя Зуй. – Когда конфеты – чего ругаться? Забирай.
– Если б валуи какие были нарисованы, – толковал Колька Дрождев, – я б нипочем не взял. А это все ж васильки.
– Верно, Коля, – соглашался дядя Зуй. – Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
– А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опенками я б еще взял.
– Ты, Колька, береги клеенку-то, – наказывал дядя Зуй. – Не грязни ее, да папиросы горящие не клади, а то прожжешь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеенку папирос – никакого вида, одни дырки прожженные. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
– Бросил бы, – ответил Колька, заворачивая клеенку, – да силы воли не хватает.
К ужину в каждом доме Чистого Дора была расстелена на столах новая клеенка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стекла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клееночный запах – краски и сухого клея.
Конечно, через месяц-другой клеенка обомнется. Колька Дрождев прожжет ее в конце концов горящей папиросой, пропадет особый клееночный запах, зато вберет она в себя запах теплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.
Продавец Петр Максимыч как получил товар, сразу запер магазин, и в щели между ставен не было видно, чего он делает.
– Клеенку, наверное, меряет, – толковал дядя Зуй, усевшись на ступеньке. – Он вначале ее всю перемеряет, сколько в ней метров-сантиметров, а потом продавать станет… Постой, ты куда, Мирониха, лезешь? Я первый стою.
– Кто первый? – возмутилась Мирониха, подлезая к самой двери. – Это ты-то первый? А я три часа у магазина стою, все ножки обтоптала! Он первый! Слезай отсюда!
– Чего? – не сдавался дядя Зуй. – Чего ты сказала? Повтори!
– Видали первого? – повторяла Мирониха. – А ну слезай отсюда, первый!
– Ну ладно, пускай я второй! Пускай второй, согласен.
– Что ты, батюшка, – сказала тетка Ксеня, – за Миронихой я стою.
– Эх, да что же вы, – огорчился дядя Зуй, – пустите хоть третьим!
Но и третьим его не пускали, пришлось становиться последним, за Колькой Дрождевым.
– Слышь, Колька Дрождев, – спрашивал дядя Зуй, – не видал, какая клеенка? Чего на ней нарисовано: ягодки или цветочки?
– Может, и ягодки, – задумчиво сказал Колька Дрождев, механизатор, – а я не видал.
– Хорошо бы ягодки. Верно, Коля?
– Это смотря какие ягодки, – мрачно сказал Колька Дрождев, – если чернички или бруснички – это бы хорошо. А то нарисуют волчию – вот будет ягодка!
– Надо бы с цветочками, – сказала тетка Ксеня, – чтоб на столе красота была.
Тут все женщины, что стояли на крыльце, стали вздыхать, желая, чтоб клеенка была с цветочками.
– А то бывают клеенки с грибами, – снова мрачно сказал Колька Дрождев, – да еще какой гриб нарисуют. Рыжик или опенок – это бы хорошо, а то нарисуют валуев – смотреть противно.
– Я и с валуями возьму, – сказала Мирониха, – на стол стелить нечего.
Наконец дверь магазина загрохотала изнутри – это продавец Петр Максимыч откладывал внутренние засовы.
А в магазине было темновато и холодно. У входа стояла бочка, серебрящаяся изнутри селедками. Над нею, как черные чугунные калачи, свисали с потолка висячие замки. За прилавком на верхних полках пасмурно блистали банки с заграничными компотами, а на нижних, рядком, стояли другие банки, полулитровые, наполненные разноцветными конфетами. При тусклом свете ириски, подушечки и леденцы сияли за стеклом таинственно, как самоцветы.
В магазине пахло клеенкой. Запах селедки, макарон и постного масла был начисто заглушен. Пахло теперь сухим клеем и свежей краской.
Сама клеенка лежала посреди прилавка, и, хоть свернута была в рулон, верхний край все равно был открыт взглядам и горел ясно, будто кусок неба, увиденный со дна колодца.
– Ох, какая! – сказала тетка Ксеня. – Поднебесного цвета!
А другие женщины примолкли и только толпились у прилавка, глядя на клеенку. Дядя Зуй дошел до бочки с селедками да и остановился, будто боялся подойти к клеенке.
