Если писатели и философы выражают свои взгляды в литературно-художественных произведениях или трактатах, то где еще, как не в музыке, может воплотить свои замыслы композитор? Опера для «итальянца» Дмитрия Бортнянского была главным музыкальным жанром, в котором можно было приложить свои силы. И, естественно, выбор сюжета означал не просто любительские интересы сочинителя, а отражал его миросозерцание, умонастроение и даже взгляды на современность.
   Главное, что предстояло музыканту перед тем, как он принимался сочинять партитуру, — это выбор либреттиста, автора текста. Можно было брать и уже готовый прозаический сценарий. Модно было, например, писать оперы на сюжеты, уже не раз использованные, имевшие успех, что означало большую смелость композитора. Либреттист, по тогдашним взглядам, считался автором оперы, а тот, кто писал музыку, — лишь «оформителем». Ведущим «сценаристом» того времени считался неутомимый Пьетро Метастазио, создавший более 60 либретто, снабжавший своими текстами самых именитых музыкантов XVIII столетия — Генделя, Глюка, Гайдна, Моцарта. На один лишь его сюжет — «Артаксеркс» — было написано свыше ста опер. В современном музыкальном словаре так и говорилось: «Когда глаза у тебя полны слез, когда твое сердце бьется, когда на тебя нападает ужас, когда восхищение сожмет твою грудь, возьми Метастазио и работай. Его гений твой собственный распалит, по его примеру ты станешь творцом, и другие глаза отдадут тебе те слезы, кои твой учитель у тебя вызвал».
   К Метастазио обратился в своем творчестве Максим Березовский. Не обошел знаменитого сочинителя своим вниманием и Бортнянский, написавший оперу «Алкид» на его либретто. Автором текста «Квинта Фабия» стал Апостоло Дзено — виднейший драматург, либреттист «номер 2», незадолго до того умерший. О постановке этой последней итальянской оперы Бортнянского в Модене журнал писал: «Вечером 26-го дня текущего месяца открылся местный герцогский театр драмой под названием „Квинт Фабий“, поставленной заново с музыкой маэстро синьора Дмитрия Бортнянского из Москвы, находящегося на службе у Ее Величества императрицы России.
   Разнообразие, изящество и блеск вокального исполнения, изобретательность и приятность балета, искусное построение сюжета создали спектакль, доставивший наслаждение и получивший высокое одобрение двора Его Светлости и единодушные аплодисменты зрителей, среди которых было много иностранцев, согласившихся разделить удовольствие первых представлений».
   Итак, Бортнянский, в чьих воззрениях тогда царил дух истинного «классициста», поступил как всякий творчески одаренный, поставивший своей целью общественное служение человек: он избирает для своих опер античные сюжеты, популярные не только по своей теме, но и важные с точки зрения приложения их к животрепещущей современности.
   Креонт — герой первой оперы, царь, неожиданно получивший престол, — по замыслу композитора занимает главное место в опере по известному античному сказанию об исполняющей свой родственный долг, преданной своим обязательствам Антигоне. Креонт должен предстать перед зрителем во всем блеске «просвещенного правителя». Подразумеваемый главный адресат — российская императрица, публично заявившая о намерении в государстве своем «все устраивать ко благу всех вообще и всякого особо». Это благо воплощается в опере в тяжких переживаниях и безмерном великодушии Креонта, который дарует в финале жизнь молодой чете — Антигоне и Гомену, и в этом он идет даже наперекор своему же приговору. Таковой развязки требуют не только правила итальянского театра. Счастливый конец — это еще один пример того, как должен поступать со своими подданными просвещенный монарх, государь, способный при разумной оценке течения обстоятельств выбрать наиболее гуманное, соответствующее духу времени решение.
   Те же идеи воплощает Бортнянский в «Алкиде» и «Квинте Фабии». Не житейские радости и тихая, но лишенная глубокого смысла жизнь импонируют Алкиду (Гераклу), а путь служения идеалам добра, истины, путь подвигов, борьбы за славу отечества, путь тернистый и героический. «Души прекрасные, терпите те мучения, от которых рождается радость...» — поет хор, воплощая в этих словах главную мысль оперы.
