— Думаю… вот словно руками оттолкнуть бы ее!
— А ты рассудком оттолкни — вот что! Ерунда, говорю тебе! Соображаешь?
— Да я все, все обязательно соображаю! — как-то серьезно и вдумчиво ответил. — Хоть и выпил, а держу себя в пропорции!
Он неторопливо вынул папиросы и закурил. Огонь от спички на секунду осветил его лицо, и Ардальону Порфирьевичу показалось, что оно стало спокойней, трезвей. И впрямь, хмель покидал его.
Ардальон Порфирьевич продолжал:
— Вот и хорошо, друг ты мой… Вот и соображай еще раз. Я тебе как говорил — помнишь? Пусть Суховы, Ивановы, Герасимовы, — пусть они на время самостоятельно действуют! Власть, заметь, — государство — «дикое мясо», всякое ради порядка не тревожит, — а кое-кому от этого тяжело приходится, не по заслугам, заметь, тяжело! И несправедливо! Сухов сделает, — помучается, может, притом, а потом пользу для себя поймет. И не для одного пользу, а, как говорится, для всего коллектива…
— Думаешь?
— Ну, да! Обязательно так, обязательно. Стихийный, понимаешь, закон. Потому все, что внутри полезного человека, — в сознании, значит, — революция умственная своим чередом идет. А как будет Сухов или Иванов самостоятельно некоторое время действовать, справедливости до конца искать, — так и все мы призадумаемся (обязательно призадумаемся, заметь!) и начнем для них сами выход искать -вот что! Не детишками же промышлять тебе на улице! Не так? И потом, ведь, по совести говоря, не убивал ты… не прикоснулся даже, — чего ж тут мучиться?! Зачем теребить себя?
«Для меня ведь мученье еще большее было…» — хотел добавить Ардальон Порфирьевич, но не сказал, и слова эти застряли, как сор — в сите: они были теперь лишними, ненужными, и Сухов мог бы истолковать их как признак слабости Ардальона Порфирьевича. Адамейко же все время старался казаться спокойным, ничем не выдавать сейчас своей тревоги, справедливо полагая, что этим самым он успокаивает и своего соучастника в преступлении.
— Ну, пойдем! — бодро вздохнул он, схватив Сухова за руку. — Нам с тобой нельзя долго, заметь, в укромных уголках сидеть: если в укромном кто увидит случаем, — хуже это, чем на людях. Понимаешь? Осторожность — вот главное. Не так?
— Так… так, — бормотал Сухов. — Сознаю. Вот именно… Только скажу тебе… Слышишь, что скажу, Ардальон?
— Ну?
Адамейко поспешно встал со скамьи, поднялся вслед ним и Сухов.
— Вот что, — худоба ты… — продолжал он тихо, как почувствовал Ардальон Порфирьевич, угрюмо и злобно. — Вот… Выходит так, что одолел ты меня. Не иначе, как так… Взял да повел человека за собой. Ведь повел, а? Ну, так… Только в одном проиграл ты!
— В чем? — невольно сорвалось у Ардальона Порфирьевича, и он досадливо подумал о несвоевременности своего любопытства.
— Ага! В чем? Выходит, — сам считаешь, что одолел? Мразь! Не ты одолел, слышь! Не ты — жизнь моя, вот! В главном ты и проиграл. Ну, пошел я, убийцей сам себя называю. Сам! Может, и не выдам себя — верно! А ты проиграл, проиграл!… — как-то воодушевленно, с упорством повторял он эти слова, бил ими несколько раз подряд, словно азартный стрелок — в одну и ту же точку.
По тому, как он их произносил, слова заключали в себе особый, понятный одному ему, Сухову, смысл, — и Ардальон Порфирьевич, не без основания, с тревогой и всевозрастающим любопытством вслушивался теперь в них.
— Проиграл — говорю тебе, слышь! Случилось так, — все, конечно, с человеком бывает. Дисциплины, значит, человек не выдержал. Пускай! Жизнь на обе лопатки положила — верно! Каином во всем стал — верно! Вот так… Правильно все. А вот в самое главное твое — не поверил я, не верю теперь, -тут-то твой и проигрыш!
— Во что ж ты не веришь? — осторожно спросил Ардальон Порфирьевич, медленно направляясь с Суховым к проспекту.
— В ехидство твое, в мысли твои… в политику, слышь! Что говорил ты мне почти каждый день… а? Что?
— То, что и сейчас. Не отрекаюсь, заметь.
— Ну, вот! Не отрекаешься. Потому думаешь — рабочая скотинка Сухов: руки у него только, а мозгов — что кот наплакал! Так? Врешь! Человек я рабочий — верно… Партийности во мне нету, — мне в это дело не мешаться: характером не вышел… Но понимать самое главное — не отказываюсь! Не отказываюсь, — слыхал?! Вот и говорю: проиграл ты, значит, в этом вопросе. Выходило так, что вроде своего нового евангелия (за революцию клялся, худоба…), программку вроде свою сочинил ты… Ловец! Что говорил? Самостоятельно, говоришь… самостоятельно, значит, наш брат, нуждающийся, действовать должен! Ловец! Против это, выходит, против новой… обшей, значит, новой жизни… Настоящая «контра» выходит — не иначе! Я вот за себя, за семейство свое — верно! а чтоб вообще против советской жизни — врешь! Сознаю все, — а врешь! Пью, два дня вот пью, а чтоб ругать кого, — так по сознанию своему не допускаю. Помню я про твои ехидные слова, помню. Не через смерть чью-то справедливость искать — врешь! Мне чего надо? Мне простого надо, потому и сам я простой: работы мне и любви, вот, человеческой… обхождения человеческого. Вот и есть для моей жизни главное. Тут ты и проиграл. Проиграл, говорю тебе! Про это и хотел я тебе сказать, — не знал, как найти только… осторожней только найти…
Они подходили к тому месту проспекта, где Ардальону Порфирьевичу надо было уже свернуть в сторону, на одну из Рот, чтобы направиться к себе домой. Он так и решил поступить. Это решение было тем необходимей, что дальнейшая беседа с Суховым становилась все более и более тягостной и неприятной. Но уйти, никак не ответив на последние его слова, — было уже невозможно; да и Сухов чего-то ждал от него.
