Начальник производства Пантелеев, массивный человек с седой челкой на багровом лбу, то соглашался со мной, то с Архкповым. Мне это надоело — не любил я людей, не имеющих собственного мнепия, — и я решил проучить его:
   — Владислав Семенович, у нас получается замкнутый круг: Архипов за то, чтобы пустить завод пятнадцатого декабря, я за то, чтобы пятнадцатого ноября, ваша точка зрения мне неизвестна, а вы ведь начальник производства… Вот и будьте нашим судьей: как вы сейчас скажете, так и будет.
   И я с интересом воззрился на Пантелеева. Такая постановка вопроса его не на шутку смутила: я видел, как побагровели у него не только лоб и щеки, но даже запылали уши. Архипов молча улыбался. Я вообразил удивительную картину: мысли человека, застигнутого врасплох, заметались в голове, как птицы в клетке, затем стали перелетать с одного места на другое, кружиться, прыгать, тщетно ища выхода… Я уже подумал, не слишком ли непосильную задачу поставил перед Пантелеевым, когда он, судорожно глотнув так, что кадык наподобие машинного челнока несколько раз скользнул вниз-вверх, хрипло выдавил из себя:
   — Пожалуй, пятнадцатого ноября… Это реальный срок, — и, отерев тыльной стороной ладони свой пылающий лоб, облегченно вздохнул. И я понял, что сейчас этот человек победил самого себя.
   Оказывается, Пантелеев никогда и ничего не решал сам, предпочитал, чтобы это делало за него начальство. Заводские шутники рассказывали, что дома жена за него решает, какие сигареты ему курить и какую рубашку после бани надевать… И вместе с тем Пантелеев был хорошим работником и все производство знал как свои пять пальцев.
   А в тот вечер, спускаясь вместе с Архиповым к машине, я не понимал, чего он ухмыляется в усы. Кстати, тогда на вокзале, я и не заметил, что у него отпущены усы. Наверное, потому, что они были светлыми и аккуратно подстриженными. Интеллигентные такие усики. Архипов и был интеллигентом. Всегда со всеми вежлив, никогда не повышал голоса, изысканно одевался — я его еще ни разу без галстука не видел — и был завзятым театралом. Они с женой не пропускали ни одной премьеры в театре, а в отпуск, всегда уходили осенью, чтобы побывать в Москве и Ленинграде на лучших спектаклях сезона. Случалось, что они выезжали из Великих Лук в Москву или Ленинград в пятницу вечером и возвращались в понедельник утром. Как всегда без опоздания, чисто выбритый, но невыспавшийся, с красноватыми глазами главный инженер приходил на работу. Как-то увидев его таким в понедельник утром, я грешным делом подумал, что он крепко выпивает, но он, проницательно отгадав мои мысли, мягко улыбнулся и сказал, что они с женой в семь утра вернулись из Ленинграда, где посмотрели два новых спектакля. А как-то однажды в городском газете я обнаружил подпись «В. Архипов» под толковой театральной рецензией ла премьеру местного театра.
   Выезжая на «газике» из проходной завода, я покосился на развеселившегося Архипова и спросил:
   — Вы ничуть не огорчены? Ведь Пантелеев поддержал меня.
   — Он меня сегодня убил, — сказал Валентин Спиридоновнч.
   Я ничего тогда не понял, а он не стал продолжать, хотя краем глаза я видел, что он все еще улыбается.
   Я подбросил Архипова до дома.
   — Максим Константинович, я, видите ли… то есть мне… — Валентин Спиридонович смущенно запнулся. — Вы на «газике»… (Вон оно в чем дело!) А я разъезжаю на вашей «Волге»… Как-то неудобно получается?
   — Удобно, удобно… — рассмеялся я. — Не думайте об этом. Я ведь рыбак, — не говорил вам? А на «Волге» не проберешься туда, куда проскочит «газик».