   Музыка «Алкида» уже более зрелая, нежели в «Креонте». Бортнянский стал более внимателен к рисунку характеров персонажей, более разнообразен в мелодике, более раскован. Он старается передать музыкой состояние раздумий и настороженности героя, его нерешительности и сомнений. Речитативы и арии, сменяя друг друга, приближают финал с его более отчетливыми мелодиями. Хор органично вливается своими голосами в содержание оперы. Оркестр выказывает многообразные возможности инструментовки, особенно в таких эпизодах, как «Танец духов» и «Танец фурий».
   Душевное состояние Алкида отражено почти буквально. В его пении слышится стук взволнованного сердца, отображенный звучанием валторны в арии: «Что это? Как внезапен ужас адской ночи!» Удары сердца незаметно переходят в маршевую мелодию. В речитативе Алкида: «Страшные призраки!.. Нет, не надейтесь, что я погибну!» композитор блестяще передает состояние ужаса, охватившее героя. Дрожащие, прерывистые звуки поразительно воздействовали на слушателя.
   «Алкид» — тема не случайная для Бортнянского. Подвиги Геракла — уже знакомый сюжет для него. И не только потому, что многие композиторы писали музыку на подобное либретто. Еще была так близка в памяти постановка в Петербурге той самой оперы Г. Раупаха «Альцеста», также рассказывающая об античном герое и его подвигах. Той самой, где Дмитрию довелось исполнять одну из главных ролей.
   Бортнянский сам, будучи в Италии, и позже, всю свою жизнь, трудную, тернистую на протяжении всего пути восхождения его по придворной лестнице к славе выдающегося российского музыканта, был прекрасным примером служения возвышенным идеалам. Последняя его опера — тоже об этом. Гениальный полководец Квинт Фабий нарушает запрет на военные действия, данные ему диктатором Люцием Папирием. Он вступает в бой с врагом и одерживает блестящую победу. Что выше, что значительнее перед лицом истины — глупый приказ или разумная инициатива, приносящая столь важные плоды? Нужно ли сидеть сложа руки в тот момент, когда отечество находится в опасности, или, невзирая на субординацию и рутинные мелочные правила, выступить на его защиту, рискуя быть не только осмеянным, но и уничтоженным руками своих уязвленных соотечественников? Что выше — долг перед народом или заслуга перед начальством? Эти вопросы ставило время, их ставит в «Квинте Фабии» и Бортнянский. Исследователями его творчества уже замечалось такое удивительное совпадение этого сюжета с эпизодом из только что завершенной русско-турецкой войны, когда А. В. Суворов, невзирая на приказ П. А. Румянцева, взял Туртукай, чем нанес сокрушительный удар по противнику, оправиться от которого тот уже не мог. Какова была развязка? Суворову грозил военный суд. «Победителя судить не должно», — решила, однако, Екатерина II. В «Квинте Фабии» Папирий также прощает полководца. Но это еще не все. Сам Квинт не удовлетворен таким «снисхождением», и тогда в качестве судьи выступает народ. Он берет под защиту Квинта Фабия. Народ ставит последнюю точку в этой драме, то есть он и является главным вершителем судеб и дел.
   Не слишком ли смелый намек, скрытый совет композитора для «просвещенного слушателя»? Не слишком ли явный ответ на известные слова императрицы о том, что «черни не должно давать образования, поскольку... не станут Нам повиноваться в такой мере, как повинуются теперь». А ведь над Россией еще гремело эхо только что смолкнувшего под ударами топора бунтарского клича Емельяна Пугачева...
 
   Иван Петрович Мартос отложил молоток, повернулся навстречу другу.
   — Дмитрий, вот и ты пришел навестить хворого. Ну, рад тебе, садись.
   Русский скульптор не так давно прибыл в Рим пенсионером от Академии художеств. Молодой художник подавал большие надежды. Славился он своими небольшими скульптурными портретами и был настолько работоспособен, что мог за несколько дней изготовить мраморный бюст.
   — Буду, Дмитрий, тебя ваять. Всех именитых российских граждан решил я здесь запечатлеть.
   — Какая ж я знаменитость?
   — При дворе, брат, о тебе говорят. Видимо, скоро попросит тебя императрица назад. Надобен ты в Петербурге. После опер твоих да иных успехов славу себе ты снискал немалую. Андрей Кириллович Разумовский, земляк твой, говорили, хотел тебя слышать. Нынче он в Вене, послом едет в Неаполь...
   Иван Петрович всегда успевал что-то делать за разговором. То рисовал, то, не обращая внимания на собеседника, разминал глину. Сейчас ему нездоровилось, и он прохаживался по комнате взад-вперед. Достал из буфета бутылку, откупорил.
