Козаченко Василий Павлович
Молния
Василий Павлович КОЗАЧЕНКО
"МОЛНИЯ"
Перевод Э. ХАЙТИНОЙ
1
Едва Савка из-за разбомбленной, покосившейся набок водокачки выбрался в степь, сразу стемнело. Будто провалились, исчезли позади серые хаты местечка, станция, высокая, расколотая пополам стена элеватора и даже труба сахарного завода.
Черная земля слилась с затянутым тучами небом. Ни одна звезда не пробивалась сквозь непроглядный мрак. Но на груди у Савки, укрытый ватником, пиджаком и двумя сорочками, никому постороннему не видимый, горел, освещая путь, теплый неугасимый огонек.
Конечно, можно было не возвращаться такой глубокой ночью в Петриковку. Можно было переночевать на заводе или у Насти-самогонщицы, у которой Савка выпил натощак два граненых стакана рыжей, как ржавчина, самогонки, закусив недопеченным ржаным коржом да синей головкой, такой злой, что даже слезы выступили на глазах, цибули.
Но с того мгновения, как Савка нащупал в кармане своего ватника и потом перепрятал за пазуху то, что сейчас горело у него на груди, он уже ни минуты не мог усидеть на месте. Ему распирало грудь, жгло, перехватывало дыхание, тянуло куда-то вперед, что-то властно приказывало: "Иди, беги, неси, похвались, расскажи!"
Рассказать об этом ни одному человеку в райцентре Савка не смог. Был еще трезвый и... остерегался все-таки, побаивался. Несло его без дороги, полем, напрямик - подмерзлым, ломким и звонким, как тонкое стекло, жнивьем.
Он угадывал направление чутьем, выработанным с детства. А ноги сами знали, где ступали и куда шли.
Тут жнивье, твердые, как железо, кукурузные листья, закоченевшая на морозе ботва, пеньки одеревеневших бураков, там клочок взошедшей озими и, наконец, дорога, вся перепаханная колеями, в глубоких замерзших лужах.
Спотыкаясь о затвердевшие комья земли, Савка перебрался через дорогу и остановился на ровном месте.
Он ничего не видел, не различал впереди, но знал, что стоит на выгоне, возле новых, с ободранными крышами колхозных коровников.
Над притихшим в темноте, будто вымершим, селом стыла непривычная, небывалая тишина. И если бы он не знал наверняка, то ни за что бы не поверил, что стоит на краю села, в каких-нибудь двадцати шагах от крайней хаты.
От этой глухой, даже без собачьего лая, тишины пьяному Савке на миг стало как-то не по себе. За все свои сорок три года он не помнил таким родное село. Ни оДной живой весточки не долетало сюда из окружающего мира - ни письма, ни газеты, ни слова по радио. Будто находилось это село на необитаемом острове посреди океана, да еще огородили его кругом глухой стеной. И ни одного слова правды о том, что происходит во всем перекореженном свете! Только свист ветра в оборванных проводах, свисающих с покосившихся, вывороченных из земли телеграфных столбов.
Конец ноября сорок первого года. Очень короткий день, очень долгая и глухая ночь. И время самое глухое, самая глухая ночь гитлеровской оккупации на Правобережье. Ночь, в которую не по себе бывало и не таким людям, как Савка Горобец.
Ни десять километров, которые одолел он часа за два нетвердыми своими ногами, ни крепчавший с каждой минутой мороз так и не протрезвили Савку.
Хмель накатывал на него волнами. В голове то совсем затуманивалось, то вдруг прояснялось. Каждая новая волна смывала, уносила куда-то отрывочные, не связанные друг с другом клочки мыслей и приносила вместо них другие, такие же беспорядочные и быстротечные.
И только одна мысль твердо держалась в голове, всякий раз упрямо выныривая из мутных волн. То, что лежало на сердце, не давало ее смыть, грело грудь, будоражило все его существо.
Утирая рукавом взмокший лоб, размазывая соленый пот по всему лицу, Савка стоял, глубоко вдыхая холодный воздух, впиваясь глазами в темноту и на все лады поворачивая в голове одну неотвязную и окрыляющую мысль: "Они там все... не знают ничего... ничего... А я знаю..."
Кто это "все" - Савка представлял себе довольнотаки туманно.
Еще, наверно, не было и семи часов вечера, но во всем большом селе тускло просвечивал, - должно быть, из неплотно занавешенного окна один-единственный огонек. Да и тот был чуть виден. И все же цепкий Савкин взгляд нащупал, вырвал его из темноты и уже не отрывался от него.
Глубоко надвинув на лоб солдатскую, с переломанным лаковым козырьком фуражку, Савка набрал полную грудь морозного воздуха и, не задумываясь над тем, что это за окно и чья это хата (ему сейчас море было по колено!), качнулся на шатких ногах, зачем-то широко распластал руки и кинулся вниз, к плотине, прямо на тот далекий, подслеповатый и неверный огонек.
2
Внизу, на плотине, огонек исчез. Савка перепрыгнул через канаву, выбрался картофельным полем на улицу, постоял у чьего-то плетня, подождал и снова пошел наугад, в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть свет.
Чутье не подвело и на этот раз. Длинная извилистая улочка вывела его на небольшую площадь. Посреди этой площади Савка мысленно видел колодец с потемневшим срубом и высоким журавлем? Слева должно быть приземистое зданьице бакалейки, справа - сельсовет, по-теперешнему сельская управа, а прямо, подмигивая Савке пробивающимся сквозь реденькую занавеску желтым светом, висело в темноте окно.
Когда Савка, по деревенскому обычаю не стуча, подергал и отворил незапертые двери сначала в сенцы, а потом и в хату, свет ему после темной ночи показался таким ярким, что его даже ослепило, хотя горели там две обычные керосиновые лампы. Время от времени они потрескивали, потому что за неимением керосина заправлены были присыпанным солью немецким бензином.
Подвешенные к черным, вбитым в потолок крючьям, обе лампы, как в мутной воде, плавали в синеватых клубах табачного дыма.
Било в нос крепким самосадом, тошнотным, как от плохого мыла, запахом немецких сигарет, самогонным перегаром, солеными огурцами и квашеной капустой.
В просторной хате было полно людей. Все сидели на длинных дубовых лавках за двумя сдвинутыми вместе столами.
По беспорядку на столе, по пустым на две трети большим бутылям с синевато-лиловым, как марганец, либо желтым, как разведенная глина, самогоном, по густому приглушенному гомону видно было, что сидят здесь уже давно и выпили не по первой и не по второй.
В красном углу, опустив кудлатую голову на плечо грудастой простоволосой молодки в зеленом платье, с оголенными полными руками, сидел петриковский полниай Дементий Кваша. Рот у Кваши был перекошен. Осоловелыми, бессмысленными глазами он уставился кудато перед собой и время от времени цедил сквозь мокрые губы:
- Уб-бью... Варька, ты тут? Уб-бью!