– Слепит! – сказал он издали. – Слышь, Колька Дрождев, глаза ослепляет! Веришь или нет?
И дядя Зуй нарочно зажмурился и стал смотреть на клеенку в узкую щелочку между век.
– Кажись, васильки нарисованы, – хрипло сказал Колька Дрождев, – хоть и сорная трава, но голубая.
Да, на клеенке были нарисованы васильки, те самые, что растут повсюду на поле, только покрупнее и, кажется, даже ярче, чем настоящие. А фон под ними был подложен белоснежный.
– Поднебесная, поднебесная, – заговорили женщины, – какая красавица! Надо покупать!
– Ну, Максимыч, – сказала Мирониха, – отрезай пять метров.
Продавец Петр Максимыч поправил на носу металлические очки, достал из-под прилавка ножницы, нанизал их на пальцы и почикал в воздухе, будто проверял, хорошо ли они чикают, нет ли сцеплений.
– Пяти метров отрезать не могу, – сказал он, перестав чикать.
– Это почему ж ты не можешь? – заволновалась Мирониха. – Отрезай, говорю!
– Не кричи, – строго сказал Петр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, – клеенки привезли мало. Я ее всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
– Отрезай! – наседала она на Петра Максимыча. – Кто первый стоит, тот пускай и берет сколько хочет.
– Ишь, придумала! – говорили другие. – Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
– А если у меня стол длинный? – кричала Мирониха. – Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
– Можешь отпиливать, – сказал Петр Максимыч, чикая ножницами.
Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождев.
– Слышь, Колька, а у меня-то стол коротенький, – говорил дядя Зуй. – Нюрка сядет с того конца, я с этого – вот и весь стол. Мне клеенки хватит, еще и с напуском будет.
– А у меня стол круглый, – хмуро сказал Колька Дрождев, – а раздвинешь – яйцо получается.
Первой в магазин вернулась Мирониха.
– Режь метр восемьдесят! – бухнула она.
– Не могу, – сказал Петр Максимыч.
– Да что же это! – закричала Мирониха. – Где я возьму еще тридцать сантиметров?
– Да ладно тебе, – сказал дядя Зуй, – останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
– Тебя не спросила! – закричала Мирониха. – Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
– Ишь, ругается! – сказал дядя Зуй добродушно. – Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орет. Пускай рыбьи кости на клеенку складывает.
Продавец Петр Максимыч приложил к клеенке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеенку, разрубая васильки.
– Бери-бери, Мирониха, – говорил дядя Зуй, – пользуйся. Хочешь ее мылом мой, хочешь стирай. От этой клеенки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на нее ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеенку!
– Тебя не спросила, – сказала Мирониха, взяла, кроме клеенки, селедок и пряников и ушла из магазина.
– Твой кусок, Зуюшко, укоротился, – сказал Петр Максимыч.
– Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
– Я, – сказала тетка Ксеня, – мне надо метр семьдесят.
– Где ж я тебе возьму метр семьдесят? – спросил Петр Максимыч.
– Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеенки хочут.
– Пускай плачут! – закричал Петр Максимыч. – Где я тебе возьму?
Тетка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
– Вот ведь дела, – сказал дядя Зуй, – с клеенкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеенка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тетка Ксеня, или не довольна? А клееночка-то какая – прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь ее на стол, а на столе – цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
– Не знаю, – тихо сказала Манька.
– Так ты что ж, не мерила, что ль?
– Мерила, – сказала Манька еще тише.
– Ну, и сколько получилось?
– Не знаю. Я веревочкой мерила.
Манька достала из кармана веревочку, узлом завязанную на конце.
– Вот, – сказала она, – у меня такой стол, как эта веревочка.
– Как веревочке ни виться, – строго сказал Петр Максимыч, – а концу все равно быть.
Он приложил деревянный метр, померил Манькину веревочку и сказал:
– Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
– Эх, – махнул рукой дядя Зуй, – прирезай недостачу от моего куска, режь на всю веревочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеенку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
– Поняла, – тихо сказала Манька, – спасибо, батюшка.
– Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?
Дело в магазине пошло как по маслу. Петр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дядизуевой клеенки почти ничего не осталось.
Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеенку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она?
– Ну, Зуюшка, – сказал наконец Петр Максимыч, – у тебя осталось двадцать сантиметров.