   — Выпьем, Дмитрий, за тебя и за твой успех...
   Друзья подняли хрустальные гравированные бокалы.
   — А ты, случаем, не перешел ли в иную веру? — усмехнулся, едва пригубив, Мартос.
   — Чего это?
   — Наслышаны мы тут, что пишешь ты мессы и другие разные католические концерты.
   Бортнянский покосился на перевязанный атласной лентой сверток, который принес с собой.
   — Пишу, Иван Петрович. Учеба у меня такая. Заказали мне Богородичный канон — по-латыни называется «Ave Maria». Там ведь частенько хоровое пение исполняется на новую заказанную музыку. А кое-что я тебе в подарок приготовил. Ну да выпьем же наконец...
   Бортнянский пододвинул стул к клавичембало1, открыл крышку. Пробежал привычными пальцами по клавиатуре снизу вверх, как бы проверяя настрой и упругость клавиш. Затем, после паузы, проиграл несколько аккордов. На середине такта оборвал.
   — Настройщика надобно пригласить. На твоем инструменте только разве что водку пить да закусывать...
   Дмитрий Степанович потянулся, взял со стула свою поклажу — аккуратно упакованную связку нот — и протянул Мартосу.
   — Что, новые опусы?
   — Новые, да уже и старые. Тоже на заказ писанные.
   — «Gloria», «Salve Regina», «In convertendo», «Montes valles», — читал на титульных листах Мартос. — Ты бы что-нибудь наше записал, чай, интересно было бы италианцам.
   — Заканчиваю ныне «Российскую Вечерню». Но всему свой черед. Для церкви лютеранской обедню нынче сотворил. Так и назвал — «Немецкая обедня». Знаешь, не мог в ней без нашего, киевского распева обойтись. А заказ тоже — для Венеции...
   — А что, много там немцев?
   — Что ни неделя, маршируют австрийские баталионы по улицам. Вена нас не только музыкой балует. Двух принцесс своих выдал император австрийский за италианских принцев. А эрцгерцог Фердинанд, слыхал, женился в Модене на Марии Беатриче д’Эсте.
   — Теперь запоют свою обедню во всех тутошних столицах...
   Принесли горячий борщ.
   — «Макарони» здешние весьма приятны на вкус. Но не могу жить без нашего украинского борща. Жаль, сметаны не нашлось, не слишком ее здесь жалуют.
   Иван Петрович отправлял в рот полные ложки дымящегося варева, крепко посыпая солью свежеиспеченный хлеб.
   Разговоры за столом обычно затягивались. За рюмкой ликера друзья часами обсуждали самые разнообразные события. Вспомнили приезд в Италию генерал-адъютанта Василия Николаевича Зиновьева, привезшего известия о заключении мира с Турцией, произведенного в местечке Кючук-Кайнарджи. От Зиновьева перешли незаметно к обсуждению проделок здешних масонов, в число которых тот вступил одним из первых. Всякий, кто побывал в Италии, особенно же в Неаполе, не мог не обратить на их деятельность внимания. Многие русские офицеры средиземноморской эскадры проявляли к ней повышенный интерес, особенно к организации и порядку, существовавшему в местных масонских ложах. А когда барон Гримм прибыл по поручению императрицы сюда из Парижа, то не обошлось без переговоров и встреч с масонскими лидерами, организованными по их инициативе. Особое внимание они оказывали всем вновь прибывшим русским. Да и те, со своей стороны, частенько стремились к «вольным каменщикам» — кто на веселые пирушки, кто за сердечным успокоением. В этой истории явное наконец так спуталось с тайным, что даже посланник Пьемонта во Флоренции Бруно де Самош писал в одном своем донесении, что якобы появившиеся в итальянских портах русские активно вовлекают местную молодежь в ложи франкмасонов.