Ардальон Порфирьевич нарочито лениво и спокойно сказал:
— Ну, вот… прощай. Встретимся в другой раз — поговорим еще. Обидел ты меня, но я не хочу зла помнить — вот что! Разные мы с тобой, — это верно. Вот заметь только: корысти у Ардальона Порфирьевича Адамейко никакой не было, да и зла он тебе не желал. Жене своей кланяйся… Ольге Самсоновне. Да, вот еще…
Он, словно вспомнив о чем-то, пошарил в карманах.
— Вот, возьми… Платочек ее у меня случайно остался… Сам и не заметил как, — возьми. Кланяйся!
Не дожидаясь ответа, он быстро зашагал по улице. Сухов минуту постоял на перекрестке и побрел к Обводному…
…Если бы Ардальон Адамейко смог и захотел рассказать кому-нибудь о том, что испытал он во время этой последней беседы, — слушатель был бы заинтересован не только самим рассказом Ардальона Порфирьевича, но и тем, что в рассказе этом упоминались бы два человека, которые, казалось бы, никакого участия не принимали в последней встрече Сухова и Адамейко.
Однако эти лица упоминались бы Ардальоном Порфирьевичем не напрасно, так как мысли его — сокровенные и невысказанные — очень часто обращались к ним: к каждому — по-разному.
Эти два человека были: старик Жигадло и Ольга Самсоновна. О них он вспоминал: и теперь, шагая к дому, и много раз — позже.
Встречали ли вы когда-нибудь своего «духовного двойника?» Все одинаково. Большего интереса нет, как наблюдать его… Нет нужды даже убеждаться в полном сходстве с ним, — примечаешь в нем только главное или то, что самому тебе кажется главным, потому что духовный облик каждого человека улавливаешь по тем чертам его характера, которые наиболее всего интересуют тебя самого. Но и тогда уже кажется — все одинаково, все схоже, все твое. И — большего интереса нет, как наблюдать такого человека…
Впервые встретил Ардальон Порфирьевич своего, как показалось ему, «духовного двойника». Это был Кирилл Матвеевич Жигадло.
При ближайшем знакомстве с ним Адамейко нашел бы, вероятно, что старик не столь уже схож с ним, как то показалось им обоим при первой встрече у Настеньки Резвушиной. Но встреча эта так и осталась первой и последней, и впечатление от нее надолго вошло в память Ардальона Порфирьевича.
Мы не допустим ошибки, если скажем, что впечатление это о «двойнике» вызвано было только тем, что Жигадло неожиданно обнаружил некоторое сходство своих мыслей с мыслями самого Ардальона Порфирьевича, да, пожалуй, и схожую манеру разговаривать, на что обратила внимание и Ольга Самсоновна, участница в беседе.
Ее замечание об этом было подхвачено сознанием Ардальона Порфирьевича и — вслух — стариком Жигадло, которого мысль об этом сходстве, очевидно, по-своему забавляла. Невольно создалось такое положение, когда оба они, — может быть, даже вопреки своей воле, подсознательно, — старались уже обнаруживать общее для обоих, тем самым заостряя интерес к этой встрече. Впрочем, это больше всего могло относиться к старику Жигадло, потому что Ардальон Порфирьевич говорил в эту встречу гораздо меньше своего собеседника.
Адамейко возненавидел своего «двойника»; старик с плутоватыми, темной воды глазами и не предполагал, как уязвил он своим разговором сокровенное своего собеседника, -то самое, что Ардальон Порфирьевич считал все эти годы только своим, порожденным своей собственной мыслью и только ему одному принадлежащим.
Нет нужды повторять, хотя бы кратко, разговор в комнате Настеньки Резвушиной, но следует теперь сказать о том чувстве, которое он породил в Ардальоне Порфирьевиче. Он был горько разочарован; оказалось, что не только нашелся человек, который по сокровенному вопросу думал так же, как и он, Адамейко, но, — что неожиданней и горше всего, — мысли эти, очевидно, никого бы не поразили своей оригинальностью, так как тот же старик Жигадло потерял уверенность в них, как только сьш, Дмитрий Кириллович, совсем легко и небрежно разбил их, эти мысли, — словно мог это сделать каждый на его месте…
Не знал старик Жигадло, что причинил он маниакально-самолюбивому Ардальону Адамейко!