– Чтой-то больно мало.
– Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождеву.
– Может, какие-нибудь есть запасы? – намекнул дядя Зуй. – Для близких покупателей?
– Запасов нету, – твердо сказал Петр Максимыч.
– Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
– На кой тебе двадцать-то сантиметров? – хрипло сказал Колька Дрождев, механизатор. – Отдай их мне.
– Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то еще Нюрка ругаться будет.
– Уж очень мало, – сказал Колька Дрождев. – Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
– Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
– Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмем, чего ей ругаться?
– Это верно, – согласился дядя Зуй. – Когда конфеты – чего ругаться? Забирай.
– Если б валуи какие были нарисованы, – толковал Колька Дрождев, – я б нипочем не взял. А это все ж васильки.
– Верно, Коля, – соглашался дядя Зуй. – Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
– А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опенками я б еще взял.
– Ты, Колька, береги клеенку-то, – наказывал дядя Зуй. – Не грязни ее, да папиросы горящие не клади, а то прожжешь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеенку папирос – никакого вида, одни дырки прожженные. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
– Бросил бы, – ответил Колька, заворачивая клеенку, – да силы воли не хватает.
К ужину в каждом доме Чистого Дора была расстелена на столах новая клеенка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стекла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клееночный запах – краски и сухого клея.
Конечно, через месяц-другой клеенка обомнется. Колька Дрождев прожжет ее в конце концов горящей папиросой, пропадет особый клееночный запах, зато вберет она в себя запах теплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.
ПО-ЧЕРНОМУ
Та банька, в которой жил с Нюркою дядя Зуй, была, как говорилось, старая. А неподалеку от нее, поближе к реке, стояла в крапиве другая банька – новая.
В старой-то дядя Зуй жил, а в новой – парился.
Иногда мелькала в его голове золотая мысль – переехать жить в новую баньку.
– Но где ж тогда париться? – раздумывал он. – Старая пирогами пропахла, жареной картошкой. В ней париться – дух не тот. Вот когда Нюрка вырастет, – мечтал дядя Зуй дальше, – да выйдет замуж, я ее тогда в новую баньку перевезу, а сам в старой жить останусь.
– А где париться-то будешь? – спрашивал я.
– Третью срублю.
Каждую субботу рано утром подымался от реки к небу огромнейший столб дыма – это дядя Зуй затапливал свою баньку.
Топилась она по-черному. Не было у ней трубы – и дым валил прямо из дверей, а из дыма то и дело выскакивал или выбегал на четвереньках дядя Зуй, прокашливался, вытирал слезы, хватал полено или ведро с водой и снова нырял в дым и кашлял там внутри, в баньке, ругался с дымом, хрипел и кричал.
Дым подымался столбом, столб разворачивался букетом, сизым банным цветом подкрашивал облака, заволакивал солнце. И солнцу и облакам странно было видеть огромный дым, маленькую баньку и крошечного старика, размахивающего поленом.
Как только баня была готова, дядя Зуй прибегал к нам и кричал:
– Стопилась! Стопилась-выстоялась! Скорее! Скорее! А то жар упустим!
Я выскакивал из дому и бежал к реке, а дядя Зуй подталкивал меня, гнал, торопил:
– Скорее! Скорее! Самый жар упустим!
В предбаннике дядя Зуй стремительно раздевался и тут же начинал стремительно одеваться. Он скидывал обычную одежду, а надевал шапку, шинель и валенки. В шапке, в шинели и в валенках вкатывался он в парилку, чуть не плача:
– Упустили! Упустили самый жар!
Но жар в парилке стоял чудовищный. От раскаленной каменки полыхало сухим и невидимым огнем, который сшибал меня с ног. Я ложился на пол и дышал через веник.
– Холодно, – жаловался дядя Зуй, кутаясь в шинель.
В парилке всегда было темно. Хоть и стоял на улице полный солнечный день, свет его не мог пробиться через оконце. Стена жара не пускала свет, и он рассеивался тут же, у окна.
А в том углу, откуда валил жар, тускло светились раскаленно-красные камни.
Зачерпнув ковшиком из котла, дядя Зуй кидал немного воды на камни – и с треском срывался с камней хрустящий колючий пар, и тут уж я выползал в предбанник.