Краснощекая, с темными и блестящими узенькими глазками Варька, пьяненькая, размякшая от самогоня, пухлым плечом подпирала Дементьеву голову, а сама разомлело шептала что-то прямо в ухо статному, с черными тонкими усами старосте сельской управы Ничипору Полтораку.
Почти трезвый, только слегка побледневший, Полторак не слушал горячего Варькиного шепота и хихиканья.
Встряхивая то и дело головой, будто отгоняя надоедливую муху, он тянулся мутным граненым стаканом к соседу по лавке и как заведенный повторял:
- ...Шнапс... Чуете, пане Шнапс?.. Да здравствует немецкая красная армия!
Но пан Шнапс, он же солдат немецкой дорожной службы "Тодт", шофер Вилли Шульц, в свою очередь не слушал и как будто совсем не замечал Полторака.
- Варрька! Уб-бью! - нудно тянул, причмокивая мокрыми губами, на Варькином плече Дементий.
- Хи-хи-хи! - пьяненько бормотала Ничипору в ухо молодка.
- Хай живе немецкая красная армия! - расплескивая самогон на колени Шульцу, повторял Полторак, считая, по-видимому, что все армии на свете, в том числе и гитлеровская, непременно должны называться "красными" и что тем самым он высказывает свое глубочайшее уважение к солдату этой армии Шульцу.
Но Вилли то ли игнорировал его, а может, вправду не слушал. Расстегнув потертый, засаленный мышасто-серый мундирчик, так что выглянула на свет грязная нижняя сорочка, надув впалые, землистые щеки, он самозабвенно выдувал из губной гармоники нескладный мотивчик солдатской песенки. Большие бесцветные глаза Вилли неподвижно смотрели куда-то в стену.
А лихой, чуть не в пляс, мотивчик "Лили Марлен" звучал у него совсем не весело, слышались в нем печаль и горький надрыв.
В углу, опрокинувшись навзничь на низенькие нары, в кителе, в сапогах, с пистолетом на боку, храпел, разинув рот, один из двух жандармов районного жандармского поста - Гуго Хампель, или просто Веселый Гуго.
Было тут еще трое полицаев из районной вспомогательной полиции, несколько соседок, уже в летах, а то и совсем старых, с испуганными лицами и тревожными глазами.
Четверо стариков сидели в конце стола, ближе к дверям. И между ними, под самым поставцом, седой дед с розовой лысинкой на темени и большим, в синих прожилках носом - Варькин отец Онисим Калита.
Все были либо совсем пьяны, либо сильно навеселе.
Разговаривали, не слушая друг друга, зычно, но вместе с тем вяло, будто опасались чего-то. Не было в этих разговорах той живости, задора, той буйной веселости, какая положена за праздничным столом.
Среди общего гама выделялся лишь по-мальчишески ломкий, резкий голос молоденького полицая с белым, точно выгоревшим на солнце, чубом и белесыми, холодными и злыми глазами. Белобрысый что-то горячо доказывал коренастому, в рыжем свитере, с белой повязкой на рукаве. Коренастый не соглашался, а белобрысый распалялся все больше, тыкал рукой на печь и то и дело грохал кулаком об стол так, что дребезжала посуда.
И каждый раз, как он грохал, старухи пугливо втягивали головы в плечи, а глаза их тревожно метались между порогом и печкой: там в углу, вместе с кочергами и ухватами, небрежно были свалены винтовки, немецкий автомат без магазина и три немецкие гранаты с длинными ручками.
Неожиданное Савкино появление никого не удивило.
Один только старый Онисим Калита как будто обрадовался, увидев Горобца. Живенько подался ему навстречу и залопотал скороговоркой:
- А, Савка! Заходи, заходи, голубчик! Гостем будешь. Вот сюда, сюда прошу, к столу! Грех, говорю, не выпить ради такого дела, грех! Ведь дочку, Варьку ведь замуж выдаю. Совсем уж сиротою, да, сиротою останусь... В другой раз довелось выдавать... по немецкому закону! Можно сказать, от живого мужа, от живого...
Лицо старика искривилось, и он, все еще как будто усмехаясь, вдруг заплакал, не вытирая частых пьяных слез.
- Заплачь, Матвейко, дам копейку! - сердито вытаращился на него молоденький белобрысый полицай и грязно выругался. - Да где он там... Христа-господа и снятой пятницы... живой! Ежели на фронте еще не кокнули, так за фронтом, в плену, кончится...
И передразнил старого:
- "От жи-во-о-го-о"...
Нежданно-негаданно с пьяных глаз Савка попал на свадьбу. И не на простую свадьбу, а на полицейскую. Полицай Дементий Кваша брал за себя сельскую шлюху, теперешнюю кухарку кустового петриковского крайсланлвирта Мутца Варьку Калиту.
Невеселая, словно вымученная была эта свадьба. Все гости пьяны, кто поменьше, а кто и до беспамятства. Все что-то говорили, перебивая друг друга, даже кричали, но веселым не был никто, ни один человек. Будто справляли эту сладьбу по принуждению где-нибудь в вымершем селе или на кладбище.
3
Остановившись на пороге, Савка от неожиданности на миг даже протрезвел. И не понять ему никак, куда его принесло. Не думал и не гадал, что застанет в хате полным-полно немцев и полицаев.
Стоял, морщил свой и без того сморщенный узкий лобик с рыжими остриями бровей, шарил по хате остекленевшими от водки глазами, которые казались чересчур большими на его маленьком личике. Впалые Савкины щеки обросли короткой седовато-рыжей щетиной, а жиденькие желтые усы на морозе превратились в ледяные сосульки и совсем прикрыли синие, шершавые от ветра губы.
"Ну что ж, раз уж попал, теперь никуда не денешься, говорила-балакала", - думал Савка, с натугой пересиливая хмельное помрачение и остро ощущая, как нестерпимо выворачивает все его голодные внутренности от запаха квашеной капусты, житного хлеба и свежего подсолнечного масла.
Он понимал, что из этого положения ему надо как-то выкручиваться, найти слово-другое, чтобы оправдать свое появление и ("чтоб тебя паралик, говорила-балакала...") снова нырнуть в спасительную темноту.
Савка знал хорошо - не из больших он храбрецов.
А тут еще... Надо же было так влипнуть! Нет, тут уж давай бог ноги... Но как? Хотя, в конце концов, никто тут на него и внимания не обращает. Ведь ни один немец или полицай ни о чем даже и не догадывается. На дворе холодина, в своей пустой хате не топлено, да еще, кажись, стекло вышиблено... А масло это проклятущее так пахнет, так пахнет, что даже в кишках царапает... Так ведь он, правду говоря, и не ел еще ничего сегодня, кроме цибули да куска черного, как макуха, коржа... Да еще эта Настя чертова подсыпала, должно быть, чего-то в самогонку. Мутит, разваливает всего. Так и ходит все перед глазами, как в тумане... А в хате тепло. Да и не укусят же эти немцы. Сами вон как храпят - даже стекла дребезжат! А тут еще этот Калита неотвязный. Как дитя плачет. Просто жалость берет. К столу просит. Зеленый стакан по самый венчик наполняет дрожащими руками. И как это так - возьмешь да и обидишь старого ни за что ни про что... И снова наплывает, бросается в голову и заливает, смывает все думки угарная, мутная волна. И... "А, чего там, говорила-балакала!.. До чего ж масло это треклятое пахнет! Да и потом - должен же человек поесть хоть когда-нибудь!.."