Но был другой человек, слепо покорившийся разгоряченной, назойливой мысли Ардальона Порфирьевича, сдержать которую и сам бы он, Адамейко, не мог: это был Федор Сухов. Так казалось до сегодняшней встречи. И вдруг…
Ардальон Порфирьевич знал уже теперь, что то, что привело безработного наборщика к преступлению, — приводило и раньше и будет долгое время приводить и многих других к тому же, но никто из них, как и Федор Сухов, не сделает преступления этого в осуществление его, Ардальона Порфирьевича, идеи.
«Проиграл, проиграл!» — чувствовалось, как глубоким уколом входят в сознание эти упрямые и злобно-торжествующие слова Сухова. И опять в памяти — Жигадло и Сухов переплелись теперь в сознании, — их обоих ненавидел сейчас Ардальон Порфирьевич.
Иногда мысль вплетала еще одного человека, и в памяти вставал тогда образ Ольги Самсоновны.
Если бы кто-нибудь пожелал наблюдать в этот момент лицо Ардальона Адамейко, — он увидел бы, как беспомощно и нервно шевелился тогда его маленький птичий нос, как судорожно сбегались над опущенными книзу глазами его тощенькие рыжеватые бровки…
Точно так же отразило лицо Ардальона Порфирьевича точно такое же воспоминание его об Ольге Самсоновне, когда увидел ее уже в судебном зале. Но об этом удобнее и лучше всего — в конце нашей повести.
Сухов не предполагал, что будет арестован через несколько часов. Как и не предполагал, что еще задолго до этого ему угрожала та же опасность, правда, ничем с его стороны не вызывавшаяся. Сидел, как и все эти дни, в пивной. Вместе с ним за столиком — два товарища, рабочие той же типографии, где раньше работал.
Больше часа близкой, но все время волновавшей беседы, когда (несколько раз так было) хотелось вдруг встать, отозвать обоих собутыльников в какой-нибудь укромный угол и просто, как будто они уже знали, о ком идет речь, — сказать: «Один человек только знает… Это я ее… того…»
Вставал, но не для того, чтобы сказать это, — вставал и несколько раз уходил в душный, прокуренный коридорчик, — чтобы столкнуться с чужими, незнакомыми лицами и в мути их безразличных глаз утопить свое беспокойное желание.
А потом возвращался к столику и сам ловил себя на хитрой, услужливо-настороженной мысли: «Денег не покажу. Больше сорока копеек не уплачу, — пускай они платят… Без подозрения чтобы…»
И папиросы брал у товарищей.
Но один раз как-то забыл соблюсти осторожность: выволок из кармана коробку «Сафо» и, вместе с папиросами, — маленькую пачечку трехрублевок.
— Богач какой, оказывается! — добродушно улыбнулся один из собутыльников. — Откуда получка?
Сухов побагровел, но не растерялся:
— В союзе дали… Поддержка… известно. Другого и думать тут нечего!
— Я и не думаю, Федя!… Не уворовал же. Хотя, знаешь, у других людей подозрения всякие бывают. Не так, Степа? Как по-твоему?
Рабочий, чуть усмехаясь, посмотрел на сидевшего сбоку товарища, и Сухову показалось, что тот как-то лукаво и таинственно прищурил глаз.
— Сказать ему, Степа, а?
— Что? — насторожился Сухов.
— Сказать, а? — словно испрашивая одобрения, переспросил Степу рабочий.
— Сказать можно… чего там. Только ты, Сухов, без волнения, значит, и нас не выдавай. В общем, пустяк дело.
— Меня касается… а?
— Теперь нет. А раньше подозрение, говорят, было. В конторе сказывали. Ну, Яшка Стабилов, из третьей наборной, сознался потом. «Я, — говорит, — шрифт украл и продал», — потому жена его при болезни серьезной была. Ну, а знаешь правило такое, приказ такой насчет типографии, — и при старом режиме: коли какой шрифт украден, — подымай на ноги уголовный розыск Шрифт — что? Для политики какой. Преследуется!
— А про меня зачем вспомнили? — удивлялся уже Сухов.
— То-то и есть… Ты в третьей работал? — Работал. Как расчет получил, — приходил? В наборную-то по старой памяти, так? Ну, вот и подозрение. Особливо — безработный…
— Не на одного его, Степа! Человек на несколько, — на всех контора в розыск заявляла. Слежка, видать, за всеми была…
— Дураки! — беззлобно и апатично протянул Сухов. Через несколько часов его арестовали. Он не знал, как похищение шрифта не сразу покаявшимся Яшкой Стабиловым из третьей наборной случайно привело агента угрозыска Сергея Жигадло в квартиру на Обводном.
Арестовавшие спросили также и Ольгу Самсоновну, — и, как ни растерян он был в эту минуту, — резко и горячо ответил:
— Хватит и меня одного! Не виновата она ни в чем, — понятно?! Тревожить жену — ни к чему! В больнице она…
И почти в тот же час уводили из дома и Ардальона Адамейко.
Тупо и слезливо смотрела то на мужа, то на двух незнакомых людей непонятливая Елизавета Григорьевна и, в смятении, забыла надеть на голые ноги тут же, у кровати, стоявшие туфли: ходила по комнате босиком, и оттого еще шире и неуклюжей глядели ее мясистые бока, потянувшие еще больше книзу ее низкое, потерявшее свою обычную форму тело…
— Ерунда. Ерунда… — бормотал сухим шепотом Ардальон Порфирьевич. — Недоразумение, наверно, служебное!… Бывает, заметь, — бывает…
Перед тем, как выйти из квартиры, он подошел к жене и неожиданно крепко поцеловал ее.