   Собеседников давно интересовали в особенности вопросы трактовки итальянскими масонами злободневных проблем социальной и духовной жизни. Впрочем, в то время любимой темой дискуссий было установление некоего синтеза между истиной вечной, высокой, мистической, о которой невнятно вещали масоны, и истиной рациональной, рационалистической, опирающейся не на тайные, а на явные знания. Поиски истины заставляли иных русских аристократов бросать насиженные места, пускаться во многолетние путешествия по дальним странам. И неизбежен был заезд в Италию. Об этом и говорили два соотечественника, и даже не один вечер. Иван Петрович вспоминал к месту слова земляка Григория Сковороды — о том, что ежели ты дома ума не набрался, то, объездив весь свет, подавно не наберешься. И все-таки магически влекла к себе эта тема. Было в ней что-то такое, что не подвластно обычному разумению, рациональному осмыслению, нечто загадочное и вместе с тем необыкновенно сильное по своей внутренней сущности, и даже страшное — по неумолимой перспективе какого-то ожидаемого тайного осуществления...
   — Э-э, брат, это тебе не оперы писать...
   — Да что оперы. Музыка, она сейчас легче слов. Чего вслух не скажешь, то пропеть можно. К сему же мелодия современная — она вне разума нашего как бы обретается, а школа итальянская — во все щели и поры проникает, границ-то для нее не существует. Будь ты композитор из Африки, будь ты из Азии — все едино...
   — Все, да не все. Неужто, думаешь, у нас допустят при дворе кастратам петь? Это же по какой такой власти? Мерзкое дело... Вот, кстати, анекдотец на сию тему последний. Приезжий француз видит вывеску: «Qui si castra ad un prezzo ragionevole» и переводит ее так: «Здесь бреют по дешевым ценам». Заходит, радостный, в эту «цирюльню», садится в кресло и говорит: «Signor, castrate mi...» Хозяин, удивленный, начинает делать угрожающие приготовления. Тот сначала не понимает, а потом вдруг, напуганный, замечает себя выбегающим что мочи есть на улицу...
   Так проводили время друзья. А оно текло медленно, как летние итальянские дни, и вместе — незаметно и мимолетно, как северное российское лето...
 
   Шпалера на стене, вытканная гротескным орнаментом, изображала сценку из итальянской комедии. Испещренная цветами ваза на двойном клавесине в углу отсвечивала в глаза искрами заходящего солнца. Выписанные на дверцах комода веселые человечки в духе Гуарди играли какой-то полуестественный спектакль. Комната была наполнена тишиной, лишь где-то под окном бурчал под нос угрюмый гондольер.
   Дмитрий Степанович задремал в кресле. Вдруг сон исчез, какая-то давняя, много раз возникавшая во сне мелодия мгновенно забылась, как и прежде. Явь снова торжествовала.
   Бортнянский поправил распущенный галстук. Письмо скользнуло с колен на пол...
   Давот же оно, это письмо. Оно существует на самом деле, его час назад принес посыльный... Конверт с двуглавым орлом. На небольшом листке бумаги:
   «Господин Бортнянский!
   Как уже десять лет прошло бытности Вашей в Италии и Вы, опытами доказав успехи Вашего искусства, отстали уже от мастера, то теперь время возвратиться Вам в Отечество, для чего я рекомендую Вам как можно скорее отправиться, взяв с собою все Ваши сочинения. На жалование Ваше при сем прилагается вехсель в 200 червонных; а на проезд 150 черв. получите от маркиза Маруция. Ежели же Вам надобно будет впредь для новаго вкуса еще побывать в Италии, то можете надеяться, что отпущены будете...»
   Затем, видимо, уже на скорую руку, более неровным почерком была приписка:
   «Я Вас повторительно прошу немедля... сюда ехать; первое — что в Вас настоит великая нужда; второе — что сие послужит ко всегдашнему и непременному Вашему счастию, и к основанию чести Вашей навсегда. Впрочем, будьте уверены, что я Ваш охотный слуга.
   Иван Елагин
   10-го апреля 1779-го года».
   Подписано директором Придворных театров... Его просят домой, ко двору. Десять лет, долгие, нелегкие, и в то же время такие быстротечные — позади. Что-то ждет его дома? Многое переменилось там с тех пор, как он уехал.
   Граф Алексей Григорьевич Орлов, когда они сиживали в компании за столом где-нибудь в Ливорно, любил говаривать: «нынче и нашего брата оттирают, много ли увидишь, когда станешь ходить в потемках», — делая ударения и намекая на то, что его брат Григорий уже не пользовался таким влиянием на императрицу, а его место занял быстро восходящий наверх новый фаворит — граф Потемкин.
   Вспомнились и горестные письма Максима Березовского, чья жизнь на родине сложилась неудачно. Уже два года как пришла весть о его кончине...