Постанывая, жалуясь на холод, наконец и дядя Зуй выходил в предбанник, скидывал шинель.
– Давай подышим, – говорил он, и мы высовывали головы из бани на улицу, дышали и глядели на улицы Чистого Дора, а прохожие глядели на нас и кричали:
– Упустили или нет?
– Еще бы маленько, и упустили, – объяснял дядя Зуй.
Мы парились долго, хлестали друг друга вениками, бегали в речку окунаться, и дядя Зуй рассказывал прохожим, рыбакам и людям, проплывающим на лодке, сколько мы веников исхлестали.
После нас в баню шли Пантелевна с Нюркой, а мы с дядей Зуем пили чай, прямо здесь, у бани, у реки. Из самовара.
Пот лил с меня ручьями и утекал в реку.
Я бывал после бани красный и потный, а дядя Зуй – сухой и коричневый.
А Нюрка выходила из бани свеженькая, как сыроежка.
В старой-то дядя Зуй жил, а в новой – парился.
Иногда мелькала в его голове золотая мысль – переехать жить в новую баньку.
– Но где ж тогда париться? – раздумывал он. – Старая пирогами пропахла, жареной картошкой. В ней париться – дух не тот. Вот когда Нюрка вырастет, – мечтал дядя Зуй дальше, – да выйдет замуж, я ее тогда в новую баньку перевезу, а сам в старой жить останусь.
– А где париться-то будешь? – спрашивал я.
– Третью срублю.
Каждую субботу рано утром подымался от реки к небу огромнейший столб дыма – это дядя Зуй затапливал свою баньку.
Топилась она по-черному. Не было у ней трубы – и дым валил прямо из дверей, а из дыма то и дело выскакивал или выбегал на четвереньках дядя Зуй, прокашливался, вытирал слезы, хватал полено или ведро с водой и снова нырял в дым и кашлял там внутри, в баньке, ругался с дымом, хрипел и кричал.
Дым подымался столбом, столб разворачивался букетом, сизым банным цветом подкрашивал облака, заволакивал солнце. И солнцу и облакам странно было видеть огромный дым, маленькую баньку и крошечного старика, размахивающего поленом.
Как только баня была готова, дядя Зуй прибегал к нам и кричал:
– Стопилась! Стопилась-выстоялась! Скорее! Скорее! А то жар упустим!
Я выскакивал из дому и бежал к реке, а дядя Зуй подталкивал меня, гнал, торопил:
– Скорее! Скорее! Самый жар упустим!
В предбаннике дядя Зуй стремительно раздевался и тут же начинал стремительно одеваться. Он скидывал обычную одежду, а надевал шапку, шинель и валенки. В шапке, в шинели и в валенках вкатывался он в парилку, чуть не плача:
– Упустили! Упустили самый жар!
Но жар в парилке стоял чудовищный. От раскаленной каменки полыхало сухим и невидимым огнем, который сшибал меня с ног. Я ложился на пол и дышал через веник.
– Холодно, – жаловался дядя Зуй, кутаясь в шинель.
В парилке всегда было темно. Хоть и стоял на улице полный солнечный день, свет его не мог пробиться через оконце. Стена жара не пускала свет, и он рассеивался тут же, у окна.
А в том углу, откуда валил жар, тускло светились раскаленно-красные камни.
Зачерпнув ковшиком из котла, дядя Зуй кидал немного воды на камни – и с треском срывался с камней хрустящий колючий пар, и тут уж я выползал в предбанник.
Постанывая, жалуясь на холод, наконец и дядя Зуй выходил в предбанник, скидывал шинель.
– Давай подышим, – говорил он, и мы высовывали головы из бани на улицу, дышали и глядели на улицы Чистого Дора, а прохожие глядели на нас и кричали:
– Упустили или нет?
– Еще бы маленько, и упустили, – объяснял дядя Зуй.
Мы парились долго, хлестали друг друга вениками, бегали в речку окунаться, и дядя Зуй рассказывал прохожим, рыбакам и людям, проплывающим на лодке, сколько мы веников исхлестали.
После нас в баню шли Пантелевна с Нюркой, а мы с дядей Зуем пили чай, прямо здесь, у бани, у реки. Из самовара.