Несколько секунд она не отпускала его, всматриваясь в близко склонившееся лицо. Безволосое, сухонькое, как у скопца, оно показалось вдруг Елизавете Григорьевне старым, утратившим чертеж возраста. Но в действительности лицо не претерпело изменений; оно было таким же, как всегда, и, как всегда, по нему трудно было определить возраст Ардальона Порфирьевича, — есть такие лица!
Высоко поднял воротник пальто и вышел на улицу. У ворот дожидался извозчик: он с любопытством посмотрел на худенького, приземистого человека, легко вскочившего на подножку.
Суд удалился в совещательную комнату.
Один из конвоиров вывел Федора Сухова, по его просьбе, в «курилку» и «оправиться» (Сухов никак не мог сдержать своего волнения), — и Ардальон Порфирьевич на некоторое время остался один на скамье за деревянной изгородью.
Он не испытывал почти никакой тревоги: необъяснимая апатия и усталость овладели им. В душе была даже какая-то умиротворенность, успокоение.
Точно такое же состояние было у него и много раньше, — сразу после рокового дня девятого сентября, — когда почувствовал, как все то, что так неотступно и назойливо до смерти вдовы Пострунковой занимало его мысли, что стало уже для него самого неосознанной навязчивой идеей, — ушло вдруг, кануло куда-то, не оставив следа.
Может быть, человеку, добившемуся осуществления того, что сам Ардальон Адамейко называл «близкой фантазией», может быть, такому человеку никак уже не чуждо после этого чувство удовлетворенности и безразличия, и чувство это вполне соответствует психическим процессам мышления, непонятным для людей посторонних, — на это, думается нам, могла бы дать ответ научная экспертиза.
Ардальон Порфирьевич почти безошибочно знал, какой отрезок его жизни вдавит через час-другой в каменную клеть таинственная совещательная комната: аккуратное и внимательное чтение газет и, в частности, судебных отчетов научило его запоминать статьи уголовного кодекса, да к тому же и защитник предупредил его о возможной мере наказания.
Но было другое преступление, о котором никто не знал в этом наполненном людьми судебном зале; в этом преступлении Ардальон Порфирьевич мог только сам обвинить себя, но о нем он умолчал.
Во все время судебного процесса он видел сбоку от себя, на скамье свидетелей, сосредоточенное, нервное теперь лицо: это была жена Сухова.
Когда ее впервые подозвали к судейскому столу, Ардальон Порфирьевич с жадностью и любопытством посмотрел со своей скамьи на приближавшуюся Ольгу Самсоновну. Она шла своей обычной, чуть покачивающейся походкой, но несколько торопливей, чем всегда. В этот момент все в публике с любопытством смотрели на ее лицо («Жена… жена! того, бородатого!»), — Адамейко же с легким волнением следил только за ее походкой.
«Здорова… Без костылей…», — было первым его наблюдением и, — не утаил сам от себя, — радостным.
И, посмотрев на знакомое, не изменившееся лицо, освещенное голубым глубоким светом глаз, — невольно уже вспомнил…
Возвращались вместе от Резвушиной. Шли молча по богатырски широкому проспекту: Ольга Самсоновна впереди, а он — чуть отстав от нее. Она торопилась домой, быстро шагала. Несколько раз он глухо окликал ее, иногда называя на «ты», — и раздраженно кусал губу и раздувал тоненькие ноздри, когда она вполоборота нервно и, как чувствовал уже, презрительно бросала: «Отстаньте! Вам же лучше будет…»
Еще горело и судорожилось его костлявое тело от того, что только четверть часа тому назад произошло в комнате Резвушиной: другое, дурманящее и крепкое, — обороняясь, больно оттолкнуло его, свалило наземь — так, что заныли вдруг ушибленные ребра. А потом Ольга Самсоновна сухо и коротко сказала: «Не скажу Федору потому только, что отквитались вы: Павлика моего спасали, а теперь насиловать вздумали…» Шли молча по улице, и все горячей становилась несдерживаемая уже, воспаленная припадком ненормального желания, мысль: смять, унизить… перегнуть вот это, отвергнувшее его, казалось, раньше доступное тело…
У Владимирского — людской водоворот, автомобили, трамваи. Вот один из них с белыми, словно невидящими глазами подбегает к столбу, отмечающему остановку, — и те, кто идут по другую сторону столба, могут уже безбоязненно переходить через рельсы: вагоновожатый опоздал на минуту с тормозом, — тупая грудь стали кинулась на лишний метр вперед, в тот, кто, идя сбоку, смог бы, успел бы еще отдернуть в сторону шедшую на рельсах женщину, не сделал этого, н е захотел вдруг сделать, — и сталь толкнула и сбила ее с ног, протащив перегнувшееся тело на предохранительном щите. И почувствовал Ардальон Порфирьевич: припадок кончился!…
…Еще до суда, в тюрьме, Сухов рассказывал о своей жене: в больнице, где лечилась, осталась служить в хирургической палате.
Карий здоровый глаз ухмылялся задумчиво и радостно.
…Ардальон Порфирьевич встрепенулся: из совещательной комнаты тягуче и густо прожужжал электрический звонок.
В зал повалила толпа.
Дежурный газетный репортер вынул блокнот, чтоб занести туда обычное и простое — приговор.
Ленинград
Сентябрь 1926 — февраль 1927
— А ты рассудком оттолкни — вот что! Ерунда, говорю тебе! Соображаешь?
— Да я все, все обязательно соображаю! — как-то серьезно и вдумчиво ответил. — Хоть и выпил, а держу себя в пропорции!
Он неторопливо вынул папиросы и закурил. Огонь от спички на секунду осветил его лицо, и Ардальону Порфирьевичу показалось, что оно стало спокойней, трезвей. И впрямь, хмель покидал его.
Ардальон Порфирьевич продолжал:
— Вот и хорошо, друг ты мой… Вот и соображай еще раз. Я тебе как говорил — помнишь? Пусть Суховы, Ивановы, Герасимовы, — пусть они на время самостоятельно действуют! Власть, заметь, — государство — «дикое мясо», всякое ради порядка не тревожит, — а кое-кому от этого тяжело приходится, не по заслугам, заметь, тяжело! И несправедливо! Сухов сделает, — помучается, может, притом, а потом пользу для себя поймет. И не для одного пользу, а, как говорится, для всего коллектива…
— Думаешь?
— Ну, да! Обязательно так, обязательно. Стихийный, понимаешь, закон. Потому все, что внутри полезного человека, — в сознании, значит, — революция умственная своим чередом идет. А как будет Сухов или Иванов самостоятельно некоторое время действовать, справедливости до конца искать, — так и все мы призадумаемся (обязательно призадумаемся, заметь!) и начнем для них сами выход искать -вот что! Не детишками же промышлять тебе на улице! Не так? И потом, ведь, по совести говоря, не убивал ты… не прикоснулся даже, — чего ж тут мучиться?! Зачем теребить себя?
«Для меня ведь мученье еще большее было…» — хотел добавить Ардальон Порфирьевич, но не сказал, и слова эти застряли, как сор — в сите: они были теперь лишними, ненужными, и Сухов мог бы истолковать их как признак слабости Ардальона Порфирьевича. Адамейко же все время старался казаться спокойным, ничем не выдавать сейчас своей тревоги, справедливо полагая, что этим самым он успокаивает и своего соучастника в преступлении.
— Ну, пойдем! — бодро вздохнул он, схватив Сухова за руку. — Нам с тобой нельзя долго, заметь, в укромных уголках сидеть: если в укромном кто увидит случаем, — хуже это, чем на людях. Понимаешь? Осторожность — вот главное. Не так?
— Так… так, — бормотал Сухов. — Сознаю. Вот именно… Только скажу тебе… Слышишь, что скажу, Ардальон?
— Ну?
Адамейко поспешно встал со скамьи, поднялся вслед ним и Сухов.
— Вот что, — худоба ты… — продолжал он тихо, как почувствовал Ардальон Порфирьевич, угрюмо и злобно. — Вот… Выходит так, что одолел ты меня. Не иначе, как так… Взял да повел человека за собой. Ведь повел, а? Ну, так… Только в одном проиграл ты!
— В чем? — невольно сорвалось у Ардальона Порфирьевича, и он досадливо подумал о несвоевременности своего любопытства.
— Ага! В чем? Выходит, — сам считаешь, что одолел? Мразь! Не ты одолел, слышь! Не ты — жизнь моя, вот! В главном ты и проиграл. Ну, пошел я, убийцей сам себя называю. Сам! Может, и не выдам себя — верно! А ты проиграл, проиграл!… — как-то воодушевленно, с упорством повторял он эти слова, бил ими несколько раз подряд, словно азартный стрелок — в одну и ту же точку.
По тому, как он их произносил, слова заключали в себе особый, понятный одному ему, Сухову, смысл, — и Ардальон Порфирьевич, не без основания, с тревогой и всевозрастающим любопытством вслушивался теперь в них.
— Проиграл — говорю тебе, слышь! Случилось так, — все, конечно, с человеком бывает. Дисциплины, значит, человек не выдержал. Пускай! Жизнь на обе лопатки положила — верно! Каином во всем стал — верно! Вот так… Правильно все. А вот в самое главное твое — не поверил я, не верю теперь, -тут-то твой и проигрыш!
— Во что ж ты не веришь? — осторожно спросил Ардальон Порфирьевич, медленно направляясь с Суховым к проспекту.
— В ехидство твое, в мысли твои… в политику, слышь! Что говорил ты мне почти каждый день… а? Что?
— То, что и сейчас. Не отрекаюсь, заметь.
— Ну, вот! Не отрекаешься. Потому думаешь — рабочая скотинка Сухов: руки у него только, а мозгов — что кот наплакал! Так? Врешь! Человек я рабочий — верно… Партийности во мне нету, — мне в это дело не мешаться: характером не вышел… Но понимать самое главное — не отказываюсь! Не отказываюсь, — слыхал?! Вот и говорю: проиграл ты, значит, в этом вопросе. Выходило так, что вроде своего нового евангелия (за революцию клялся, худоба…), программку вроде свою сочинил ты… Ловец! Что говорил? Самостоятельно, говоришь… самостоятельно, значит, наш брат, нуждающийся, действовать должен! Ловец! Против это, выходит, против новой… обшей, значит, новой жизни… Настоящая «контра» выходит — не иначе! Я вот за себя, за семейство свое — верно! а чтоб вообще против советской жизни — врешь! Сознаю все, — а врешь! Пью, два дня вот пью, а чтоб ругать кого, — так по сознанию своему не допускаю. Помню я про твои ехидные слова, помню. Не через смерть чью-то справедливость искать — врешь! Мне чего надо? Мне простого надо, потому и сам я простой: работы мне и любви, вот, человеческой… обхождения человеческого. Вот и есть для моей жизни главное. Тут ты и проиграл. Проиграл, говорю тебе! Про это и хотел я тебе сказать, — не знал, как найти только… осторожней только найти…
Они подходили к тому месту проспекта, где Ардальону Порфирьевичу надо было уже свернуть в сторону, на одну из Рот, чтобы направиться к себе домой. Он так и решил поступить. Это решение было тем необходимей, что дальнейшая беседа с Суховым становилась все более и более тягостной и неприятной. Но уйти, никак не ответив на последние его слова, — было уже невозможно; да и Сухов чего-то ждал от него.