   — Максим Константинович, — предложил Архипов. — На днях приезжает к нам на кратковременные гастроли Псковский театр. Они привезли отличную постановку… Не составите нам с женой компанию?
   — Это идея, — согласился я. Надоело мне убивать длинные осенние вечера в гостинице.
   — Билеты я закажу, — обрадовался Архипов.
   Он пожал мне руку и пошел к своему освещенному электрической лампочкой подъезду. Я видел, как навстречу ему со скамейки поднялась невысокая женщина в осеннем пальто с поднятым рыжим меховым воротником. Из окон падал рассеянным свет, и я разглядел овальное миловидное лицо молодой женщины. Она что-то сказала ему, он ответил, и они оба повернули головы в мою сторону. Сообразив, что меня сейчас пригласят на чай или кофе, я включил фары и, едва не зацепив за ствол молодого тополя, вырулил на дорогу. Мне сейчас было не до кофе…

9

   Я медленно еду по улице Лизы Чайкиной, ощупывая фарами стены домов с номерами. А вот и тот самый дом, который мне нужен. Обыкновенный кирпичный четырехэтажный дом. Я прижимаюсь к обочине и выключаю мотор. Чувствую, как начинает стучать сердце. Я знаю, сейчас эти далекие глухие толчки крови наберут силу, поднимутся выше и начнут неприятно бухать в груди, голове, руках. Достаю из кармана пачку сигарет, долго ищу зажигалку — я закуриваю, лишь когда волнуюсь, — и наконец прикуриваю. Мне почему-то не хочется вылезать из машины…
   Навстречу брызнул в глаза яркий свет фар. Освещенный изнутри мимо проплыл большой желто-красный автобус. В окнах чужие отрешенные лица. В автобусе, самолете или поезде человек чувствует себя одиноким и, как правило, начинает ковыряться в своей душе, а это всегда отражается на лице, хочешь ты этого или нет.
   Захлопнув дверцу, я направился к подъезду. Номера квартир над дверью не были освещены, и я стал чиркать зажигалкой, чтобы разглядеть их. Рассеянно сунул в рот сигарету. Длинный неровный огонек метался на ветру, гас. Нужная мне квартира находилась в последнем подъезде. Я поднялся на второй этаж, позвонил и только тут обнаружил у себя во рту изжеванную сигарету. Слыша, как в прихожей шлепают чьи-то шаги, нагнулся, приподнял крышку мусорного бака и бросил туда окурок.
   Дверь отворила она… Я сразу узнал ее, хотя, еще поднимаясь сюда по лестнице, не мог вспомнить ее лицо. Сильно постаревшая, ссутулившаяся, она даже ростом, кажется, стала меньше. Да, это была не та могучая женщина с зычным голосом, которую я знал и побаивался двадцать пять лет назад. Это была старуха с изможденным, вдоль и поперек изрезанным морщинами лицом. На верхней губе выделялась бородавка с длинными седыми волосинками. И все-таки это была не старушка с благостным безмятежным личиком и добрыми выцветшими глазками. Старушка, которой любой готов помочь подняться в автобус и уступить место… Старость не смягчила грубые черты ее лица, а наоборот, выставила напоказ все его пороки: бегающие неопределенного цвета глазки, тонкие жующие губы, вылезающие из-под нечистого платка седые клочья засаленных волос, весь в маленьких дырочках розоватый отвислый нос и редкую седую щетину на подбородке.
   — Здравствуйте, Елизавета Гавриловна, — сказал я, все еще стоя на пороге. — Я бы хотел…
   — Нету ее дома, — ворчливо перебила старуха. (Она, конечно, меня не узнала.) — Пришла с работы, повертелась у зеркала, напялила на толстую задницу широченные штаны, — господи, что за мода пошла! — и за дверь! И даже ужинать не стала. Рази нынче с нами они считаются? Мы для них никто, пыль под ногами… И когда заявится, не знаю: хочет придет домой, хочет не придет… Что ж, она птица вольная!