Пот лил с меня ручьями и утекал в реку.
Я бывал после бани красный и потный, а дядя Зуй – сухой и коричневый.
А Нюрка выходила из бани свеженькая, как сыроежка.
ПОДСНЕЖНИКИ
Кто прочитал название этого рассказа, тот, наверно, подумал, что сейчас весна, снег растаял и на проталинах – подснежники.
А сейчас не весна – сейчас поздняя осень. В окошко виден первый снег. Он закрыл землю, но крапива, ржавые репейники торчат из-под снега.
– Вон сколько навалило! – сказала утром Пантелевна. – Можно за дровами на санках съездить.
Она топила печку, а я ленился, лежал и глядел, как она ухватом ставит в печку чугуны. Пантелевна заглядывала в печку, и лицо ее было огненным, как у машиниста, который топит паровоз.
Но только, хоть и валит дым из трубы, паровоз наш никуда не едет, так и стоит на краю деревни.
Санки были на чердаке – старые, березовые. Я достал их, отряхнул сенную труху, и мы пошли в лес. Дрова были у нас недалеко, на опушке, напилены, нарублены и сложены под елками.
Смахнув с них снежную шапку, мы уложили поленья на санки, затянули веревкой.
Но-о, поехали!
Я тянул санки, а Пантелевна шла сзади – глядела, не падают ли поленья.
Совсем немного выпало снегу, а все сразу изменилось – и лес, и деревья. Да и мы с Пантелевной стали совсем другими – зимними людьми. Вон Пантелевна идет в резиновых сапогах, а кажется – в валенках; седые волосы из-под платка выбились – совсем зимняя старушка.
Ровно покрыл снег землю, изредка только поднимают его какие-то бугорки. Пеньки или кочки. Я ковырнул один бугорок сапогом – вот тебе на! Гриб! Моховик летний. Побурела зеленая шапка, легкий стал гриб и хрупкий. Я хотел отломить кусочек шляпки – она хрустнула. Замерз моховик под снегом, как стеклянный стал, и червяки в нем замерзли.
Я увидел еще бугорок, и это тоже оказался моховик, не червивый. Затоптался на месте, стал еще грибы искать.
– Катись дальше, батюшка! – крикнула сзади Пантелевна.
– Грибы! – крикнул я и, бросив санную веревку, пошел к опушке и сразу наткнулся на выводок подснежных маслят. Они почернели, застыв.
– Брось ты эти грибы, – сказала Пантелевна, поглядев на маслята. – Они, верно, нехорошие.
– Почему нехорошие? Они просто замерзли.
Но Пантелевна все время, пока мы везли дрова, толковала, что грибы нехорошие, что, мол, хорошие грибы должны к зиме в землю уйти или в листочки спрятаться, а эти чего стоят? Но когда мы подъехали к дому, настроение у нее переменилось – она стала эти грибы жалеть: какие, мол, они несчастные, не успели в землю спрятаться – сверху снег, и они совсем позамерзли.
Дома я выложил грибы на подоконник, чтоб оттаивали. Там было прохладно, поэтому оттаивали они медленно, постепенно. Оттаивая, они, кажется, оживали – поскрипывали, вздрагивали, шевелились.
– Положим их в суп, – сказал я.
– Да что ты, батюшка! – напугалась она. – Давай бросим их.
Но мне обязательно хотелось попробовать суп из зимних грибов, и я уговорил Пантелевну.
Когда варился суп, зашла к нам Мирониха. Она понюхала, чем пахнет, и говорит:
– Чем это пахнет? Неуж грибами?
– Грибами, грибами, матушка Мирониха. Грибов из-под снега наковыряли.
– Ну-ну-ну!… – удивилась Мирониха. – Бу-бу-бу… Не стану я таку страмоту есть.
А ей никто и не предлагал.
Суп приготовился, и Пантелевна разлила по мискам. Пантелевна немного вроде боялась его пробовать, потом вошла во вкус. А мне суп очень понравился. Хороший получился. Конечно, не такой, как летом, но настоящий грибной.
– Не стану я таку страмоту есть, – бубнила Мирониха, а потом вдруг цоп со стола ложку и в миску нырь. – Ну-ну-ну… Бу-бу-бу… – бубнила она, налегая на суп. – Страмота-то какая!