   Дмитрий Степанович невольно посмотрел на шкаф с книгами и рукописями. Вот они, его сокровища, его послужной список. Написано за это время немало, есть чем ответ держать.
   Но сборы, предстоящие сборы... Одна лишь мысль о них ужасала. Что делать с коллекцией живописи, так долго и основательно собираемой? Как перевезти любимый инструмент? Да надо бы завершить и ряд дел. Нельзя пропустить и очередной летний оперный сезон. Нет-нет, двинуться в путь он сможет лишь осенью...
 
   Неуклюжий, основательно груженный экипаж не спеша катился по направлению к Вене. Путь был долгим, по самым лучшим справочникам от Венеции до Санкт-Петербурга расстояние исчислялось в 2163 версты, впрочем, в другом месте указывалось и больше — 2435 верст.
   По дороге встретили двух русских посыльных — Башловского и Калышева, отправленных вперед графом Разумовским, решившимся наконец ехать в Неаполь — к месту своего назначения, похожего на ссылку. Почти у самой Вены повстречали и самого Андрея Кирилловича без обычной шумной свиты. Когда же скрипучие колеса застучали по венским мостовым, повеяло блаженством длительной стоянки.
   В Вене были приемы у князя Д. Голицына, российского посла в Австрии, многочисленные концерты, которыми славилась австрийская столица, встречи с именитыми музыкантами.
   Далее путь лежал на северо-восток. Российской границы достигли в середине ноября. Пока у разлинованного пограничного столба проверяли бумаги, Дмитрий Степанович выпрыгнул на дорогу, пошел по глубокому сугробу. Хватая пригоршнями мягкий, рыхлый снег, подбрасывал его вверх, будто хотел вызвать снегопад. Комья рассыпались, снежная пороша обжигающе обволакивала лицо. Вот она, Россия, ее порог — снежный, свежий и студеный — знаком и сладостен. Но что-то там, впереди...

Глава 4. Орфей реки Невы

   Прохладный ветерок, на небе солнце ясно
   Приятствовали мне, я видел все прекрасно;
   Дворец, цветник, пруды, красивых тьму громад,
   Театр...
А. Кукольник. Павловск, 16 июля 1817 г.

   Иван Михайлович Долгорукий успел в свои еще молодые годы довольно много. И университет в Москве закончил, и в армии затем послужил, а когда недавно в Петербург переехал — в гвардию поступил. Но это все так — не главное. Театр — вот было его настоящее призвание. Бесконечные светские театральные забавы, самым деятельным участником и заводилой которых приходилось бывать именно ему, балы и любовные интриги, в центре которых он возникал непременно, отнимали массу времени. А успех Ивана Михайловича на сцене был неописуем. Однажды даже сам управляющий придворными увеселениями сенатор Стрекалов, сидя рядом в партере на одном из спектаклей, нагнулся к его уху и, осыпав парадное платье пудрой с парика, сказал:
   — Жаль, что вы, Долгорукий, — князь. А то бы я тотчас дал вам четыре тысячи жалованья и принял в придворную труппу.
   Вскоре Ивана Михайловича представили наследнику престола — Павлу Петровичу. Он был приглашен на музицирование при «малом» дворе. Не прошло и месяца, как Иван Михайлович стал завсегдатаем Павловска.
   Теперь, кроме всего прочего, добавились и другие забавы. Быть или слыть начитанным и следить за своим внешним видом — это, признаться, нелегкий труд. Блеснуть фразой, едко и точно высмеять соперника в светском разговоре и не забыть при этом в нужный момент выудить из памяти как дорогую заморскую жемчужину какую-нибудь цитату из нового французского романа — все это тоже требовало основательной подготовленности. Наследник — Павел Петрович — слыл большим знатоком всяческих новшеств, и вступать в спор с ним решались лишь немногие. Разве что Никита Иванович Панин, наставник великого князя, в свое время настойчиво разъяснял своему подопечному какие-то идеи, суть которых Иван Михайлович до сих пор не мог уяснить. А впрочем, в его двадцать с небольшим лет, думалось Ивану Михайловичу, стоит ли забивать ум политикой так, как это делают убеленные сединами придворные сановники. Слава, окружение прекрасных дам, восторг и поклонение перед его искусством актера — разве не достаточно этого для его жизни, стоящей столь далеко от таких часто употребляемых нынче понятий, как франкмасонство или конституционная монархия. Ивану Михайловичу бывало обидно, когда в свете его звали «Балкон». Поводом для такого прозвища стала, видимо, его длинная нижняя челюсть, выдающаяся далеко вперед. Но зато князю было разрешено пользоваться книгами из личной библиотеки Павла Петровича. И все же, как только брал он обшитые красным бархатом фолианты с золотым гербом на переплетах, так жизнь казалась ему скучной, скованной в рамках каких-то идей, течений и мнений. Актерская стезя казалась более надежной и во многих отношениях безопасной, она наполняла его жизнь атмосферой, лишенной того приторного смысла, который по его представлению сразу же выводил ум из равновесия, заставляя его перебирать те или иные обстоятельства, мучительно копаться в себе, ища в чем-то какого-нибудь разумного выхода или определения.