   — Я к вам, — прервал я обрушившийся на меня поток слов.
   — Ко мне? — удивилась старуха и, моргая воспаленными глазами, долго рассматривала меня. — Что-то, мил человек, я тебя не припоминаю… Не из милиции часом? Аль агитатор? Я, милок, завсегда на участок прихожу вовремя… Закон блюду.
   — Мне нужно с вами поговорить, — сказал я.
   Старуха нехотя посторонилась, и я вошел в комнату. Это была типичная однокомнатная квартира. Две стены — две кровати, старый и явно не для малогабаритной квартиры шкаф, занимающий почти всю торцовую стену. На шкафу два потертых чемодана.
   Вешая плащ в тесной мрачноватой прихожей, я бросил взгляд на кухню: там белела давно не чищенная газовая плита, у окна приткнулся маленький стол, на гвоздях, вбитых в растрескавшуюся стенку, висели кухонные принадлежности. Кастрюли и сковородки стояли на крашеном разъехавшемся деревянном полу.
   — Об чем тебе толковать со мной старой? — старуха обеспокоенно заглядывала мне в глаза. — Я уж десятый год как на пенсии. Живу, людям худа не делаю… Чем же это я прогневила милицию?
   — Не из милиции я… — и, вмиг забыв про старуху, шагнул к стене, где в изголовье кровати увидел фотографию… Это была Рысь!.. Взрослая Рысь в форме моряка гражданского флота с шевронами на рукавах. Рысь, чуть улыбаясь, пристально смотрела большими светлыми глазами на меня, как будто чего-то хотела спросить или сказать…
   — Племянница моя, — сказала старуха и перекрестилась на фотографию. — Царствие ей небесное…
   — Что?! — Я, резко повернувшись к старухе и не помня себя, схватил ее за костлявые плечи. — Что вы сказали?!
   — Ай знал ее? — вытаращила она на меня глаза. — Померла она, сердешная, давно уже… — звучно всхлипнула и, утерев кончиком платка глаза, продолжала: — Господи, жить бы ей и жить: молодая, красивая… Вон у меня соседка: и сына, и дочь похоронила, осталась одна-одинешенька. Рази это справедливо? Молодых на погост, а старики чужой век живут?..
   Я не слушал ее. Буханье в груди было таким сильным, что я вынужден был прислониться к подоконнику и потереть ладонью то место в левой стороне, где, казалось, сейчас рубашка треснет пополам. Рысь умерла! А ведь я ехал с тайной надеждой ее увидеть… Здесь, на гостиничной койке, мне снились сны, будто мы с Рысью, взявшись за руки, счастливые и молодые, бежим под теплым дождем… Мимо кладбища, через линию, по крутому травянистому обрыву. Внизу бурлит в камнях широко разлившаяся Ловать, конский щавель хлещет нас по ногам…
   Натыкаясь на стены, я добрался до прихожей и достал из кармана плаща бутылку водки, которую специально захватил, зная, что старуха любит выпить.
   Старуха все еще что-то говорила, и ее грубый сиплый голос доносился будто из другой квартиры. Она не видела моего лица и поэтому не знала, что сейчас творится со мной. Заметив бутылку в моей руке, она заулыбалась — я так и знал, что у нее почти не осталось зубов, — и захлопотала насчет закуски. Бородавка весело запрыгала на ее губе. Один вид бутылки прибавил ей прыти, она бодро семенила из комнаты из кухню, хлопала дверцей кухонного стола.
   — Господи! — бормотала она, ставя на стол тарелку с зелеными помидорами. — Человек-то пожаловал культурный, а я и про вилки забыла…
   — Не надо вилки, — сказал я. Сковырнул желтую металлическую пробку, налил себе в граненый, захватанный пальцами стакан и, позабыв про все правила приличия, опрокинул в рот. Тупо жуя терпкий зеленый помидор, я поймал вопросительный взгляд старухи: на этот раз я сначала налил в ее стакан, потом в свой, хрипло сказал:
   — Расскажите мне все про нее…
   Водка вмиг преобразила старуху: она перестала суетиться и с подозрением смотреть на меня, сморщенные скулы порозовели, в тусклых глазах появился блеск. Старуха, казалось, помолодела.