Мы помалкивали. Под конец только Пантелевна сказала:
– Добрые люди подосиновики да подберезовики, а мы подснежники варим.
А сейчас не весна – сейчас поздняя осень. В окошко виден первый снег. Он закрыл землю, но крапива, ржавые репейники торчат из-под снега.
– Вон сколько навалило! – сказала утром Пантелевна. – Можно за дровами на санках съездить.
Она топила печку, а я ленился, лежал и глядел, как она ухватом ставит в печку чугуны. Пантелевна заглядывала в печку, и лицо ее было огненным, как у машиниста, который топит паровоз.
Но только, хоть и валит дым из трубы, паровоз наш никуда не едет, так и стоит на краю деревни.
Санки были на чердаке – старые, березовые. Я достал их, отряхнул сенную труху, и мы пошли в лес. Дрова были у нас недалеко, на опушке, напилены, нарублены и сложены под елками.
Смахнув с них снежную шапку, мы уложили поленья на санки, затянули веревкой.
Но-о, поехали!
Я тянул санки, а Пантелевна шла сзади – глядела, не падают ли поленья.
Совсем немного выпало снегу, а все сразу изменилось – и лес, и деревья. Да и мы с Пантелевной стали совсем другими – зимними людьми. Вон Пантелевна идет в резиновых сапогах, а кажется – в валенках; седые волосы из-под платка выбились – совсем зимняя старушка.
Ровно покрыл снег землю, изредка только поднимают его какие-то бугорки. Пеньки или кочки. Я ковырнул один бугорок сапогом – вот тебе на! Гриб! Моховик летний. Побурела зеленая шапка, легкий стал гриб и хрупкий. Я хотел отломить кусочек шляпки – она хрустнула. Замерз моховик под снегом, как стеклянный стал, и червяки в нем замерзли.
Я увидел еще бугорок, и это тоже оказался моховик, не червивый. Затоптался на месте, стал еще грибы искать.
– Катись дальше, батюшка! – крикнула сзади Пантелевна.
– Грибы! – крикнул я и, бросив санную веревку, пошел к опушке и сразу наткнулся на выводок подснежных маслят. Они почернели, застыв.
– Брось ты эти грибы, – сказала Пантелевна, поглядев на маслята. – Они, верно, нехорошие.
– Почему нехорошие? Они просто замерзли.
Но Пантелевна все время, пока мы везли дрова, толковала, что грибы нехорошие, что, мол, хорошие грибы должны к зиме в землю уйти или в листочки спрятаться, а эти чего стоят? Но когда мы подъехали к дому, настроение у нее переменилось – она стала эти грибы жалеть: какие, мол, они несчастные, не успели в землю спрятаться – сверху снег, и они совсем позамерзли.
Дома я выложил грибы на подоконник, чтоб оттаивали. Там было прохладно, поэтому оттаивали они медленно, постепенно. Оттаивая, они, кажется, оживали – поскрипывали, вздрагивали, шевелились.
– Положим их в суп, – сказал я.
– Да что ты, батюшка! – напугалась она. – Давай бросим их.
Но мне обязательно хотелось попробовать суп из зимних грибов, и я уговорил Пантелевну.
Когда варился суп, зашла к нам Мирониха. Она понюхала, чем пахнет, и говорит:
– Чем это пахнет? Неуж грибами?
– Грибами, грибами, матушка Мирониха. Грибов из-под снега наковыряли.
– Ну-ну-ну!… – удивилась Мирониха. – Бу-бу-бу… Не стану я таку страмоту есть.
А ей никто и не предлагал.
Суп приготовился, и Пантелевна разлила по мискам. Пантелевна немного вроде боялась его пробовать, потом вошла во вкус. А мне суп очень понравился. Хороший получился. Конечно, не такой, как летом, но настоящий грибной.
– Не стану я таку страмоту есть, – бубнила Мирониха, а потом вдруг цоп со стола ложку и в миску нырь. – Ну-ну-ну… Бу-бу-бу… – бубнила она, налегая на суп. – Страмота-то какая!
Мы помалкивали. Под конец только Пантелевна сказала:
– Добрые люди подосиновики да подберезовики, а мы подснежники варим.
ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТ
Все лето провалялся в чулане ящик с красками, паутиной оброс.
Но когда наступила осень – вспыхнула по опушкам рябина, и налился медью кленовый лист, – я этот ящик достал, закинул на плечо и побежал в лес.
На опушке остановился, глянул вокруг – и горячими показались гроздья рябин. Красный цвет бил в глаза. А дрозды, перелетавшие в рябинах, тоже казались тяжелыми, красными.
Так я и стал рисовать: рябины и в них перелетают красные тяжелые дрозды.
Но рисунок не заладился. Горел-полыхал осенний лес, багряные круги плыли перед глазами. Так было красно, будто выступила из земли кровь. А на рисунке все оставалось бледным и сумрачным.
– Ты что это? – услышал я за спиной. – Никак, сымаешь?
Оглянулся: дядя Зуй идет опушкой, в руках ведро с опятами.
– Снимают, Зуюшко, из фотоаппарата. А я рисую.
– Какой молодец-то! – сказал дядя Зуй. – Ну сымай, сымай!
Ушел дядя Зуй, а я дальше стал рисовать, но бледным и робким выходил мой рисунок. А вокруг рябины и дрозды полыхали!
«Нет, – думаю, – рисовать не мое дело. Возьму лучше завтра ружье – и…»
«Ррружжжье-о-о!…» – крикнул вдруг кто-то у меня над головой.
Я прямо оторопел. Гляжу – на рябине птица сидит. Хохлатая, грудь оранжевая, на крыльях голубые зеркала. Сойка! Распушила перья, кричит:
«Ррружжжье-о-о! Ррружжжье-о-о! Т-р-р…»
Поглядел я, как сойка на рябине сидит, на осенний лес как следует глянул и совсем расстроился.
Захлопнул ящик с красками, поднял с земли кленовый лист и сгоряча налепил его на рисунок.
– Ну ладно! Пойду завтра зайцев торопить…
Осень быстро кончилась. Ветер пообрывал с деревьев листья, снег выпал.
Зимним вечером пришел ко мне дядя Зуй чаю попить.
– Ну и ну… – сказал он, показывая на рисунок, прислоненный к стенке. – Листок-то прямо как живой.
– Он и есть живой – настоящий.
– Ловко, – сказал дядя Зуй. – Последний, значит, от осени остался. А это что?
– А это дрозды, Зуюшко. Красные, тяжелые.
– Верно, – сказал дядя Зуй. – Тяжелые-то какие! Рябины, наверно, нажрались.
Выпил дядя Зуй стакан чаю, другой налил и снова на рисунок посмотрел.
– Да, – сказал он, – самый лучший лес – осенний.
– Верно, – сказал я. – Что может быть лучше?
– Еще бы! Идешь, а под ногами листья шуршат. Что же может быть лучше?
«Ну что же может быть лучше? – думал я. – Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…»
Но когда наступила осень – вспыхнула по опушкам рябина, и налился медью кленовый лист, – я этот ящик достал, закинул на плечо и побежал в лес.
На опушке остановился, глянул вокруг – и горячими показались гроздья рябин. Красный цвет бил в глаза. А дрозды, перелетавшие в рябинах, тоже казались тяжелыми, красными.
Так я и стал рисовать: рябины и в них перелетают красные тяжелые дрозды.
Но рисунок не заладился. Горел-полыхал осенний лес, багряные круги плыли перед глазами. Так было красно, будто выступила из земли кровь. А на рисунке все оставалось бледным и сумрачным.
– Ты что это? – услышал я за спиной. – Никак, сымаешь?
Оглянулся: дядя Зуй идет опушкой, в руках ведро с опятами.
– Снимают, Зуюшко, из фотоаппарата. А я рисую.
– Какой молодец-то! – сказал дядя Зуй. – Ну сымай, сымай!
Ушел дядя Зуй, а я дальше стал рисовать, но бледным и робким выходил мой рисунок. А вокруг рябины и дрозды полыхали!
«Нет, – думаю, – рисовать не мое дело. Возьму лучше завтра ружье – и…»
«Ррружжжье-о-о!…» – крикнул вдруг кто-то у меня над головой.