Ардальон Порфирьевич нарочито лениво и спокойно сказал:
— Ну, вот… прощай. Встретимся в другой раз — поговорим еще. Обидел ты меня, но я не хочу зла помнить — вот что! Разные мы с тобой, — это верно. Вот заметь только: корысти у Ардальона Порфирьевича Адамейко никакой не было, да и зла он тебе не желал. Жене своей кланяйся… Ольге Самсоновне. Да, вот еще…
Он, словно вспомнив о чем-то, пошарил в карманах.
— Вот, возьми… Платочек ее у меня случайно остался… Сам и не заметил как, — возьми. Кланяйся!
Не дожидаясь ответа, он быстро зашагал по улице. Сухов минуту постоял на перекрестке и побрел к Обводному…
…Если бы Ардальон Адамейко смог и захотел рассказать кому-нибудь о том, что испытал он во время этой последней беседы, — слушатель был бы заинтересован не только самим рассказом Ардальона Порфирьевича, но и тем, что в рассказе этом упоминались бы два человека, которые, казалось бы, никакого участия не принимали в последней встрече Сухова и Адамейко.
Однако эти лица упоминались бы Ардальоном Порфирьевичем не напрасно, так как мысли его — сокровенные и невысказанные — очень часто обращались к ним: к каждому — по-разному.
Эти два человека были: старик Жигадло и Ольга Самсоновна. О них он вспоминал: и теперь, шагая к дому, и много раз — позже.
Встречали ли вы когда-нибудь своего «духовного двойника?» Все одинаково. Большего интереса нет, как наблюдать его… Нет нужды даже убеждаться в полном сходстве с ним, — примечаешь в нем только главное или то, что самому тебе кажется главным, потому что духовный облик каждого человека улавливаешь по тем чертам его характера, которые наиболее всего интересуют тебя самого. Но и тогда уже кажется — все одинаково, все схоже, все твое. И — большего интереса нет, как наблюдать такого человека…
Впервые встретил Ардальон Порфирьевич своего, как показалось ему, «духовного двойника». Это был Кирилл Матвеевич Жигадло.
При ближайшем знакомстве с ним Адамейко нашел бы, вероятно, что старик не столь уже схож с ним, как то показалось им обоим при первой встрече у Настеньки Резвушиной. Но встреча эта так и осталась первой и последней, и впечатление от нее надолго вошло в память Ардальона Порфирьевича.
Мы не допустим ошибки, если скажем, что впечатление это о «двойнике» вызвано было только тем, что Жигадло неожиданно обнаружил некоторое сходство своих мыслей с мыслями самого Ардальона Порфирьевича, да, пожалуй, и схожую манеру разговаривать, на что обратила внимание и Ольга Самсоновна, участница в беседе.
Ее замечание об этом было подхвачено сознанием Ардальона Порфирьевича и — вслух — стариком Жигадло, которого мысль об этом сходстве, очевидно, по-своему забавляла. Невольно создалось такое положение, когда оба они, — может быть, даже вопреки своей воле, подсознательно, — старались уже обнаруживать общее для обоих, тем самым заостряя интерес к этой встрече. Впрочем, это больше всего могло относиться к старику Жигадло, потому что Ардальон Порфирьевич говорил в эту встречу гораздо меньше своего собеседника.
Адамейко возненавидел своего «двойника»; старик с плутоватыми, темной воды глазами и не предполагал, как уязвил он своим разговором сокровенное своего собеседника, -то самое, что Ардальон Порфирьевич считал все эти годы только своим, порожденным своей собственной мыслью и только ему одному принадлежащим.
Нет нужды повторять, хотя бы кратко, разговор в комнате Настеньки Резвушиной, но следует теперь сказать о том чувстве, которое он породил в Ардальоне Порфирьевиче. Он был горько разочарован; оказалось, что не только нашелся человек, который по сокровенному вопросу думал так же, как и он, Адамейко, но, — что неожиданней и горше всего, — мысли эти, очевидно, никого бы не поразили своей оригинальностью, так как тот же старик Жигадло потерял уверенность в них, как только сьш, Дмитрий Кириллович, совсем легко и небрежно разбил их, эти мысли, — словно мог это сделать каждый на его месте…
Не знал старик Жигадло, что причинил он маниакально-самолюбивому Ардальону Адамейко!
Но был другой человек, слепо покорившийся разгоряченной, назойливой мысли Ардальона Порфирьевича, сдержать которую и сам бы он, Адамейко, не мог: это был Федор Сухов. Так казалось до сегодняшней встречи. И вдруг…
Ардальон Порфирьевич знал уже теперь, что то, что привело безработного наборщика к преступлению, — приводило и раньше и будет долгое время приводить и многих других к тому же, но никто из них, как и Федор Сухов, не сделает преступления этого в осуществление его, Ардальона Порфирьевича, идеи.
«Проиграл, проиграл!» — чувствовалось, как глубоким уколом входят в сознание эти упрямые и злобно-торжествующие слова Сухова. И опять в памяти — Жигадло и Сухов переплелись теперь в сознании, — их обоих ненавидел сейчас Ардальон Порфирьевич.
Иногда мысль вплетала еще одного человека, и в памяти вставал тогда образ Ольги Самсоновны.
Если бы кто-нибудь пожелал наблюдать в этот момент лицо Ардальона Адамейко, — он увидел бы, как беспомощно и нервно шевелился тогда его маленький птичий нос, как судорожно сбегались над опущенными книзу глазами его тощенькие рыжеватые бровки…
Точно так же отразило лицо Ардальона Порфирьевича точно такое же воспоминание его об Ольге Самсоновне, когда увидел ее уже в судебном зале. Но об этом удобнее и лучше всего — в конце нашей повести.
Сухов не предполагал, что будет арестован через несколько часов. Как и не предполагал, что еще задолго до этого ему угрожала та же опасность, правда, ничем с его стороны не вызывавшаяся. Сидел, как и все эти дни, в пивной. Вместе с ним за столиком — два товарища, рабочие той же типографии, где раньше работал.
Больше часа близкой, но все время волновавшей беседы, когда (несколько раз так было) хотелось вдруг встать, отозвать обоих собутыльников в какой-нибудь укромный угол и просто, как будто они уже знали, о ком идет речь, — сказать: «Один человек только знает… Это я ее… того…»
Вставал, но не для того, чтобы сказать это, — вставал и несколько раз уходил в душный, прокуренный коридорчик, — чтобы столкнуться с чужими, незнакомыми лицами и в мути их безразличных глаз утопить свое беспокойное желание.
А потом возвращался к столику и сам ловил себя на хитрой, услужливо-настороженной мысли: «Денег не покажу. Больше сорока копеек не уплачу, — пускай они платят… Без подозрения чтобы…»
И папиросы брал у товарищей.
Но один раз как-то забыл соблюсти осторожность: выволок из кармана коробку «Сафо» и, вместе с папиросами, — маленькую пачечку трехрублевок.
— Богач какой, оказывается! — добродушно улыбнулся один из собутыльников. — Откуда получка?
Сухов побагровел, но не растерялся:
— В союзе дали… Поддержка… известно. Другого и думать тут нечего!
— Я и не думаю, Федя!… Не уворовал же. Хотя, знаешь, у других людей подозрения всякие бывают. Не так, Степа? Как по-твоему?
Рабочий, чуть усмехаясь, посмотрел на сидевшего сбоку товарища, и Сухову показалось, что тот как-то лукаво и таинственно прищурил глаз.
— Сказать ему, Степа, а?
— Что? — насторожился Сухов.
— Сказать, а? — словно испрашивая одобрения, переспросил Степу рабочий.
— Сказать можно… чего там. Только ты, Сухов, без волнения, значит, и нас не выдавай. В общем, пустяк дело.
— Меня касается… а?
— Теперь нет. А раньше подозрение, говорят, было. В конторе сказывали. Ну, Яшка Стабилов, из третьей наборной, сознался потом. «Я, — говорит, — шрифт украл и продал», — потому жена его при болезни серьезной была. Ну, а знаешь правило такое, приказ такой насчет типографии, — и при старом режиме: коли какой шрифт украден, — подымай на ноги уголовный розыск Шрифт — что? Для политики какой. Преследуется!
— А про меня зачем вспомнили? — удивлялся уже Сухов.
— То-то и есть… Ты в третьей работал? — Работал. Как расчет получил, — приходил? В наборную-то по старой памяти, так? Ну, вот и подозрение. Особливо — безработный…
— Не на одного его, Степа! Человек на несколько, — на всех контора в розыск заявляла. Слежка, видать, за всеми была…
— Дураки! — беззлобно и апатично протянул Сухов. Через несколько часов его арестовали. Он не знал, как похищение шрифта не сразу покаявшимся Яшкой Стабиловым из третьей наборной случайно привело агента угрозыска Сергея Жигадло в квартиру на Обводном.
Арестовавшие спросили также и Ольгу Самсоновну, — и, как ни растерян он был в эту минуту, — резко и горячо ответил:
— Хватит и меня одного! Не виновата она ни в чем, — понятно?! Тревожить жену — ни к чему! В больнице она…
И почти в тот же час уводили из дома и Ардальона Адамейко.
Тупо и слезливо смотрела то на мужа, то на двух незнакомых людей непонятливая Елизавета Григорьевна и, в смятении, забыла надеть на голые ноги тут же, у кровати, стоявшие туфли: ходила по комнате босиком, и оттого еще шире и неуклюжей глядели ее мясистые бока, потянувшие еще больше книзу ее низкое, потерявшее свою обычную форму тело…
— Ерунда. Ерунда… — бормотал сухим шепотом Ардальон Порфирьевич. — Недоразумение, наверно, служебное!… Бывает, заметь, — бывает…
Перед тем, как выйти из квартиры, он подошел к жене и неожиданно крепко поцеловал ее.
Несколько секунд она не отпускала его, всматриваясь в близко склонившееся лицо. Безволосое, сухонькое, как у скопца, оно показалось вдруг Елизавете Григорьевне старым, утратившим чертеж возраста. Но в действительности лицо не претерпело изменений; оно было таким же, как всегда, и, как всегда, по нему трудно было определить возраст Ардальона Порфирьевича, — есть такие лица!
Высоко поднял воротник пальто и вышел на улицу. У ворот дожидался извозчик: он с любопытством посмотрел на худенького, приземистого человека, легко вскочившего на подножку.
Суд удалился в совещательную комнату.
Один из конвоиров вывел Федора Сухова, по его просьбе, в «курилку» и «оправиться» (Сухов никак не мог сдержать своего волнения), — и Ардальон Порфирьевич на некоторое время остался один на скамье за деревянной изгородью.
Он не испытывал почти никакой тревоги: необъяснимая апатия и усталость овладели им. В душе была даже какая-то умиротворенность, успокоение.
Точно такое же состояние было у него и много раньше, — сразу после рокового дня девятого сентября, — когда почувствовал, как все то, что так неотступно и назойливо до смерти вдовы Пострунковой занимало его мысли, что стало уже для него самого неосознанной навязчивой идеей, — ушло вдруг, кануло куда-то, не оставив следа.
Может быть, человеку, добившемуся осуществления того, что сам Ардальон Адамейко называл «близкой фантазией», может быть, такому человеку никак уже не чуждо после этого чувство удовлетворенности и безразличия, и чувство это вполне соответствует психическим процессам мышления, непонятным для людей посторонних, — на это, думается нам, могла бы дать ответ научная экспертиза.
Ардальон Порфирьевич почти безошибочно знал, какой отрезок его жизни вдавит через час-другой в каменную клеть таинственная совещательная комната: аккуратное и внимательное чтение газет и, в частности, судебных отчетов научило его запоминать статьи уголовного кодекса, да к тому же и защитник предупредил его о возможной мере наказания.
Но было другое преступление, о котором никто не знал в этом наполненном людьми судебном зале; в этом преступлении Ардальон Порфирьевич мог только сам обвинить себя, но о нем он умолчал.
Во все время судебного процесса он видел сбоку от себя, на скамье свидетелей, сосредоточенное, нервное теперь лицо: это была жена Сухова.
Когда ее впервые подозвали к судейскому столу, Ардальон Порфирьевич с жадностью и любопытством посмотрел со своей скамьи на приближавшуюся Ольгу Самсоновну. Она шла своей обычной, чуть покачивающейся походкой, но несколько торопливей, чем всегда. В этот момент все в публике с любопытством смотрели на ее лицо («Жена… жена! того, бородатого!»), — Адамейко же с легким волнением следил только за ее походкой.
«Здорова… Без костылей…», — было первым его наблюдением и, — не утаил сам от себя, — радостным.
И, посмотрев на знакомое, не изменившееся лицо, освещенное голубым глубоким светом глаз, — невольно уже вспомнил…
Возвращались вместе от Резвушиной. Шли молча по богатырски широкому проспекту: Ольга Самсоновна впереди, а он — чуть отстав от нее. Она торопилась домой, быстро шагала. Несколько раз он глухо окликал ее, иногда называя на «ты», — и раздраженно кусал губу и раздувал тоненькие ноздри, когда она вполоборота нервно и, как чувствовал уже, презрительно бросала: «Отстаньте! Вам же лучше будет…»
Еще горело и судорожилось его костлявое тело от того, что только четверть часа тому назад произошло в комнате Резвушиной: другое, дурманящее и крепкое, — обороняясь, больно оттолкнуло его, свалило наземь — так, что заныли вдруг ушибленные ребра. А потом Ольга Самсоновна сухо и коротко сказала: «Не скажу Федору потому только, что отквитались вы: Павлика моего спасали, а теперь насиловать вздумали…» Шли молча по улице, и все горячей становилась несдерживаемая уже, воспаленная припадком ненормального желания, мысль: смять, унизить… перегнуть вот это, отвергнувшее его, казалось, раньше доступное тело…
У Владимирского — людской водоворот, автомобили, трамваи. Вот один из них с белыми, словно невидящими глазами подбегает к столбу, отмечающему остановку, — и те, кто идут по другую сторону столба, могут уже безбоязненно переходить через рельсы: вагоновожатый опоздал на минуту с тормозом, — тупая грудь стали кинулась на лишний метр вперед, в тот, кто, идя сбоку, смог бы, успел бы еще отдернуть в сторону шедшую на рельсах женщину, не сделал этого, н е захотел вдруг сделать, — и сталь толкнула и сбила ее с ног, протащив перегнувшееся тело на предохранительном щите. И почувствовал Ардальон Порфирьевич: припадок кончился!…
…Еще до суда, в тюрьме, Сухов рассказывал о своей жене: в больнице, где лечилась, осталась служить в хирургической палате.
Карий здоровый глаз ухмылялся задумчиво и радостно.
…Ардальон Порфирьевич встрепенулся: из совещательной комнаты тягуче и густо прожужжал электрический звонок.
В зал повалила толпа.
Дежурный газетный репортер вынул блокнот, чтоб занести туда обычное и простое — приговор.
Ленинград
Сентябрь 1926 — февраль 1927