Никогда и никому не показывал Максим, как удручало его увечье. Юноша загонял эти чувства на самое дно своей души, даже самому себе в них не признавался.
   И все же чувства эти прорывались, может быть, даже неосознанно, прорывались в несвойственном для такого подростка, почти взрослом аскетизме.
   Когда-то Максим не делал разницы между парнями и девчатами. Ему все равно было, кого довести до слез - первоклассницу Галю Очеретную или второклассника Леню Заброду, с кем переплывать наперегонки пруд - с однокашником Петром Забиякой или со старшеклассницей Ниной Чебанкж. Теперь он обращался с девчатами сухо и вежливо.
   Всем своим поведением он хотел показать, что совершенно к ним равнодушен. "Ну что ж, - словно говорил он, - я действительно калека, однако то, как вы на меня смотрите, может, даже жалеете, абсолютно меня не интересует. Не нужно мне ни вас, ни вашего сочувствия.
   Сильным сочувствие ни к чему. Даже калекой я хочу быть и буду сильнее вас. Да и не только вас".
   Как и прежде, он плавал в речке и на пруду, прыгал чуть ли не лучше всех с десятиметровой вышки. Выжимал тяжеленные гири, подтягивался, крутил "солнце" на турнике и добился того, что пожатия его руки не выдерживал никто из товарищей.
   Максим приучал себя к купанию во всякое время года. Начинал в марте, заканчивал уже позДней осенью, когда берега схватывались ледяными кристалликами.
   Закалялся, чтобы потом купаться и зимой.
   Легко одетый, зимой он большей частью ходил с непокрытой головой, ежедневно обливался до пояса студеной колодезной водой, а то и натирался снегом. Иногда такая тренировка оборачивалась простудой, но молодой организм выдерживал.
   Из всех озорных ребячьих игр, которыми раньше так увлекался Максим, он оставил теперь только одну - "кто дольше вытерпит". Кто дольше вытерпит раскаленный докрасна уголек на ладони, кто дольше выдержит, когда чрезмерно сжимают руку, кто дольше задержит под водой дыхание. Чаще побеждал в этой игре Максим, а если чего не выдерживал, долго потом тренировался в одиночестве. Не было уже в этих играх прежнего веселого и безудержного ребячьего азарта. Теперь он был сосредоточен, молчалив и тяжело, не скрывая досады, переживал "проигрыш".
   С отцом они стали большими друзьями. Отцов ремень быстро забылся. Пришло непривычное отцовское уважение к серьезному, вдумчивому сыну, который знал теперь много такого, о чем отец никогда и не слыхивал.
   Претерпели большие изменения и сыновние идеалы.
   Нет, отцова паровоза Максим не разлюбил, но о том, чтобы стать кочегаром или машинистом, уже не мечтал.
   Теперь он думал о политехническом, видел себя ичженером-конструктором, а может, изобретателем.
   Ни перемены в жизни, ни любовь к поэзии не убили его увлечения техникой. Все, что пахло окалиной и машинным маслом, было его стихией.
   И только в девятом классе на место тракторов и двигателей пришло радио. И вот оно, это радио, тесно сдружило Максима с соседским мальчиком Леней Забродой.
   Выписав множество пособий и схем (различные детали возил ему из города отец), Максим начал мастерить детекторные приемники.
   И, как когда-то он сам, теперь при нем стал сначала постоянным болельщиком, потом пылким помощником сын скальновского стрелочника, белобрысый пятиклассник Леня Заброда.
   Проворный, настойчивый Леня оказался на редкость смекалистым в технике. Спустя какое-то время он уже сам конструировал, "читал" различные схемы и монтировал радиоприемники не хуже Максима. Руки у Лени всегда были в ссадинах, рубашка замаслена, а то и прожжена, а глаза на счастливом лице упоенно сияли.
   - У тебя, брат, просто золотые руки, - бросал ему Максим.
   Леня в ответ только расцветал широкой, благодарной и счастливой улыбкой.