   — Откуда ты знаешь мою племянницу? — спросила она и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Динка-то все больше с мальчишками дружила… Девчонок не любила, говорила, глупые они, все о куклах да о тряпках.
   — Пейте, — налил я еще старухе.
   Она выпила, достала из кармана поношенной коричневой жакетки носовой платок, трубно высморкалась, потом кончиком платка вытерла выступившие на глазах слезы — это не печаль, а крепкая водка выжала их — и начала свой рассказ.
   — Уж я ли ее девчонкой-то не носила на руках… (Кого Горохова носила на руках, я отлично знал!) Всю душу отдавала ей, ведь сиротой досталась она мне. Мать померла, а батька погиб на фронте. Героем Советского Союза был, да ведь она, война, никого не щадила: ни героев, ни обыкновенных… Бывает же такое! Взбрело Динке-то, как и батьке, моряком заделаться! Не бабье, понятно, это дело, а поди ж ты, достигла… Закончила мореходку и на пароходах стала плавать… Да, а замуж-то она ранехонько выскочила. Там, в Севастополе. Еще и восемнадцати не исполнилось, тоже за моряка какого-то… Только я думаю, она это со зла. Был тут у ней в городе один парнишечка, на мотоцикле все катал ее, однажды чуть не убил, паразит. На шоссе где-то кувыркнулся с мотоцикла вместе с ней… Бывало, как услышит трещотку эту, так аж с лица меняется: коли обедает — ложку на стол и за порог. Влюбилась, видно, дурочка, что с них, малолеток, возьмешь… Уж и не знаю, что у нее вышло с этим парнишечкой, только когда она вернулась домой из Риги — в училище-то она там не поступила, — два дня ревмя ревела. Я думала, из-за того, что не поступила, ан нет, все из-за этого, что на мотоцикле к ней приезжал… Правда, ничего такой из себя, черненький, глазастый, только ростом не вышел. Динка-то, не гляди, что моложе, а почти с него была…
   — Она приезжала из Риги сюда? — переспросил я, чувствуя, как в лицо ударила краска, а в груди опять забухало.
   — Три денька тут пробыла и все плакала… Чем-то обидел ее этот парнишка. Видно, крепко обидел; я ее раньше плачущей-то и не видела никогда. Случалось, и поколочу, за дело, понятно, зубы сожмет, глазищами зыркает, аж страшно… А тут уткнется в подушку и часами воет, даже жуть берет. Потом вещички свои собрала, с этого комсомольского учета снялась… Куда, говорю, тебя леший понесет? Стоит ли убиваться из-за какого-то молокососа? Он тебе в мужья-то не годится, почти ровесник… «Я, — отвечает, — не из-за него уезжаю, просто мне в этом городе противно жить, а его…» — к старости совсем память отшибло: забыла как звать-то этого парня?
   — Не важно, — сказал я. — Ну и что «его»?
   — «А его, — говорит, — ненавижу! И всю жизнь буду ненавидеть! А если он когда-нибудь придет, ничего ему не говори, ни одного слова! Для меня больше этот человек не существует… Помер, — говорит, — он для меня, в пыль превратился». Как сейчас помню ее лицо: осунувшееся, бледное, одни глаза на нем… Паренек, который провожал ее, взял чемоданишко, и они ушли на вокзал… Не сказала, куда и поедет, девчонка-то она с норовом была. Сказала, что напишет… А первое письмо пришло годов через пять.
   — Какой из себя паренек? — спросил я. — Ну, что провожал ее?