Я прямо оторопел. Гляжу – на рябине птица сидит. Хохлатая, грудь оранжевая, на крыльях голубые зеркала. Сойка! Распушила перья, кричит:
«Ррружжжье-о-о! Ррружжжье-о-о! Т-р-р…»
Поглядел я, как сойка на рябине сидит, на осенний лес как следует глянул и совсем расстроился.
Захлопнул ящик с красками, поднял с земли кленовый лист и сгоряча налепил его на рисунок.
– Ну ладно! Пойду завтра зайцев торопить…
Осень быстро кончилась. Ветер пообрывал с деревьев листья, снег выпал.
Зимним вечером пришел ко мне дядя Зуй чаю попить.
– Ну и ну… – сказал он, показывая на рисунок, прислоненный к стенке. – Листок-то прямо как живой.
– Он и есть живой – настоящий.
– Ловко, – сказал дядя Зуй. – Последний, значит, от осени остался. А это что?
– А это дрозды, Зуюшко. Красные, тяжелые.
– Верно, – сказал дядя Зуй. – Тяжелые-то какие! Рябины, наверно, нажрались.
Выпил дядя Зуй стакан чаю, другой налил и снова на рисунок посмотрел.
– Да, – сказал он, – самый лучший лес – осенний.
– Верно, – сказал я. – Что может быть лучше?
– Еще бы! Идешь, а под ногами листья шуршат. Что же может быть лучше?
«Ну что же может быть лучше? – думал я. – Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…»
ЛИСТОБОЙ
КАПИТАН КЛЮКВИН
На Птичьем рынке за три рубля купил я себе клеста.
Это был клест-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа.
Лапы у него были белые, – значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют «сиделый».
– Сиделый, сиделый, – уверял меня продавец. – С весны сидит.
А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
Дома я поставил клетку на окно, чтоб клест мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
Клест сидел на своей жердочке торжественно и гордо, как командир на коне.
Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
Командир соскочил с жердочки, взмахнул клювом – семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
Какой удивительный у него клюв – крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя – вверх. Получается что-то вроде буквы «Х». Этой буквой «Х» клест лихо хватает подсолнух – трах! – шелуха в стороны.
Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв и красный цвет, – клюква.
Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста – Капитан Клюквин.
Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся все же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
«Цик…» – услышал я.
Потом еще:
«Цик, цик…»
«Убогая песня, – думал я. – „Цик“, и все. Маловато».
Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цикать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: «Цок!»
Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: «Люблю я макароны!…»
Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел.
Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде «тиуууу-лиууу». Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда.
Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
Все утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплей.
Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз.
Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зеленый, лесной, моховой.
И характер у Капитана был веселый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки.
Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрепанного воробья. Скоро от нее оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки.
Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жердочку – своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел.
Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук.
Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чем дело, и отвернулся.
Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его. Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и легкое презрение ко мне.
«Мне от вас ничего не надо», – говорил его взгляд.
Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клест мигом разгрыз его.
Это был клест-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа.
Лапы у него были белые, – значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют «сиделый».
– Сиделый, сиделый, – уверял меня продавец. – С весны сидит.
А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
Дома я поставил клетку на окно, чтоб клест мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
Клест сидел на своей жердочке торжественно и гордо, как командир на коне.
Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
Командир соскочил с жердочки, взмахнул клювом – семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
Какой удивительный у него клюв – крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя – вверх. Получается что-то вроде буквы «Х». Этой буквой «Х» клест лихо хватает подсолнух – трах! – шелуха в стороны.
Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв и красный цвет, – клюква.
Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста – Капитан Клюквин.
Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся все же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
«Цик…» – услышал я.
Потом еще:
«Цик, цик…»
«Убогая песня, – думал я. – „Цик“, и все. Маловато».
Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цикать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: «Цок!»
Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: «Люблю я макароны!…»
Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел.
Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде «тиуууу-лиууу». Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда.
Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
Все утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплей.
Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз.
Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зеленый, лесной, моховой.
И характер у Капитана был веселый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки.
Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрепанного воробья. Скоро от нее оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки.
Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жердочку – своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел.
Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук.
Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чем дело, и отвернулся.
Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его. Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и легкое презрение ко мне.
«Мне от вас ничего не надо», – говорил его взгляд.
Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клест мигом разгрыз его.