Однако когда еще там закуска будет, а закоченевшая от холода Савкина рука уже стиснула зеленый стакан.
- Ну, как говорят, говорила-балакала... За твое, Варька, за твое, Дементий!
- Варрька! - настораживается осоловевший Дементий. - Уб-бью!
Варька хихикает и стреляет глазами в Ничипора.
- Будем! Да здравствует немецкая красная армия! - кричит Полторак.
С бульканьем, с присвистом храпит, захлебывается Гуго Хампель.
Раздув щеки, с пьяным старанием, никого и ничего не замечая вокруг себя, выдувает Вилли Шнапс тоскливую песенку "Лили Марлен".
Вонючая "марганцовка" обжигает огнем даже закаленные Савкины внутренности, свисает капельками с мокрых усов, стекает по бороде на грудь.
Страх куда-то пропадает, смывается новой мутной волной, и опять Савке море по колено. Опять его куда-то тянет, подмывает на что-то, распирает грудь. И несет, мчит, как в паводок на быстрине. Не остановишься, хоть бы и хотел. Накатит - и отхлынет, и на какое-то время Савка забывает, где он и что с ним. Однако то, главное, стоит нерушимо, не исчезает и не забывается.
Наконец Полтораку надоело изливать свое восхищение гитлеровцами одному только Вилли. Он жаждет более широкой аудитории. Небрежно, как от надоедливой мухи, отмахивается он от Варьки и рывком становится на ноги.
- Тихо! Эй, вы, все там! Заткнуть глотки! - легко, не напрягаясь, перекрывает он общий гам густым и почти трезвым баском. - Дементий, Оверко и ты, Дуська, - кивает он белобрысому молоденькому полицаю, - приказываю сейчас же налить всем, всем поголовно, по полной... Слышь ты, Дуська! Эй, Савка, оглох! Всем по полной, и выпить до дна за нашего освободителя, за Гитлера! Правильно я говорю, пане Шнапс? Да здравствует немецкая...
Но закончить ему так и не удалось.
Поднятый какой-то горячей волной, высокой, такой высокой, что с ее высоты Полторак виделся ему где-то внизу и совсем-совсем маленьким, Савка вскочил и отчаянно, напропалую, грохнул кулаком об стол:
- Стой, говорила-балакала! Теперь я скажу...
И сразу все стихло. Только храп жандарма и жалобные всхлипы равнодушной ко всему гармошки нарушали настороженную тишину.
Савку совсем понесло. Сразу почувствовав себя смелым, здоровым, молодым и всесильным, - да-да, всесильным, неуязвимым, непобедимым! - еще раз грохает он кулаком об стол и высоко поднимает стакан, до краев наполненный искрящейся фиолетовой влагой.
- Всем налить по полной! - властно командует он. - Предлагаю выпить до дна за здоровье... товарища Сталина! А ну! Пусть только кто попробует не выпить!
Теперь уже и жандармского храпа не слышно (повернулся на бок, устроился поудобнее, а может, проснулся?). Но все, кто есть в хате, будто и вправду подчиняясь Савкиному приказу, молча подымаются со своих мест.
Старики, кто с чаркой, а кто руки по швам, опускают глаза к полу, пряча блеснувшие страхом и любопытством взгляды. Опасливо перебегают от человека к человеку глаза женщин.
Варька глуповато озирается вокруг и никак не может понять, что это вдруг случилось в хате. Даже Дементий вроде протрезвел маленько и, словно проснувшись, вытаращил недоумевающие глаза. Полторак, захлебываясь, втягивает в себя воздух, а его правая рука медленно, непослушно, словно парализованная, жмет, комкает краешек жесткой домотканой скатерти. И одна только "Лили Марлен" так ничего и не замечает (Вилли не понимает украинской речи) и все всхлипывает да всхлипывает меланхолично и сосредоточенно.
По тому, как задыхался и судорожно терзал скатерть Полторак, как вытягивались и каменели лица полицаев, как вдруг хищно сузились и заблестели холодные глаза молоденького Дуськи, видно было - сейчас, в одно какое-то мгновение, эта гнетущая тишина лопнет, взорвется.
Но она не взорвалась. Белобрысый Дуська взглянул прищуренным глазом на коренастого, в свитере, с белой повязкой на рукаве полицая и многозначительно повел бровью. Коренастый понял его. Не поворачиваясь, положил свою квадратную, с толстыми пальцами ладонь на руку Полторака. И эта рука перестала мять скатерть, успокоилась. Полторак наконец перевел дух и сразу както осунулся, завял.
Держа в руке стакан с желтой самогонкой, Дуська перешагнул через лавку, за спинами людей подобрался к Савке.
Протягивая правой рукой свой желтый стакан к синему Савкнному, левую руку положил ему на плечо и, всверливаясь суженными зрачками прямо в Савкины остекленевшие, навыкате глаза, спросил:
- Что, думаешь, испугаюсь? Всем пить! - приказал он, оглянувшись. И снова повернулся к Савке: - Только до дна! До последней капельки, слышишь, Савка?
А на Савку снова накатило. Он едва уже понимал, что говорит ему Дуська. Но чувство приподнятости, отчаянной смелости не покидало его, и он решил, что и вправду надо показать им, этим... Надо пить!
Задрав острый подбородок, Савка пил - очень медленно, короткими глотками, порою останавливаясь, чтоб передохнуть, но не отрывая стакана от губ.
В горле у Савки размеренно и методично булькало.
Так же размеренно, словно в такт этому бульканью, всхлипывала "Лили Марлен". А все, кто был в хате, молча стояли у стола и испуганно, не моргая, глядели, как быстро, вверх и вниз, точно шатун в машине, бегал вдоль тощей, жилистой Савкиной шеи большой, острый кадык...
Когда Савка наконец допил и непонятно зачем, будто соображая, что с ним дальше делать, поднес стакан к глазам, все почему-то подумали, что самый острый, самый страшный момент уже минсвал, и, переступив с ноги на ногу, разом, как по команде, тяжело перевели дух и молча, но дружно выпили.
- Ну вот, - криво усмехнулся Дуська, стискивая костлявое Савкино плечо, - я так и знал, что ты, Савка, из этих самых... Молодец, одно слово герой! Я ведь давно хотел просить, чтобы ты меня свел с вашими хлопцами с железной дороги или с сахарного завода.
Какое-то мгновение затуманенными глазами, словно узнавая, вглядывался Савка в Дуську. Не узнал, тряхнул головой:
- С сахарного заволу! Вот, говорила-балакала!
И вдруг энергично, рывком стряхнул с плеча Дуськину РУКУ- Слегка оттолкнув Дуську ладонью, скользнул рукой за пазуху и сразу же взвил ее над головой со сжатым в пальцах белым бумажным лоскутом.
- Вот! Глядите! Капут!.. Чтоб все знали!.. - Савка негромко и хрипло победно рассмеялся.
От молниеносного Сазкиного жеста да еще после отчаянно смелого тоста полицаи испуганно шарахнулись в сторону и на какую-то секунду оторопели. Кто знает, что у него там могло быть, за пазухой! Да и глубокая ночь на дворе. А он у самых дверей и, может, только прикидывается пьяным. А они все и на самом деле пьяные, безоружные... Все оружие там, среди ухватов, брошено.
Качнувшись от толчка, Дуська сразу выпрямился и, не подавая виду, что испугался, ловко перехватил Савкину руку, крепко стиснул запястье.
Все еще смеясь, Савка выпустил из руки бумажку и медленно, будто утомленный тяжкой работой, опустился на лавку.
Дуська подобрал вчетверо сложенный листок, поднес его к лампе и осторожно развернул.
А Варька, решив, наверно, спьяна, что Савка с Дуськой борются в шутку, подтолкнула Дементия пленом, игриво ткнула кулаком Полторака под бок и визгливо расхохоталась.
- Ого! - впившись прищуренными глазами в листок, выдохнул Дуська.
И если бы не глубокое, граничащее с растерянностью и даже страхом удивление, можно было бы подумать, что это "ого" относится к Варькиному хохоту.
Но, видно, Дуське сейчас было не до смеха и не до Варьки. Он скользнул откровенно испуганным взглядом по окнам и даже заметно побледнел.
- Ого! - повторил он тише.
- А что там? Покажи! - только теперь встревожился Полторак.
Но Дуська, сдерживая волнение, снова сложил бумажку вчетверо и спрятал в нагрудный карман.
- Ничего... Тебе нельзя! - ответил он Полтораку с напускным равнодушием. Потом приказал коренастому, с белой повязкой: - Слышь, Оверко, ты бы сел там, гоближе к оружию, а то разгулялись все, как на свадьСе.
Точно вам и войны нет... А вы, - попробовал он успс::опть совсем уже перепуганных баб, - вы себе не обращайте внимания. Гуляйте. Тут, видите, дело служебное...
Эти слова никого не успокоили, только еще больше напугали женщин.
Один только Савка снова нырнул в мутные волны.
Уже совсем забыв, что натворил, он с блаженным видом набивал себе рот, прямо пятерней хватая из миски щедро политую подсолнечным маслом капусту.
Дуська подошел к нарам и что есть силы затормошил спящего жандарма. Толкал его под бока, тряс за плечи и за грудки.
- Слышь, Гуго, вставай! Слышь... Ну, шнеллер, доннерветтер, вставай, говорю!
Но Гуго даже ухом не повел. Лишь минут через пять, когда в его затуманенное самогонным угаром сознание пробилось-таки, что ему мешают спать, жандарм перестал храпеть и, буркнув что-то, повернулся на бок, лицом к стенке.
- Гуго, доннерветтер, проснись, слышишь! - еще сильней затормошил его Дуська.
- М-м-м! - замычал Гуго и, подогнув левую ногу, так энергично двинул кованым сапогом назад, что если бы попал Дуське в живот, кататься бы тому по полу и визжать недорезанным поросенком.
Но Дуська вовремя и ловко увернулся.
- Сволота, ферфлюхте швайн!
Плюнув с досады, он злобно выругался и подошел к Оверку, который с автоматом в руках примостился на стуле у самого порога, подальше от людей.
- Слышь, Оверко, - прошептал ему Дуська на ухо, - давай советоваться... На, прочитай. Только про себя. - И он достал из кармана Савкнну листовку.
Сверку достаточно было только взглянуть на эту бумагу, как глаза у него полезли на лоб, а толстые коротенькие пальцы задрожали. Это была типографским способом отпечатанная советская листовка, и начиналась она хорошо известными словами: "Смерть немецким оккупантам!"
Первая для полицая Оверка за четыре месяца оккупации советская листовка. И не просто заброшенная или занесенная откуда-то из-за фронта, нет! Листовка была здешняя. Может, даже где-то в районе напечатали. Говорилось в ней про дела и про жизнь Скальновского района.
"Товарищи! Не верьте лживой немецкой пропаганде.
Все, что говорят вам гитлеровские холуи, - будто Красная Армия разбита и уже не существует, будто гитлеровцы взяли Москву, - все это наглая и бесстыдная ложь!
А ложью, как известно, занимаются не от хорошей жизни!"
Дальше в листовке коротко сообщалось о ходе боев на фронтах за последний месяц, об Октябрьском параде на Красной площади, о том, что немцы под Москвой остановлены, а наши перешли в наступление, а под конец листовка обращалась непосредственно к населению района и призывала саботировать все приказы и распоряжения немецких властей:
"Не давайте гитлеровцам хлеба, скота, фуража. Уничтожайте склады, немецкие средства связи. Не давайте восстанавливать взорванный сахарный завод в райцентре. Уничтожайте оккупантов и продажных полицаев!
Вместо хлеба, скота, сахара - пулю фашистским головорезам!"
Подпись под листовкой была короткая, загадочная:
"Молния".
Холодно, неприветно стало у полицая на сердце.
И страшно... Словно протянулась из ночного мрака чьято невидимая железная рука и, медленно, но неудержимо сжимаясь, сомкнулась ледяными клещами на Оверково;,!
горле.
- Где он, гад, ее взял?! - прохрипел Оверко, осторожно, с опаской, будто взрывчатку, возвращая Дуське листовку.
- Ш-ш-ша... выпытать надо, пока пьяный. Напоить до смерти... Давай сядем к столу...
Но добиться от Савки ничего больше не удалось, как ни старался, как ни улещивал его Дуська.
Все, что только мог, Савка уже "выдал". А теперь сидел вялый, размякший, разморенный домашним теплом, осоловевший от еды и самогона. Казалось, ничего не понимал и не слышал.
- Что уж там ему подливать! - осмелев, вздохнула беззубая бабка, покачав головой на полицаеву настойчивость. - Душа меру знает... Взяла свое, а больше и не примет, хоть ты ей что...
- Эге! - подхватил Онисим Калита, совсем уже пьяный. - Черево не дерево, а рубаха меру знает...
Хихикнула Варька.
Савка, как себя ни пересиливал, уже в самом деле ничего не мог. На какую-то секунду в нем еще раз что-то вспыхнуло, он даже вскочил на одеревеневшие свои ноги, шагнул к дверям, чтобы идти куда-то. Но Дуська толкнул его, не рассчитав силы; Савка пошатнулся и уже не попал на лавку, а свалился, как подкошенный, под припечек, на солому. Еще раз дернулся, почмокал губами и, свернувшись клубочком, сразу же тихонько засвистел носом.