   — Не помню, родимый, столько годов прошло. Динка-то, она всегда добрая была, для человека ничего не пожалеет… И деньги, когда стала зарабатывать, присылала и посылки… Про мужа ничего не писала, все больше интересовалась, не встречала ли я в городе этого парня с мотоциклом… Написала я ей, что он не один год, после того как она уехала, обивал порог: нет ли для него письма? Я только отмахивалась, сама ведь просила не разговаривать с ним… Походил, походил мальчишечка-то и перестал… У молодых-то все быстро проходит: и горе, и любовь… Не видела я его больше ни разу, а и увидела б, так не признала. Годы идут, люди меняются и на обличье, и изнутри…
   — Как она погибла? — помолчав, спросил я. Во время этой паузы старуха вылила остатки водки в свой стакан и выпила. Я обратил внимание, что она не закусывает. Взяла сморщенный помидор, помяла в пальцах, понюхала и снова положила на тарелку.
   — Узнала я об этом, считай, через полгода… Муж ейный написал, он ведь и сам чудом живой остался… Зарабатывали с мужем, видно, хорошо, ну и купили на свою погибель машину. Поехали из Севастополя в Ялту, что ли. А дороги там — сам, наверное, знаешь, какие, дождь прошел или что другое, только закувыркались они на крутом повороте по каменьям вниз… За рулем-то сама Динка была. Ее и до больницы не довезли — померла, а муж в госпитале три месяца провалялся… Подлечили его, заштопали, а в море больше не пустили. На берегу работает, в штабе. Оно и лучше, хоть за дочкой будет присматривать. Без родительского-то глаза они и вырастают отпетыми… Вон возьми мою внучку! Два года назад заявляется.., Я отворила дверь и обомлела: Динка! Осеняю себя крестным знамением, думаю, спьяна… гм, какой-то праздник был… померещилось, думаю. А это внучка моя, Юлька. Из райцентра приехала в город. Видишь ли, там ей не нравится жить: тоска зеленая! И даже школу один год не доходила, пошла работать. У Аннушки-то, дочки моей, их пятеро, так она ее особенно и не удерживала. Отец Юлькин — Анисим, три года назад под поезд попал… Сцепщиком он на станции работал, ну и что-то там случилось… И осталась Аннушка одна с пятерыми ребятами. Юлька-то с каждой зарплаты посылает по почте матери, да все равно Аннушке-то трудно с такой оравой. Правда, старшенький мальчишка уже тоже работает, да что он там на молокозаводе получает?.. А Юлька-то как-то была в Севастополе, когда еще Дина-то жива была, и вот с Динкой сошлись… Видно, характеры у них одинаковые… Эта-то тоже с норовом! Вон и фотографию Динкину прилепила над своей кроватью. Разве что богу на нее не молится… Куда на ночь глядя ушла? Никогда не скажет… Работала она крановщицей на стройке, хорошо зарабатывала. А сейчас какой-то новый завод за Сеньковским переездом пустили — их много сейчас понастроили, — так она на мостовом кране работает… Динка-то, когда девчонкой была, и не знала, что такое выпивка, да и с париями, хотя и любила хороводиться — они ее за свою считали, — никогда не позволяла себе ничего такого, а Юлька совсем другая: курит, на танцульки бегает, этот магнитофон всю ночь крутят… Мне и слова не дает поперек сказать: глазищи вытаращит… Я боюсь с ней и связываться. Она как приехала, и то выглядела настоящей девицей, а сейчас ей двадцать два. Вон они теперь какие растут здоровенные да рослые… Как-то привела домой подружек, запустили этот магнитофон и давай отплясывать. А танцуют не так как раньше, все с вывертами, задницами вертят. Я уж спать легла, а эта шарманка гремит, подружки-то и то отказались, совестливые, кивают в мою сторону, мол, человеку спать мешаем, а она засмеялась и говорит: «Не обращайте внимания, она глухонемая…» И так мне, мил человек, обидно стало…
   — У вас письма не сохранились? — спросил я, видя, что старуха настропалилась всплакнуть.