   Иван Михайлович был человеком весьма одаренным. Когда вечером он подходил к пиано-форте с орга|нами из красного дерева, что стояло в зале Большого павловского дворца, просил кого-нибудь подыграть, потому что сам не умел, и начинал петь, все собирались вокруг, наступали незабываемые, восхитительные минуты. Муза Евтерпа, казалось, сама присутствовала рядом.
   Любовь озаряла жизнь Ивана Михайловича в Павловске. Евгения Сергеевна Смирная — актриса прекрасная, певшая арии во многих операх, предмет сердечной страсти именитых кавалеров, отвечала ему взаимностью. Ничто не стояло преградой в их отношениях. Пылкая фрейлина согласилась отдать ему руку и сердце. И музыка, и новая семья безвозмездно и по какому-то немыслимому праву принадлежали молодому князю, а судьба казалась ему огромной вазой, заполненной благоухающими цветами...
   Иван Михайлович с юности пописывал стихи и эпиграммы. Дневник, который он тоже вел почти ежедневно, в силу обстоятельств был на некоторое время им заброшен. Но вот уже несколько лет мечталось ему написать нечто значительное, какое-нибудь произведение, в котором можно было бы рассказать о всей его жизни, о людях и нравах его окружавших, чтобы стали они достоянием истории.
   Как-то, отлучившись из Павловска, после очередного спектакля, когда вместе с пропетыми ариями и исполненными танцами будто вся энергия покидает тело, оставляя лишь приятную истому, а в такой момент всегда возникало удовлетворение от прожитого дня, Иван Михайлович закрылся в своей комнате, выпил чашку холодного кофе, затем сел за инкрустированный письменный стол, разложил перед собой листы чистой бумаги, долго рассматривал сильно сточенное гусиное перо, наконец обмакнул его в чернильницу, на секунду задумался о чем-то и, решительно опустив его на белый лист, вывел: «Повесть о рождении моем, происхождении и всей жизни, писанная мной самим и начатая в Москве, 1788 года в августе месяце на 25-м году от рождения моего...»
   Как же нелегко литературное поприще! — думалось Ивану Михайловичу. Вот чистый лист перед глазами, но что можно вместить в это прямоугольное пространство из того, что пережито, выстрадано! Можно ли рассказать о переполняющем душу? С чего начать? И как всегда в таких случаях нахлынули воспоминания, отвлекая от основной цели. Оттого-то, верно, так трудно стать писателем, что нужно обладать известной долей отрешенности от предмета твоего внимания. А иначе воображение уведет тебя прочь и рука с пером, приготовившаяся, как рука ремесленника, производить действо и создавать целостное творение, вдруг застынет недвижно, словно окаменев перед подавляющей силой реальных переживаний. Тому, кто живет полной мерой, — удел писать стихи или музыку, — решил Иван Михайлович, — но никак не прозу. Чтобы писать хорошие стихи, князь это сам хорошо понимал, необходимо было чувство такта и формы, то шестое чувство, когда ты знаешь наверняка, где поставить точку, а где дать в строке паузу, чтобы в ней ощутилось не только движение ритма и смысла, но и какое-то внутреннее мистическое дыхание. Такое «дыхание» — дитя вдохновения. Что же касается музыки, так для этого нужно было еще усердие и образование. А такового никто при «малом» дворе, кроме Дмитрия Степановича Бортнянского, не имел. Шутка ли — жить столько лет в Италии, постичь всю эту кабалистическую нотную азбуку и распоряжаться ею так, будто ты и впрямь ангел трубящий, знающий всю душевную гармонию, ведающий ее клавишами — когда и как на них нажать, чтобы извлечь необходимый чувствительный звук...