   В Максима паренек просто влюбился. Они возились с деталями, подгоняли, монтировали, свинчивали, а потом затаив дыхание, забывая обо всем на свете, ловили в эфире ближние и дальние станции. Максим, хвастаясь иногда в школе силой своего приемника, никогда не забывал похвалить Леню Карапуз, пятиклассник, - говорил он, - а уже талант! Самый настоящий Радиобог!
   Леня дневал и ночевал в маленькой, заваленной железом каморке во дворе у Зализных. Жили они с Максимом душа в душу, дружили, словно однолетки. Но, как известно, полного счастья на свете не бывает.
   У Лени была такая натура: увлекшись чем-нибудь одним, до конца этому отдавшись, он обо всем остальном забывал совершенно. И вот схватил двойку по физике.
   А через какое-то время - по математике. Испугавшись матери, Леня переделал двойку на пятерку. Но преступление вскоре раскрылось. Мать вызвали в школу. Сам директор просил ее присмотреть за сыном и повлиять на него. Она поняла это по-своему. Взяла хорошую хворостину и, выкинув предварительно из хаты все, что хоть немножко напоминало радио, так исполосовала Радиобога, что он два дня и сесть не мог. Это еще было бы, как говорят, с полгоря, если б немедленно не проведали обо всем пронырливые соседские мальчишки. "История" стала известна сначала на своей улице, а потом дошла и до школы.
   - Радиобог, Радиобог! - кричали откуда-то из-за заборов замурзанные, в чернилах второклассники, когда Леня возвращался из школы. Так и осталось за ним это прозвище.
   Чувствуя и свою вину во всем этом, Максим исхлопотал прощение у Лениной матери и начал подтягивать друга по математике и физике. Постепенно неприятный инцидент забылся и отношения выровнялись.
   И все-таки уже студентом, услышав как-то, что Леня бросил десятилетку и пошел учеником слесаря в МТС, Максим подумал с легким раскаянием: "Уж не я ли этому причиной?"
   Осенью тридцать седьмого, отлично окончив десятилетку, Максим поступил в политехнический институт.
   С первого же года его избрали секретарем курсового бюро. Потом факультетского и, наконец, заместителем секретаря комсомольского комитета института.
   Большой город, новая, студенческая среда, новые, гораздо более широкие интересы и общественные обязанности целиком захватили парня и заполнили все его время.
   Учился Максим хорошо. К нему быстро привыкли, стали уважать, полюбили. Он почувствовал себя равным среди равных.
   За учением, за множеством других обязанностей - собрания, заседания, библиотека, театры - иногда и оглянуться было некогда, и даже поесть времени не хватало. И Максим не то чтобы привык, нет, просто начал забывать о своем увечье. Оно ему как будто и не мешало совсем, и парень уже не замечал его, как привыкли не замечать и другие...
   Но вот вспыхнула война.
   Нескончаемыми колоннами шли мимо института на запад войска.
   За три дня общежитие почти опустело. Около военкоматов, райкомов партии и комсомола выстроились длинные очереди. Шли на фронт запасники, резервисты, шли добровольцы, формировались студенческие и молодежные батальоны, истребительные и ополченские подразделения.
   Все это кипело, бурлило тут, рядом с Максимом, на его глазах, но шло мимо него, обтекало, как вода обтекает стоячий камень.
   И тут-то прорвалось вдруг стремительно, как когда-то в детстве, обидное, нестерпимо острое ощущение своей неполноценности. Мучаясь этим, он просил взять его связистом, радистом, техником, кем угодно - только чтобы попасть в армию, чувствовать себя бойцом.
   В военкомате с ним просто не захотели разговаривать. А в райкоме комсомола сказали:
   - Иди и учись. Народу у нас хватает, силы свои надо распределять разумно, и учиться тоже кому-то нужно.
   Все это было правильно, но Максим не успокоился.
   Враг рвался на восток. Наши отходили, оставляя позади родную землю, бросая села и города. В начале июля немцы были уже совсем рядом. Бои шли на окраинах города. И тут Максим узнал, что формируются и перебрасываются на оккупированную территорию подпольные диверсионные и партизанские группы. Пролежав ночь с открытыми глазами, он прорвался утром к первому секретарю областного комитета комсомола.
   - Я прошу направить меня во вражеский тыл на подпольную работу. Ясно?
   - Не совсем, - усмехнулся невысокий русый толстяк с мелкими веснушками на переносье.
   Он задал Максиму несколько вопросов: откуда сам, кто родители, с какого года в комсомоле, почему захотел именно в подполье? Выслушав, спросил:
   - А может, с институтом эвакуируешься? Тяжело тебе будет, и... потом, откровенно говоря, я не уверен, что тебя утвердят.
   - А я уверен. Только ты не возражай. Ясно?
   - Немножко яснее! - Видно было, что секретарь сочувствует Максиму. Садись, - сказал он, помолчав. - Заполняй анкету, пиши заявление и мотивируй.
   Через два дня Максима вызвали, но не в обком, а в военкомат. Трое в новеньком военном обмундировании долго с ним разговаривали.
   Беседа свелась к одному, уже знакомому совету - хорошенько подумать и отказаться от своего намерения.
   - Ни за что. Я все обдумал и решил твердо.
   - Ну что же, - пожав плечами, сказал пожилой, с проседью полковник, мы вам не отказываем, но и обещать наверняка тоже не можем. Идите и еще раз все как следует взвесьте. Когда надо будет, вызовем.
   Ночами вокруг города кольцом вспыхивали красные зарницы. Дрожали от взрывов окна, горели подожженные с воздуха дома. Вторую неделю на подступах к городу шли затяжные бои, а Максима все не вызывали.
   Наконец в начале августа, когда он уже перестал ждать, его вызвали в обком комсомола. Проинструктировали, обеспечили необходимыми документами, деньгами, сказали пароль и отзыв и приказали добираться до родного местечка.
   В Скальном Максим должен был появиться как беженец из прифронтовой полосы. Его задача организовать явочную квартиру и ждать, пока к нему явится секретарь Скальновского райкома комсомола Федор Кравчук, оставленный там в подполье. От него Максим и получит все дальнейшие указания.
   Из города он выбрался на попутной военной машине.
   Потом по железной дороге добрался до станции Сыроежки, ближайшей к линии фронта. Тут переждал двое суток, затерявшись в толпе беженцев, и пешком отправился в Скальное.
   В селе Петриковка он впервые столкнулся с фашистами. Это была какая-то маршевая часть. Танки, машины, мотоциклы забили все улицы, и в хатах, в садах и огородах кишмя кишело нахальной прожорливой солдатней.
   На том берегу пруда, на горке, горела колхозная конюшня. Слышался шум, крики, гогот, тревожно ревела скотина, лаяли собаки. В хатах хлопали двери, звенели ведра, трещали кругом плетни и перелазы, дрожали как в лихорадке деревья, груши и яблоки градом осыпались наземь и на мышастые спины гитлеровской саранчи.
   Но то, что увидел Максим в центре села, возле школы, ранило его еще больше. Школа была пустая, с распахнутыми настежь дверьми и вышибленными стеклами.
   Крыльцо и двор усеяны битым стеклом, сломанными рамами, изорванными книжками. А на белой, исклеванной пулями школьной стене, на самом видном месте, кто-то повесил два портрета - Ворошилова и Тимошенко.
   Под портретами белел какой-то лозунг, писанный, как видно, черными чернилами от руки. Максим подошел и прочитал: "Войне конец! Красной Армии конец! Тимошенко и Ворошилов отдали приказ прекратить бесполезное сопротивление непобедимой немецкой армии".
   Заработала лживая, наглая геббельсовская пропаганда. И хотя она была примитивной, хотя перед ним было только "собственное творчество" какого-то малограмотного ортскоменданта, сердце Максима болезненно сжалось.
   Враг уже хозяйничал на нашей земле как хотел.
   И уже нельзя было безнаказанно подойти, сорвать этот лозунг и крикнуть в голос ошеломленным внезапным вторжением и трагическим поворотом войны людям, что все это ложь, что не быть захватчикам тут хозяевами, что все это только временно...
   Подходя к Скальному, он еще издали уведел развороченную бомбой, покосившуюся станционную водокачку...
   Первым живым существом, встретившимся Максиму в родном городе, был Дуська Фойгель, сын скальновского аптекаря. А первой новостью размноженное под копирку и расклеенное на телеграфных столбах и на заборах объявление "местной" немецкой жандармерии о задержании и расстреле "большевистского агента-диверсанта, секретаря Скальновского районного комитета комсомола Федора Кравчука..."
   16
   Он увидел это объявление, едва ступил на перрон возле багажного склада. Глаза как будто ослепило ударом, на миг показалось, будто кто-то внезапно выстрелил ему в грудь. Опустив голову, минуту стоял так, ошеломленный, сдерживая расходившееся сердце.
   Федора Кравчука он лично не знал. Его избрали секретарем уже не при Максиме. Да и был Федор не скальновский, а, верно, из областного центра. И все-таки Максим чувствовал себя так, словно потерял вдруг самого родного человека и остался совсем один в чужом и незнакомом месте.
   С первой же минуты один, без связи и руководства...
   "Держись, парень, ясно?" - подумал он, усилием воли принуждая себя успокоиться.
   - Т-так! Интересуешься, значит, Зализный!
   Слова прозвучали настороженно и злорадно.
   Максим поднял голову.
   В двух шагах от него, сузив глаза, стоял Дуська Фойгель. С винтовкой за плечом, с белой повязкой полицая на рукаве черного пиджака. Взгляд тяжелый, пронзительный.
   Когда-то Дуська учился не в "заводской", а в "сельской" - второй школе, но встречались они не однажды и хорошо знали друг друга. Знал Максим и о том, что Дуськин отец был из херсонских немцев-колонистов и года два назад его арестовали органы безопасности.
   Максим сдержанно усмехнулся:
   - О, Фойгель! Ну, вижу, ты тут ворон не считал!
   Дуська не принял шутки. Слегка кивнув на объявление, так, словно Максим и не сказал ничего, переспросил:
   - Знал дружка?
   - Нет, не довелось. Видно, не здешний?
   - Ага, - теперь и Дуська криво усмехнулся одними тонкими губами. "Дружок" мой. Из комсомола меня за отца исключил. Маскировочку с меня сорвал. Через него, гада, никуда учиться не пустили... Ну и я с него тоже маскировочку содрал. Засек... И ваших нет! - И, посуровев, с издевкой и угрозой спросил: - Ну, а ты? Отвоевался, говоришь?
   Максим ответил равнодушно, чтоб хоть что-нибудь сказать:
   - Вояка из меня... сам видишь... Начали эвакуировать институт, а я домой.
   - Документы! - властно приказал Фойгель.
   Долго разглядывал паспорт, "белый" военный билет, студенческое удостоверение.
   - А в мешке что? Оружие есть? Развяжи!
   Возвращая после старательной проверки документы, сказал:
   - Ну, иди... пока что... а там посмотрим. Но только чтоб немедленно, сегодня же, зарегистрировался в управе.
   "Конечно, посмотрим!" - с отвращением подумал Максим, понимая, что Дуська берет его "на пушку", куражится, хочет власть свою показать. Пропустив мимо ушей последние Дуськины слова, он спросил:
   - Про старика моего не слыхал?
   - Все железнодорожники дали драпака, угнали их с эшелонами. Ну, да все равно далеко не уйдут, вернутся скоро, если не разбомбят. Он ведь у тебя, кажется, беспартийный?
   - Вернется, - не отвечая на Дуськин вопрос, подтвердил Максим, вкладывая свой смысл в это слово. - Обязательно вернется.
   Во время боев Скальное дважды переходило из рук в руки, его обстреливала артиллерия, и потому много домов в городке было разбито и сожжено. Почти что вся нагорная часть Максимовой улицы выгорела, только в нижней части ее уцелела хата Кучеренков. За Кучеренками, отделенная от соседней вишневым садом, стояла хата Зализных. Вернее - бывшая хата. Как раз на том месте, где было когда-то родное гнездо, лежали теперь поваленные стены и одиноко торчала уцелевшая, расписанная синими цветами печь.
   Вишни вокруг хаты были иссечены осколками, зеленые листочки на них высохли и свернулись. Дальше, вверх по улице, чернели пепелища еще шести хат.
   Долго стоял на пожарище Максим, раздумывая, что же ему теперь делать. Отец повел эшелоны на восток и сейчас где-то за линией фронта. Бабушка еще в прошлом году умерла, хата сгорела, секретаря райкома Кравчука расстреляли. Единственным близким человеком, если только он уцелел, был путевой сторож, старый Яременко, да и тот живет в будке где-то за городом. А тут - ни одного родственника, ни одного близкого человека, никаких связей. Так, словно после кораблекрушения выкинуло его на чужой и пустынный остров.
   Холодная, тяжелая печаль сдавила сердце болью, отозвалась во всем теле. На какой-то миг он даже заколебался: а может, лучше вернуться в город?
   Там у него, наверное, найдутся хорошие знакомые, там легко возобновить утраченные связи, да и проще затеряться в городской толчее. А тут... стоишь будто у всех на виду (в памяти встали прищуренные, холодные Дуськины глаза), и со всех сторон тебя видно.
   Стараясь сосредоточиться, не растеряться, попробовал взглянуть на себя, на свое положение со стороны, трезвыми и беспристрастными глазами. Поискал даже, нет ли в этой ситуации хоть капли юмора.
   Но оснований для юмора не было. И все-таки - вымученно, со злостью усмехнулся. "Так, ясно... Великий конспиратор! - подумал он про себя. Сам напросился, а теперь сразу и растерялся. Что ж, этой глисты испугался? Не хватало еще, чтобы ты, не понюхав пороху, не испробовав ничего, ноги на плечи - и драпанул?
   Нет, право, весело поглядеть на такое со стороны!.."
   Максим издевался над самим собой, и от этого на душе у него становилось как-то спокойнее, увереннее...
   А из окружающих его развалин, из пепелищ поднимались и вставали рядом Артур, Павка Корчагин, нежная и волевая Перовская, мужественная и суровая Леся.
   Они стояли рядом, смотрели на него и... ждали.
   Нет, и в юре я петь не забуду,
   Улыбнусь и в ненастную ночь...
   [Перевод Н. Ушакова.]
   "Тебя послали именно сюда и приказали работать именно здесь. Ты сам этого хотел. А те, что тебя послали, знают, что в нужную минуту ты будешь именно тут, а не где-нибудь в другом месте. Связи? Вокруг тебя твои земляки, такие же советские люди, как и повсюду.
   Вот и начинай, налаживай связи, потому что кому же, как не тебе, известно, кто тут что думает и чем дышит?"
   Не выходя на улицу, низом, через обгорелый сад, Максим побрел к уцелевшей кучеренковской хате.
   ...Уже у Кучеренок (он нашел здесь старого деда, его невестку и троих детей) к Максиму вернулось утраченное было ощущение того, что он все-таки дома, в родных краях, а не в чужом, разрушенном мире.
   Старик Кучеренко предложил ему остаться на первых порах в их хате:
   - Живи, Максим, чего там! Вместе оно по нынешним временам вроде веселее даже...
   Селиться в чьей-нибудь семье Максиму не хотелось.
   Но как раз сейчас приглашение было очень кстати.
   И какую большую и неожиданную радость испытал он, когда старик Кучеренко, набивая самосадом старую, обугленную трубку, сказал:
   - А Карпо словно чувствовал. Перед тем как уехать на восток, пришел к нам. "Кто его знает, что там и как со мною будет, - сказал он, - дело такое, война не родная мать. Хату, говорит, я замкнул. А вот это, попрошу, пусть у вас побудет". И оставил целый ящик всякого инструмента, из одежи кой-чего да еще сундучок с игрушками, вроде бы твоими.
   Теперь рядом с Максимом были свои, советские люди, женщины и старики и, как оказалось потом, молодежь.
   Еще растерянные, сбитые с толку внезапным появлением фашистов, еще оглушенные взрывами, пожарами, суровыми репрессиями и массовыми расстрелами...
   И все они, молодые, пожилые и совсем старые, стремились понять, что же произошло, хотели услышать живое человеческое слово, осмыслить ход событий, найти в новой обстановке свое место, определить свою дорогу.
   Хотели, но пока еще не могли, потому что, казалось, попали в глубокую яму, в которую не доходят голоса окружающей жизни. Их чувства были в значительной мере и Максимовыми чувствами. И кто же, как не он, должен был понять, что этих людей надо подбодрить, собрать, вооружить и направить живым словом правды...
   Все, что касалось его отношений с "победившей властью", тоже стало складываться удивительно логично и значительно проще, чем ему поначалу казалось.
   Максим хотел, как ему и советовали, как можно шире себя "легализовать" и создать с помощью такой "легализации" наилучшие условия для подпольной работы.
   А ему будто нарочно охотно шли навстречу.
   Бывший знаменитый гуртоправ, потом свиновод, а позже просто "спец", служащий конторы "Утильсырье"
   (свиная шкура, кроличий мех, лекарственные растения, кости и тряпки), нынешний "шеф" района Мирон Рядненков сказал Максиму:
   - Я тебя, парень, по правде сказать, совсем не знаю.
   И должен сурово предупредить: мы, немецкая власть, всякого, кто будет политикой баловаться, не похвалим.
   И с такими у нас не церемонятся... Немцы - нация культурная, любят, чтобы работали, и уважают... то есть я хотел сказать, значит, поощряют того, кто работает. А я знаю только, что Зализные давным-давно люди мастеровые, и надеюсь... И я тебя даже спрашивать не хочу... Работай... Мы эту, как ее, частную инициативу, - обеими руками... Потому что на частном интересе свет стоит. Словно... как бы это тебе так, по-простому... ну, как матица в потолке.
   Не прошло и нескольких часов, как Максим, покончив со всеми формальностями, стоял перед развалинами бывшего банка с патентом на собственную слесарную мастерскую и даже с разрешением занять за особую плату полторы уцелевшие комнаты в разрушенном здании.
   Он стоял и думал: "Ну вот, ты, Максим, уже и патент от немецкой управы имеешь. Да разве мог ты когда-нибудь подумать и разве взбрело б тебе в голову, что попадешь ты в мир капитализма и станешь хозяйчиком, хоть малюсеньким, а все ж таки собственником-предпринимателем... Смешно!"
   Но смеяться Максиму вовсе не хотелось. Еще не обосновавшись и не открыв мастерской, он уже стал думать о клиентах. Первую неделю в своей мастерской он сидел очень мало. Дни напролет ковылял по местечку, опираясь на грушевую палку, искал, собирал и даже покупал всякий металлический лом - от сломанных ложек до ржавых часов.
   Повсюду заглядывал, вмешивался в каждый разговор и так всем намозолил глаза, что к нему скоро привыкли и наконец перестали замечать, обращать на него внимание. А со временем у него появилось и прозвище - Хромой Максим.
   Сам он никогда не разговаривал ни о войне, ни о немцах, ни о фронте. Интересовало его все "металлическое"
   да еще цены на продукты и табак. Встряхивая и прикладывая к уху истертые луковицы старинных часов, мимоходом справлялся, не продаст ли кто сломанный велосипед.
   Покупая и перепродавая зажигалки и сигареты, прислушивался к каждому слову, возобновлял старые и заводил новые знакомства. Выискивал настоящие связи, распознавал настоящих, надежных "клиентов".
   А тем временем учился и выучился-таки из стреляных патронных гильз паять зажигалки, на которые тогда возник большой спрос.
   Первый настоящий "клиент" зашел к Максиму сам, и совсем неожиданно. Он ничем, ну решительно ничем не походил на "настоящего", такого, каким пробовал себе его представить Максим.
   Это был обыкновенный сельский паренек. Вошел в мастерскую не постучав, как это было здесь принято, и не поздоровался. Высокий, но еще по-мальчишески нескладный. Длинные, тонкие, уже разбитые работой руки торчат из коротких рукавоз линялой полосатой рубашки.
   Парусиновые штаны в каких-то застарелых - так что ничем их не выведешь - пятнах. Когда-то зеленые, со сбитыми каблуками парусиновые туфли на босу ногу.
   Длинный нос, большие серые глаза, пухлые губы, румянец во всю щеку и широкая, детская улыбка на губах.
   Стоял, пристально, словно гипнотизируя, глядел на Максима, улыбался и, видимо, даже и не собирался хоть как-нибудь объяснять свой приход и вообще начать разговор. Максим подождал, но, так ничего и не дождазшись, начал первым:
   - Ну, что скажешь, парень?
   - А ничего, - даже расцвел от какого-то ему только одному понятного удовольствия тот.
   - Так ничего и не скажешь?
   - Да вот так-таки возьму и не скажу, - будто насмехаясь, отозвался тот ломким баском.
   - Гм, ясно. Дело твое, конечно. Но ведь когда человек что-то делает, ну, например, к кому-нибудь заходит, то...
   - А что, просто так уже и зайти к тебе нельзя?
   - Нет, отчего же! - Это бесцеремонное "ты" насторожило Максима. - Кто ж говорит, что нельзя, но...
   Он внимательнее взглянул на парня, который сверлил его веселым взглядом.
   Парень будто хотел что-то сказать... Чудной какой-то.
   Совсем незнакомый. Зашел, смотрит, усмехается... Может... Кто его знает... Война, бомбежки, небывалые потрясения...
   Максиму стало не по себе. И это от парня не укрылось. Он ступил шаг от дверей и сказал, хитро прищурясь:
   - Ни за что не узнаешь!
   И на миг будто что-то знакомое мелькнуло в этом долговязом и... да нет же, совсем незнакомом парне. Максим еще подумал, попытался вспомнить.
   - Нет, не узнаю.
   - Ах-ха-ха! - расхохотался парень, видимо обрадованный, что его так и не узнали. - А Радиобога забыл, ха-ха!
   - Ясно! - облегченно воскликнул Максим. - Ясно!
   Леня Заброда!
   Поднявшись, он подался навстречу парню. Но тот вдруг перестал смеяться и с какой-то деревянной церемонностью протянул ему большую красную руку.
   - Здравствуйте, пане Зализный!
   - Здравствуйте, пане Заброда! - ответил Максим в тон парню, и оба громко, заливисто, совсем по-детски расхохотались.
   - Ну и выгнало тебя, браток! - с удивлением и удовольствием разглядывая Леню, сказал Максим. - Как же тебя узнаешь?! А вот хворостину, которой мать тебя тогда отстегала, я как сейчас вижу и забыть не могу.
   И снова Леня захохотал, словно Максим напомнил ему что-то бог весть какое приятное...
   - И был ты тогда обыкновенному человеку по колено. Перелаз наш помнишь? Так у тебя только голова над тем перелазом торчала... Ну и рад же я, что с тобой встретился, Радиобог! Рассказывай, где ты и как?