   — У меня нету, — ответила она. Разве что у Юльки письма да карточки где-нибудь запрятаны… — Старуха перевела взгляд с пустой бутылки на меня. Глаза у нее снова потускнели, однако шевельнулось в них что-то. Старуха, моргая, уставилась на меня. По привычке она пожевала губами, и волосатая бородавка ее зашевелилась, как живая, задвигав волосинками-усиками.
   — Погоди, родимый, а ты не тот самый парнишка, что на мотоцикле к ней кажинный день приезжал? Вроде бы обличье мне твое знакомое? — сказала она. — Да нет… тому уже должно быть к сорока, а ты еще молодой, вон на голове ни одной седой волосинки не видно… И тот был ростом куда пониже.
   — Можно мне эту фотографию? — спросил я, хотя и догадывался, что ответит старуха.
   — Юлька мне глаза выцарапает, — сказала она. — Я как-то ляпнула не так про Динку-то — она ей вроде бы двоюродной сестрой приходится, так она на меня, как кошка, набросилась!
   Надев плащ и стоя на пороге, я взглянул в выцветшие старушечьи глаза и спросил:
   — За что же Рысь так жестоко обиделась на того парнишку… с мотоциклом?
   Спросил просто так, зная, что на этот вопрос мне старуха не ответит. Да, пожалуй, теперь и никто не ответит.
   — Зеленая была, — сказала старуха. — Один бог знает, что ей тогда в голову вдарило? Стоит ли об этом печалиться?
   Хитрая старуха все-таки догадалась, кто я. И сейчас мучительно соображала, какую она выгоду сможет извлечь из этого неожиданного визита. Я это видел по ее лицу, глазам. Движения ее снова стали суетливыми, а губы, будто бы существуя независимо от нее, играли в пятнашки с бородавкой. Я уже отворил дверь в слабо освещенный коридор, когда она легонько хлопнула себя по морщинистому лбу и сказала:
   — Окаянная память! Этот парнишечка, который ее провожал на вокзал, тоже приходил ко мне… Дай бог не соврать… Когда же это было? Ох, давно, не вспомнить…
   — Зачем он приходил?
   — Тоже вот интересовался, нет ли письма… — Старуха задумалась. — Кажись, какое-то письмо было… Я ему отдала.
   — Вспомните, кому было адресовано письмо? — закричал я, нагибаясь к ней. — Это очень важно. Вспомните, как выглядел этот парень. Высокий, здоровый, со светлыми волосами? Или худой, черный?
   — Не высокий, — морщила лоб старуха. — Полный из себя, но не высокий… И волос у него не светлый. Скорее темный… Да и не приглядывалась я к нему, родимый.
   — До свидания, Елизавета Гавриловна, — совершенно подавленный сказал я. — Может быть, еще зайду.
   — Я подумаю, — пообещала старуха, — хоть голова и дырявая, а может, чего и вспомню?
   Я вышел из подъезда и прислонился к озябшему тополю. На небе меж туманных, серебристо подсвеченных ущербной луной облаков мирно посверкивали звезды. Прохладный ветерок обдувал мое разгоряченное лицо. Над головой со свистом захлопала крыльями большая птица, негромко крикнула, и мне на плечо бесшумно опустился узкий желтый лист. Я выпил полтора стакана и был абсолютно трезв. Я наконец сообразил, что произошла какая-то неслыханная несправедливость… Мелькали лица друзей, знакомых той далекой поры, когда я жил в Великих Луках и учился в техникуме… «Кто, кто мог так бесцеремонно вмешаться в мою жизнь, в жизнь Рыси и все перевернуть вверх дном?»
   «Кто?!» — я, наверное, это выкрикнул, потому что птица снова завозилась в листве и мимо лица спланировал на тротуар еще один зазубренный красный лист.