"МОЛНИЯ"
Перевод Э. ХАЙТИНОЙ
1
Едва Савка из-за разбомбленной, покосившейся набок водокачки выбрался в степь, сразу стемнело. Будто провалились, исчезли позади серые хаты местечка, станция, высокая, расколотая пополам стена элеватора и даже труба сахарного завода.
Черная земля слилась с затянутым тучами небом. Ни одна звезда не пробивалась сквозь непроглядный мрак. Но на груди у Савки, укрытый ватником, пиджаком и двумя сорочками, никому постороннему не видимый, горел, освещая путь, теплый неугасимый огонек.
Конечно, можно было не возвращаться такой глубокой ночью в Петриковку. Можно было переночевать на заводе или у Насти-самогонщицы, у которой Савка выпил натощак два граненых стакана рыжей, как ржавчина, самогонки, закусив недопеченным ржаным коржом да синей головкой, такой злой, что даже слезы выступили на глазах, цибули.
Но с того мгновения, как Савка нащупал в кармане своего ватника и потом перепрятал за пазуху то, что сейчас горело у него на груди, он уже ни минуты не мог усидеть на месте. Ему распирало грудь, жгло, перехватывало дыхание, тянуло куда-то вперед, что-то властно приказывало: "Иди, беги, неси, похвались, расскажи!"
Рассказать об этом ни одному человеку в райцентре Савка не смог. Был еще трезвый и... остерегался все-таки, побаивался. Несло его без дороги, полем, напрямик - подмерзлым, ломким и звонким, как тонкое стекло, жнивьем.
Он угадывал направление чутьем, выработанным с детства. А ноги сами знали, где ступали и куда шли.
Тут жнивье, твердые, как железо, кукурузные листья, закоченевшая на морозе ботва, пеньки одеревеневших бураков, там клочок взошедшей озими и, наконец, дорога, вся перепаханная колеями, в глубоких замерзших лужах.
Спотыкаясь о затвердевшие комья земли, Савка перебрался через дорогу и остановился на ровном месте.
Он ничего не видел, не различал впереди, но знал, что стоит на выгоне, возле новых, с ободранными крышами колхозных коровников.
Над притихшим в темноте, будто вымершим, селом стыла непривычная, небывалая тишина. И если бы он не знал наверняка, то ни за что бы не поверил, что стоит на краю села, в каких-нибудь двадцати шагах от крайней хаты.
От этой глухой, даже без собачьего лая, тишины пьяному Савке на миг стало как-то не по себе. За все свои сорок три года он не помнил таким родное село. Ни оДной живой весточки не долетало сюда из окружающего мира - ни письма, ни газеты, ни слова по радио. Будто находилось это село на необитаемом острове посреди океана, да еще огородили его кругом глухой стеной. И ни одного слова правды о том, что происходит во всем перекореженном свете! Только свист ветра в оборванных проводах, свисающих с покосившихся, вывороченных из земли телеграфных столбов.
Конец ноября сорок первого года. Очень короткий день, очень долгая и глухая ночь. И время самое глухое, самая глухая ночь гитлеровской оккупации на Правобережье. Ночь, в которую не по себе бывало и не таким людям, как Савка Горобец.
Ни десять километров, которые одолел он часа за два нетвердыми своими ногами, ни крепчавший с каждой минутой мороз так и не протрезвили Савку.
Хмель накатывал на него волнами. В голове то совсем затуманивалось, то вдруг прояснялось. Каждая новая волна смывала, уносила куда-то отрывочные, не связанные друг с другом клочки мыслей и приносила вместо них другие, такие же беспорядочные и быстротечные.
И только одна мысль твердо держалась в голове, всякий раз упрямо выныривая из мутных волн. То, что лежало на сердце, не давало ее смыть, грело грудь, будоражило все его существо.
Утирая рукавом взмокший лоб, размазывая соленый пот по всему лицу, Савка стоял, глубоко вдыхая холодный воздух, впиваясь глазами в темноту и на все лады поворачивая в голове одну неотвязную и окрыляющую мысль: "Они там все... не знают ничего... ничего... А я знаю..."
Кто это "все" - Савка представлял себе довольнотаки туманно.
Еще, наверно, не было и семи часов вечера, но во всем большом селе тускло просвечивал, - должно быть, из неплотно занавешенного окна один-единственный огонек. Да и тот был чуть виден. И все же цепкий Савкин взгляд нащупал, вырвал его из темноты и уже не отрывался от него.
Глубоко надвинув на лоб солдатскую, с переломанным лаковым козырьком фуражку, Савка набрал полную грудь морозного воздуха и, не задумываясь над тем, что это за окно и чья это хата (ему сейчас море было по колено!), качнулся на шатких ногах, зачем-то широко распластал руки и кинулся вниз, к плотине, прямо на тот далекий, подслеповатый и неверный огонек.
2
Внизу, на плотине, огонек исчез. Савка перепрыгнул через канаву, выбрался картофельным полем на улицу, постоял у чьего-то плетня, подождал и снова пошел наугад, в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть свет.
Чутье не подвело и на этот раз. Длинная извилистая улочка вывела его на небольшую площадь. Посреди этой площади Савка мысленно видел колодец с потемневшим срубом и высоким журавлем? Слева должно быть приземистое зданьице бакалейки, справа - сельсовет, по-теперешнему сельская управа, а прямо, подмигивая Савке пробивающимся сквозь реденькую занавеску желтым светом, висело в темноте окно.
Когда Савка, по деревенскому обычаю не стуча, подергал и отворил незапертые двери сначала в сенцы, а потом и в хату, свет ему после темной ночи показался таким ярким, что его даже ослепило, хотя горели там две обычные керосиновые лампы. Время от времени они потрескивали, потому что за неимением керосина заправлены были присыпанным солью немецким бензином.
Подвешенные к черным, вбитым в потолок крючьям, обе лампы, как в мутной воде, плавали в синеватых клубах табачного дыма.
Било в нос крепким самосадом, тошнотным, как от плохого мыла, запахом немецких сигарет, самогонным перегаром, солеными огурцами и квашеной капустой.
В просторной хате было полно людей. Все сидели на длинных дубовых лавках за двумя сдвинутыми вместе столами.
По беспорядку на столе, по пустым на две трети большим бутылям с синевато-лиловым, как марганец, либо желтым, как разведенная глина, самогоном, по густому приглушенному гомону видно было, что сидят здесь уже давно и выпили не по первой и не по второй.
В красном углу, опустив кудлатую голову на плечо грудастой простоволосой молодки в зеленом платье, с оголенными полными руками, сидел петриковский полниай Дементий Кваша. Рот у Кваши был перекошен. Осоловелыми, бессмысленными глазами он уставился кудато перед собой и время от времени цедил сквозь мокрые губы:
- Уб-бью... Варька, ты тут? Уб-бью!
Краснощекая, с темными и блестящими узенькими глазками Варька, пьяненькая, размякшая от самогоня, пухлым плечом подпирала Дементьеву голову, а сама разомлело шептала что-то прямо в ухо статному, с черными тонкими усами старосте сельской управы Ничипору Полтораку.
Почти трезвый, только слегка побледневший, Полторак не слушал горячего Варькиного шепота и хихиканья.
Встряхивая то и дело головой, будто отгоняя надоедливую муху, он тянулся мутным граненым стаканом к соседу по лавке и как заведенный повторял:
- ...Шнапс... Чуете, пане Шнапс?.. Да здравствует немецкая красная армия!
Но пан Шнапс, он же солдат немецкой дорожной службы "Тодт", шофер Вилли Шульц, в свою очередь не слушал и как будто совсем не замечал Полторака.
- Варрька! Уб-бью! - нудно тянул, причмокивая мокрыми губами, на Варькином плече Дементий.
- Хи-хи-хи! - пьяненько бормотала Ничипору в ухо молодка.
- Хай живе немецкая красная армия! - расплескивая самогон на колени Шульцу, повторял Полторак, считая, по-видимому, что все армии на свете, в том числе и гитлеровская, непременно должны называться "красными" и что тем самым он высказывает свое глубочайшее уважение к солдату этой армии Шульцу.
Но Вилли то ли игнорировал его, а может, вправду не слушал. Расстегнув потертый, засаленный мышасто-серый мундирчик, так что выглянула на свет грязная нижняя сорочка, надув впалые, землистые щеки, он самозабвенно выдувал из губной гармоники нескладный мотивчик солдатской песенки. Большие бесцветные глаза Вилли неподвижно смотрели куда-то в стену.
А лихой, чуть не в пляс, мотивчик "Лили Марлен" звучал у него совсем не весело, слышались в нем печаль и горький надрыв.
В углу, опрокинувшись навзничь на низенькие нары, в кителе, в сапогах, с пистолетом на боку, храпел, разинув рот, один из двух жандармов районного жандармского поста - Гуго Хампель, или просто Веселый Гуго.
Было тут еще трое полицаев из районной вспомогательной полиции, несколько соседок, уже в летах, а то и совсем старых, с испуганными лицами и тревожными глазами.
Четверо стариков сидели в конце стола, ближе к дверям. И между ними, под самым поставцом, седой дед с розовой лысинкой на темени и большим, в синих прожилках носом - Варькин отец Онисим Калита.
Все были либо совсем пьяны, либо сильно навеселе.
Разговаривали, не слушая друг друга, зычно, но вместе с тем вяло, будто опасались чего-то. Не было в этих разговорах той живости, задора, той буйной веселости, какая положена за праздничным столом.
Среди общего гама выделялся лишь по-мальчишески ломкий, резкий голос молоденького полицая с белым, точно выгоревшим на солнце, чубом и белесыми, холодными и злыми глазами. Белобрысый что-то горячо доказывал коренастому, в рыжем свитере, с белой повязкой на рукаве. Коренастый не соглашался, а белобрысый распалялся все больше, тыкал рукой на печь и то и дело грохал кулаком об стол так, что дребезжала посуда.
И каждый раз, как он грохал, старухи пугливо втягивали головы в плечи, а глаза их тревожно метались между порогом и печкой: там в углу, вместе с кочергами и ухватами, небрежно были свалены винтовки, немецкий автомат без магазина и три немецкие гранаты с длинными ручками.
Неожиданное Савкино появление никого не удивило.
Один только старый Онисим Калита как будто обрадовался, увидев Горобца. Живенько подался ему навстречу и залопотал скороговоркой:
- А, Савка! Заходи, заходи, голубчик! Гостем будешь. Вот сюда, сюда прошу, к столу! Грех, говорю, не выпить ради такого дела, грех! Ведь дочку, Варьку ведь замуж выдаю. Совсем уж сиротою, да, сиротою останусь... В другой раз довелось выдавать... по немецкому закону! Можно сказать, от живого мужа, от живого...
Лицо старика искривилось, и он, все еще как будто усмехаясь, вдруг заплакал, не вытирая частых пьяных слез.
- Заплачь, Матвейко, дам копейку! - сердито вытаращился на него молоденький белобрысый полицай и грязно выругался. - Да где он там... Христа-господа и снятой пятницы... живой! Ежели на фронте еще не кокнули, так за фронтом, в плену, кончится...
И передразнил старого:
- "От жи-во-о-го-о"...
Нежданно-негаданно с пьяных глаз Савка попал на свадьбу. И не на простую свадьбу, а на полицейскую. Полицай Дементий Кваша брал за себя сельскую шлюху, теперешнюю кухарку кустового петриковского крайсланлвирта Мутца Варьку Калиту.
Невеселая, словно вымученная была эта свадьба. Все гости пьяны, кто поменьше, а кто и до беспамятства. Все что-то говорили, перебивая друг друга, даже кричали, но веселым не был никто, ни один человек. Будто справляли эту сладьбу по принуждению где-нибудь в вымершем селе или на кладбище.
3
Остановившись на пороге, Савка от неожиданности на миг даже протрезвел. И не понять ему никак, куда его принесло. Не думал и не гадал, что застанет в хате полным-полно немцев и полицаев.
Стоял, морщил свой и без того сморщенный узкий лобик с рыжими остриями бровей, шарил по хате остекленевшими от водки глазами, которые казались чересчур большими на его маленьком личике. Впалые Савкины щеки обросли короткой седовато-рыжей щетиной, а жиденькие желтые усы на морозе превратились в ледяные сосульки и совсем прикрыли синие, шершавые от ветра губы.
"Ну что ж, раз уж попал, теперь никуда не денешься, говорила-балакала", - думал Савка, с натугой пересиливая хмельное помрачение и остро ощущая, как нестерпимо выворачивает все его голодные внутренности от запаха квашеной капусты, житного хлеба и свежего подсолнечного масла.
Он понимал, что из этого положения ему надо как-то выкручиваться, найти слово-другое, чтобы оправдать свое появление и ("чтоб тебя паралик, говорила-балакала...") снова нырнуть в спасительную темноту.
Савка знал хорошо - не из больших он храбрецов.
А тут еще... Надо же было так влипнуть! Нет, тут уж давай бог ноги... Но как? Хотя, в конце концов, никто тут на него и внимания не обращает. Ведь ни один немец или полицай ни о чем даже и не догадывается. На дворе холодина, в своей пустой хате не топлено, да еще, кажись, стекло вышиблено... А масло это проклятущее так пахнет, так пахнет, что даже в кишках царапает... Так ведь он, правду говоря, и не ел еще ничего сегодня, кроме цибули да куска черного, как макуха, коржа... Да еще эта Настя чертова подсыпала, должно быть, чего-то в самогонку. Мутит, разваливает всего. Так и ходит все перед глазами, как в тумане... А в хате тепло. Да и не укусят же эти немцы. Сами вон как храпят - даже стекла дребезжат! А тут еще этот Калита неотвязный. Как дитя плачет. Просто жалость берет. К столу просит. Зеленый стакан по самый венчик наполняет дрожащими руками. И как это так - возьмешь да и обидишь старого ни за что ни про что... И снова наплывает, бросается в голову и заливает, смывает все думки угарная, мутная волна. И... "А, чего там, говорила-балакала!.. До чего ж масло это треклятое пахнет! Да и потом - должен же человек поесть хоть когда-нибудь!.."
Однако когда еще там закуска будет, а закоченевшая от холода Савкина рука уже стиснула зеленый стакан.
- Ну, как говорят, говорила-балакала... За твое, Варька, за твое, Дементий!
- Варрька! - настораживается осоловевший Дементий. - Уб-бью!
Варька хихикает и стреляет глазами в Ничипора.
- Будем! Да здравствует немецкая красная армия! - кричит Полторак.
С бульканьем, с присвистом храпит, захлебывается Гуго Хампель.
Раздув щеки, с пьяным старанием, никого и ничего не замечая вокруг себя, выдувает Вилли Шнапс тоскливую песенку "Лили Марлен".
Вонючая "марганцовка" обжигает огнем даже закаленные Савкины внутренности, свисает капельками с мокрых усов, стекает по бороде на грудь.
Страх куда-то пропадает, смывается новой мутной волной, и опять Савке море по колено. Опять его куда-то тянет, подмывает на что-то, распирает грудь. И несет, мчит, как в паводок на быстрине. Не остановишься, хоть бы и хотел. Накатит - и отхлынет, и на какое-то время Савка забывает, где он и что с ним. Однако то, главное, стоит нерушимо, не исчезает и не забывается.
Наконец Полтораку надоело изливать свое восхищение гитлеровцами одному только Вилли. Он жаждет более широкой аудитории. Небрежно, как от надоедливой мухи, отмахивается он от Варьки и рывком становится на ноги.
- Тихо! Эй, вы, все там! Заткнуть глотки! - легко, не напрягаясь, перекрывает он общий гам густым и почти трезвым баском. - Дементий, Оверко и ты, Дуська, - кивает он белобрысому молоденькому полицаю, - приказываю сейчас же налить всем, всем поголовно, по полной... Слышь ты, Дуська! Эй, Савка, оглох! Всем по полной, и выпить до дна за нашего освободителя, за Гитлера! Правильно я говорю, пане Шнапс? Да здравствует немецкая...
Но закончить ему так и не удалось.
Поднятый какой-то горячей волной, высокой, такой высокой, что с ее высоты Полторак виделся ему где-то внизу и совсем-совсем маленьким, Савка вскочил и отчаянно, напропалую, грохнул кулаком об стол:
- Стой, говорила-балакала! Теперь я скажу...
И сразу все стихло. Только храп жандарма и жалобные всхлипы равнодушной ко всему гармошки нарушали настороженную тишину.
Савку совсем понесло. Сразу почувствовав себя смелым, здоровым, молодым и всесильным, - да-да, всесильным, неуязвимым, непобедимым! - еще раз грохает он кулаком об стол и высоко поднимает стакан, до краев наполненный искрящейся фиолетовой влагой.
- Всем налить по полной! - властно командует он. - Предлагаю выпить до дна за здоровье... товарища Сталина! А ну! Пусть только кто попробует не выпить!
Теперь уже и жандармского храпа не слышно (повернулся на бок, устроился поудобнее, а может, проснулся?). Но все, кто есть в хате, будто и вправду подчиняясь Савкиному приказу, молча подымаются со своих мест.
Старики, кто с чаркой, а кто руки по швам, опускают глаза к полу, пряча блеснувшие страхом и любопытством взгляды. Опасливо перебегают от человека к человеку глаза женщин.
Варька глуповато озирается вокруг и никак не может понять, что это вдруг случилось в хате. Даже Дементий вроде протрезвел маленько и, словно проснувшись, вытаращил недоумевающие глаза. Полторак, захлебываясь, втягивает в себя воздух, а его правая рука медленно, непослушно, словно парализованная, жмет, комкает краешек жесткой домотканой скатерти. И одна только "Лили Марлен" так ничего и не замечает (Вилли не понимает украинской речи) и все всхлипывает да всхлипывает меланхолично и сосредоточенно.
По тому, как задыхался и судорожно терзал скатерть Полторак, как вытягивались и каменели лица полицаев, как вдруг хищно сузились и заблестели холодные глаза молоденького Дуськи, видно было - сейчас, в одно какое-то мгновение, эта гнетущая тишина лопнет, взорвется.
Но она не взорвалась. Белобрысый Дуська взглянул прищуренным глазом на коренастого, в свитере, с белой повязкой на рукаве полицая и многозначительно повел бровью. Коренастый понял его. Не поворачиваясь, положил свою квадратную, с толстыми пальцами ладонь на руку Полторака. И эта рука перестала мять скатерть, успокоилась. Полторак наконец перевел дух и сразу както осунулся, завял.
Держа в руке стакан с желтой самогонкой, Дуська перешагнул через лавку, за спинами людей подобрался к Савке.
Протягивая правой рукой свой желтый стакан к синему Савкнному, левую руку положил ему на плечо и, всверливаясь суженными зрачками прямо в Савкины остекленевшие, навыкате глаза, спросил:
- Что, думаешь, испугаюсь? Всем пить! - приказал он, оглянувшись. И снова повернулся к Савке: - Только до дна! До последней капельки, слышишь, Савка?
А на Савку снова накатило. Он едва уже понимал, что говорит ему Дуська. Но чувство приподнятости, отчаянной смелости не покидало его, и он решил, что и вправду надо показать им, этим... Надо пить!
Задрав острый подбородок, Савка пил - очень медленно, короткими глотками, порою останавливаясь, чтоб передохнуть, но не отрывая стакана от губ.
В горле у Савки размеренно и методично булькало.
Так же размеренно, словно в такт этому бульканью, всхлипывала "Лили Марлен". А все, кто был в хате, молча стояли у стола и испуганно, не моргая, глядели, как быстро, вверх и вниз, точно шатун в машине, бегал вдоль тощей, жилистой Савкиной шеи большой, острый кадык...
Когда Савка наконец допил и непонятно зачем, будто соображая, что с ним дальше делать, поднес стакан к глазам, все почему-то подумали, что самый острый, самый страшный момент уже минсвал, и, переступив с ноги на ногу, разом, как по команде, тяжело перевели дух и молча, но дружно выпили.
- Ну вот, - криво усмехнулся Дуська, стискивая костлявое Савкино плечо, - я так и знал, что ты, Савка, из этих самых... Молодец, одно слово герой! Я ведь давно хотел просить, чтобы ты меня свел с вашими хлопцами с железной дороги или с сахарного завода.
Какое-то мгновение затуманенными глазами, словно узнавая, вглядывался Савка в Дуську. Не узнал, тряхнул головой:
- С сахарного заволу! Вот, говорила-балакала!
И вдруг энергично, рывком стряхнул с плеча Дуськину РУКУ- Слегка оттолкнув Дуську ладонью, скользнул рукой за пазуху и сразу же взвил ее над головой со сжатым в пальцах белым бумажным лоскутом.
- Вот! Глядите! Капут!.. Чтоб все знали!.. - Савка негромко и хрипло победно рассмеялся.
От молниеносного Сазкиного жеста да еще после отчаянно смелого тоста полицаи испуганно шарахнулись в сторону и на какую-то секунду оторопели. Кто знает, что у него там могло быть, за пазухой! Да и глубокая ночь на дворе. А он у самых дверей и, может, только прикидывается пьяным. А они все и на самом деле пьяные, безоружные... Все оружие там, среди ухватов, брошено.
Качнувшись от толчка, Дуська сразу выпрямился и, не подавая виду, что испугался, ловко перехватил Савкину руку, крепко стиснул запястье.
Все еще смеясь, Савка выпустил из руки бумажку и медленно, будто утомленный тяжкой работой, опустился на лавку.
Дуська подобрал вчетверо сложенный листок, поднес его к лампе и осторожно развернул.
А Варька, решив, наверно, спьяна, что Савка с Дуськой борются в шутку, подтолкнула Дементия пленом, игриво ткнула кулаком Полторака под бок и визгливо расхохоталась.
- Ого! - впившись прищуренными глазами в листок, выдохнул Дуська.
И если бы не глубокое, граничащее с растерянностью и даже страхом удивление, можно было бы подумать, что это "ого" относится к Варькиному хохоту.
Но, видно, Дуське сейчас было не до смеха и не до Варьки. Он скользнул откровенно испуганным взглядом по окнам и даже заметно побледнел.
- Ого! - повторил он тише.
- А что там? Покажи! - только теперь встревожился Полторак.
Но Дуська, сдерживая волнение, снова сложил бумажку вчетверо и спрятал в нагрудный карман.
- Ничего... Тебе нельзя! - ответил он Полтораку с напускным равнодушием. Потом приказал коренастому, с белой повязкой: - Слышь, Оверко, ты бы сел там, гоближе к оружию, а то разгулялись все, как на свадьСе.
Точно вам и войны нет... А вы, - попробовал он успс::опть совсем уже перепуганных баб, - вы себе не обращайте внимания. Гуляйте. Тут, видите, дело служебное...
Эти слова никого не успокоили, только еще больше напугали женщин.
Один только Савка снова нырнул в мутные волны.
Уже совсем забыв, что натворил, он с блаженным видом набивал себе рот, прямо пятерней хватая из миски щедро политую подсолнечным маслом капусту.
Дуська подошел к нарам и что есть силы затормошил спящего жандарма. Толкал его под бока, тряс за плечи и за грудки.
- Слышь, Гуго, вставай! Слышь... Ну, шнеллер, доннерветтер, вставай, говорю!
Но Гуго даже ухом не повел. Лишь минут через пять, когда в его затуманенное самогонным угаром сознание пробилось-таки, что ему мешают спать, жандарм перестал храпеть и, буркнув что-то, повернулся на бок, лицом к стенке.
- Гуго, доннерветтер, проснись, слышишь! - еще сильней затормошил его Дуська.
- М-м-м! - замычал Гуго и, подогнув левую ногу, так энергично двинул кованым сапогом назад, что если бы попал Дуське в живот, кататься бы тому по полу и визжать недорезанным поросенком.
Но Дуська вовремя и ловко увернулся.
- Сволота, ферфлюхте швайн!
Плюнув с досады, он злобно выругался и подошел к Оверку, который с автоматом в руках примостился на стуле у самого порога, подальше от людей.
- Слышь, Оверко, - прошептал ему Дуська на ухо, - давай советоваться... На, прочитай. Только про себя. - И он достал из кармана Савкнну листовку.
Сверку достаточно было только взглянуть на эту бумагу, как глаза у него полезли на лоб, а толстые коротенькие пальцы задрожали. Это была типографским способом отпечатанная советская листовка, и начиналась она хорошо известными словами: "Смерть немецким оккупантам!"
Первая для полицая Оверка за четыре месяца оккупации советская листовка. И не просто заброшенная или занесенная откуда-то из-за фронта, нет! Листовка была здешняя. Может, даже где-то в районе напечатали. Говорилось в ней про дела и про жизнь Скальновского района.
"Товарищи! Не верьте лживой немецкой пропаганде.
Все, что говорят вам гитлеровские холуи, - будто Красная Армия разбита и уже не существует, будто гитлеровцы взяли Москву, - все это наглая и бесстыдная ложь!
А ложью, как известно, занимаются не от хорошей жизни!"
Дальше в листовке коротко сообщалось о ходе боев на фронтах за последний месяц, об Октябрьском параде на Красной площади, о том, что немцы под Москвой остановлены, а наши перешли в наступление, а под конец листовка обращалась непосредственно к населению района и призывала саботировать все приказы и распоряжения немецких властей:
"Не давайте гитлеровцам хлеба, скота, фуража. Уничтожайте склады, немецкие средства связи. Не давайте восстанавливать взорванный сахарный завод в райцентре. Уничтожайте оккупантов и продажных полицаев!
Вместо хлеба, скота, сахара - пулю фашистским головорезам!"
Подпись под листовкой была короткая, загадочная:
"Молния".
Холодно, неприветно стало у полицая на сердце.
И страшно... Словно протянулась из ночного мрака чьято невидимая железная рука и, медленно, но неудержимо сжимаясь, сомкнулась ледяными клещами на Оверково;,!
горле.
- Где он, гад, ее взял?! - прохрипел Оверко, осторожно, с опаской, будто взрывчатку, возвращая Дуське листовку.
- Ш-ш-ша... выпытать надо, пока пьяный. Напоить до смерти... Давай сядем к столу...
Но добиться от Савки ничего больше не удалось, как ни старался, как ни улещивал его Дуська.
Все, что только мог, Савка уже "выдал". А теперь сидел вялый, размякший, разморенный домашним теплом, осоловевший от еды и самогона. Казалось, ничего не понимал и не слышал.
- Что уж там ему подливать! - осмелев, вздохнула беззубая бабка, покачав головой на полицаеву настойчивость. - Душа меру знает... Взяла свое, а больше и не примет, хоть ты ей что...
- Эге! - подхватил Онисим Калита, совсем уже пьяный. - Черево не дерево, а рубаха меру знает...
Хихикнула Варька.
Савка, как себя ни пересиливал, уже в самом деле ничего не мог. На какую-то секунду в нем еще раз что-то вспыхнуло, он даже вскочил на одеревеневшие свои ноги, шагнул к дверям, чтобы идти куда-то. Но Дуська толкнул его, не рассчитав силы; Савка пошатнулся и уже не попал на лавку, а свалился, как подкошенный, под припечек, на солому. Еще раз дернулся, почмокал губами и, свернувшись клубочком, сразу же тихонько засвистел носом.