10

   Я собирался заглянуть в формовочный цех — там вышел из строя вибратор, — когда пришел он. Выше среднего роста, широкоплечий, с короткой вьющейся челкой и небольшой коричневой бородкой, он скорее походил на студента-филолога, чем на инженера-конструктора. Под мышкой у него была большая серая папка, в таких держат свои эскизы художники. Под мягкой кожаной курткой надет серый свитер с широким воротом, джинсы заправлены в сапоги с «молнией». На отвороте куртки маленький спортивный значок Ленинградского студенческого общества. Редко кто из выпускников носил «поплавки». В основном заочники. Признаться, я и сам институтский значок привинтил только один раз, когда фотографировался для факультетского альбома.
   Я знал, что инженер-конструктор Ростислав Николаевич Любомудров — коренной ленинградец. После института был направлен в Великие Луки, строил этот завод и вот остался работать на нем инженером в конструкторском бюро. Ему около тридцати, но до сих пор еще не женат. На планерках Любомудров больше помалкивал, устремив задумчивый взгляд в окно. (Чего греха таить: подчас в моем кабинете велись пустые, никчемные разговоры.) Я до смерти не любил долгих заседаний на планерках и старался как можно побыстрее закруглиться. Не любил я и длинных речей. Поначалу, присматриваясь к людям, я никого не останавливал, но постепенно стал приучать народ высказываться только по существу и коротко. А если нечего сказать, лучше помолчи. Иногда я ловил на себе внимательный изучающий взгляд Любомудрова. У него была не очень-то приятная привычка во время выступлений пристально смотреть на оратора и чуть приметно усмехаться. Я видел, что это некоторых сбивает с толку. Однако, когда я подводил итоги, он никогда не усмехался. Сам Любомудров высказывался редко. Если я или Архипов его о чем-либо спрашивали, он отвечал односложно: да или нет. Голос у него густой, глуховатый. О том, что он способный инженер, я слышал и от Архипова и от Тропинина. Последнее время ко мне часто стали приходить по личным вопросам инженеры, техники, рабочие. В основном все интересовались, скоро ли им предоставят жилплощадь. Еще до моего приезда было заложено два четырехэтажных жилых дома для работников завода и общежитие для учащихся ПТУ. Один дом вот-вот должен был заселяться — уже заканчивались сантехнические работы. Правда, его еще не приняла государственная комиссия. Многие инженеры и техники приехали в Великие Луки из других мест и, понятно, жилье для них было вопросом номер один. Да и молодые рабочие, вернувшиеся из армии и приехавшие к нам из других городов, остро нуждались в общежитии. Я каждый день бывал на стройке и знал, что дом для молодых рабочих раньше чем к новому году не сдадут. То не хватало досок для пола, то застряли где-то в дороге трубы и батареи парового отопления, то пожарники приостановили работы в котельной… Я мотался по городу — нет худа без добра: поближе познакомился с руководителями самых различных организаций — и выпрашивал у них дефицитные стройматериалы, которые мне охотно давали, недвусмысленно намекая, что, возможно, и им со временем что-либо от меня понадобится. Но об этом я пока не думал…
   Я выжидательно взглянул на Любомудрова, он присел на кресло и внимательно изучал тесемки своей солидной папки. Он пришел ко мне вот так, без вызова, впервые. И хотя мне нужно было идти в формовочный цех, я не проявлял никакого нетерпения. Такие люди, как Любомудров, очень тонко чувствуют настроение другого человека и, чуть что, могут обидеться и надолго замкнуться в себе, а мне как раз хотелось поближе узнать Любомудрова. Я еще не мог определить свое отношение к нему, но чем-то он мне нравился. Может быть, даже тем, что напоминал мне институт, студенческие годы. Немного продолговатое лицо его было приятным, в умных темно-серых глазах — затаенная ирония. На лбу глубокая вертикальная складка, я даже сначала подумал, что это шрам. И бородка его ничуть по портила. Они была почти черная, а усы светлые.
   Молчание затянулось, и я нетерпеливо шевельнул рукой, он тотчас поднял на меня глаза и сказал: