В комнате все уже спали, даи не довольно хороши сложились у него отношения с ближайшими соседями, и Долгомостьев зашагал по коридору, прислушиваясь, закоторою дверью шумнее, чтобы тудаи войти. Ну?! Как?! вертелся из стороны в сторону и глуповато, счастливой улыбкою, улыбался. Пригласилию
В общежитии, ачерез несколько дней, когдамежду пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал.
Другая реакция возниклау ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчестваи с которыми, несмотря нанекороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал наказенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллективавыбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, аДолгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон наэтих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтинавообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, навзгляд Долгомостьева, большую заслугу ставиласебе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее АлевтинаДолгомостьевапокусывала, и он временами недоумевал, кудаже уходит, исчезает табезоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когдаДолгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и домаотец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то наповедение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтинаобузою, апросто поверить не мог: чересчур органической былаоднолюбкою. Вот -- несмотря наужасную ссору -- и навокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребятапришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным.
Помнишь? -- несколько минут всего оставалось до отходапоезда, арежиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды наземле, -- соринкав глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью! -- никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений? -- гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. аребятастояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтинаи тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчикаубили любимого брата! Это ж обиданавсю жизнь и желание отомститью Долгомостьев, у которого давно уже былавыработанасвоя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый? -- но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные словаи обрывки фраз (не забывай, как Ывождьы наитальянский переводится и нанемецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь! -- и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Даи как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?!
Click here for Picture
само собою спелось Долгомостьевым под вызвонившие полный час куранты. Куранты-куратыю Но не они вывели из оцепенения -- голос рядом: цветочки ваши разрешите! Долгомостьев, не сообразив ничего толком, протянул стоящему перед ним милицейскому капитану в белом олимпийском кителе связанные веревочкою три десяткажелтых астр, стебли которых так долго мял в потной руке. Эти астры были добавком, сверх тех едване ритуальных цветов, без которых не являлся Долгомостьев ни наодну встречу с Рээт; основные сегодняшние -- дюжину бордовых роз -- он уже вручил ей утром, навокзале, аастрами, когдапокупал их, пытался обмануть себя, успокоить, убедить, что Рээт придет к Историческому (сейчас уже стало очевидно, что не придет), что не просто так, не чтоб отвязаться, назначиласвидание, что действительно наличествует у нее сегодня какое-то очень важное и покудаот него секретное дело, то есть что события развиваются более или менее естественным порядком, авовсе не черное колесо разворачивает, доворачивает Долгомостьеванабликующей, выпуклой мостовой Красной площади.
Капитан развязал веревочку, развалил букет в руках, и тут Долгомостьев узнал милиционера: тот самый, что пытался взять его в свидетели в Ленинграде, азаполгодадо того не пустил без очереди в мавзолей. Капитан Кукк? спросил Долгомостьев. Милиционер оторвался от цветов, и волнаузнавания прошлапо его лицу. Долгомостьев? спросил он с едвауловимым акцентом, кажется, прибалтийским. Вот видите, крепко я вас запомнил. И, перевязав цветы, как были, протянул Долгомостьеву. Время, знаете, опасное. Олимпиада. Терроризм. А вы уж второй час ходите по зоне нуль. Свидание, виновато улыбнулся Долгомостьев. Дамазапаздывает. А картину я вашу посмотрел. Как же. Двараза, невпопад продолжил милиционер. Замечательно сыграли, жизненно. С честью выполнили долг! А тогда, видать, вы мне не поверили? улыбаясь, попытался Долгомостьев уладить, свести к недоразумению давний, десять лет назад случившийся конфликт с капитаном Кукком. Больно я, наверное, зачуханный был? Отчего же, совершенно серьезно ответил милиционер. Тогдая вам очень даже поверил. Но вы хотели нарушить установленный порядок, аэто делать нельзя ни в коем случае. Это может привести к гибели государства. Будь вы не то что артистом -- самим Лениным! -- и то б я вас без очереди в мавзолей не пропустил. В ваших же, как государственного деятеля, интересах. Ну, если б я был Лениным, попробовал Долгомостьев насей раз шуткою нарушить атмосферу давнего конфликта, которую с непонятной твердостью восстанавливал милиционер, если б я был Лениным, авы бы меня не пропустили, вам бы, пожалуй, очень не поздоровилось. Сначалане поздоровилось бы мне, не поддался нашутку собеседник, апосле -- вам. А почему ж в Ленинграде, обреченно смирившись с тем, что старую историю уже не поправить и даже не попробовав дошутить, что, будь он Лениным, не было бы и мавзолея, а, значит, и поводапопадать тудабез очереди, решил Долгомостьев выяснить до концас капитаном Кукком отношения, почему ж в Ленинграде, когдаавтобус наехал насумасшедшего, вы подошли именною Но милиционер, не дав договорить, резко и даже, показалось Долгомостьеву, раздраженно отрубил три фразы: я не имею к сумасшедшим никакого отношения. Я уверен, что в Советском Союзе психиатрия в политических целях не используется. В Ленинграде я никогдане-бы-вал! Подчеркнуто козырнул и пошел прочь. Задиссидентаон меня, что ли, принял? Долгомостьев был совершенно подавлен неудачным разговором. Так какой я, с моим лицом, диссидент? Или, может, обиделся, что до сих пор капитан? Сам небось и виноват. Трудно, надо полагать, продвинуться по службе, имея столь пуристические принципы.
Игрушечные солдатики вышагали уже половину пути к Спасским воротам, и небольшая -- олимпийская -- толпараскрыламавзолей, насытясь нехитрым, но вечно ее соблазняющим зрелищем смены караула. Впрочем, это с какой еще стороны смотреть -- хитрым или нехитрым: в живом олимпийском табло натрибуне тоже вроде бы ничего хитрого. Однако, способность государствазаставить подчиниться себе несколько сотен людей столь безукоризненно, способность, доведенная до такой степени наглядности, не может не вызвать некоего совершенно мистического, каздалевского к этому государству уважения. И стыдной гордости от собственной причастности. Где уж, думаешь, Западу, богатому и свободному, устроить подобное таблою
Очередь к мавзолею тоже стоялаолимпийская: укороченная, не доходящая до Александровского садика, едвазаИсторический, у которого, игнорируя очевидность, что Рээт не придет, продолжал торчать раздраженный, растерянный Долгомостьев. Очередь притягивалавнимание, ибо напоминалао первой встрече с капитаном Кукком, и, чтобы не думать о нем, об автобусе, о продинамившей Рээт, Долгомостьев переключил мысли наустэмовский, либерально-саркастический лад: ведь не сгоняют же их сюданасильно -- сами приходят к шести утраи по семь-восемь часов выстаивают. Из кого же онанабралась, этаочередь? Из тех самых простых советских людей, что по всей стране набираются в подобные же очереди завонючею колбасою? Впрочем, хрен его, этот народ, знает: может, нравится ему стоять! Может, ежедневное напряженное решение продовольственной проблемы дает пищу голодающему его духу!..
Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когдапо поводу первого кадраим вдвоем случилось сбегать в магазин зашампанским. Смотри! сказал тогдаВите вечно удивленный Долгомостьев. Откудаздесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьеваприложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфаим четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когдауж закроются магазины, когданатакси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь забутылкою во Владивосток, -- вот тогдаони начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфаю
Впрочем, навопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, аво второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся.
Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когдаотец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не наКрасную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал.
Намавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев, но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, акак раз запомнил, что тогданикакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то, конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого, непосредственного, собственного Долгомостьевавпечатления именно от двух этих рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это вот -- Ленин, авот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой сокол -- Сталин[4.
Сейчас, когдаДолгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может сновапересмотреть ту мизансцену, сновапоглядеть належащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая: войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим, небольшого ростагрузинав сером френче (через павильон снимали что-то про войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастеразабегали и над ним) и увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором обаих зеркала, любой вошедший.
Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейшим Тихоновым в нацистской -- свастиканарукаве -- форме, и, поскольку встречапроизошлазадолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, анациональный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунстваи крушения идеалов.
Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и назагримированного себя и до самого концасъемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, акак раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в НаполеонаБонапарта?
Так или иначе, огромный фотографический портрет, метр, приблизительно, сантиметров насемьдесят, подаренный ему, как привык говорить Долгомостьев, асейчас уже и верил сам, наделе же выпрошенный у горбатого фотографа, -сильно увеличенный отпечаток лучшей из тех, первых, фотопроб, бережно пронесенный в специально приобретенном чертежном тубусе сквозь неожиданности, попойки и скандалы общежития и ненадежность съемных жилищ, дождавшийся, наконец, собственной двухкомнатной оригинала, после чего снесенный последним в Металлоремонт и задевять рублей восемьдесят четыре копейки обрамленный тонкой латунной трубкою и застекленный, -- так или иначе, огромный этот фотографический портрет и по сегодня висел в глубине длинной долгомостьевской прихожей, в как нарочно под него выдолбленной нише, над квадратом утвержденного наединственной разлапистой никелированной ноге телефонного столика(ГДР). Первопосетителям квартиры, тем, во всяком случае, кто не знал или забыл о главном повороте судьбы ее хозяина, портрет бросался в глазав начальный же миг и удивлял, но не столько расположением своим, размерами и фактом существования -- во многих московских, даже и вполне либеральных и беспартийных домах можно встретить образ самого человечного из людей[5, -анезнакомостью композиции и ракурса: иностранцев к себе Долгомостьев водить остерегался, алюбой уроженец Страны Советов с детствапомнит наперечет все дошедшие до его дней фотографии ее автора, все канонизированные его портреты и прочие изображения. Изумление гостей втайне льстило Долгомостьеву и давало повод объяснять небрежно, ]что к чему.
Любопытно отметить, что реакция у гостей -- с примесью понимающей улыбки ли, сообщнической ли иронии -- всегдавозникалаположительная, и Долгомостьев знал это заранее. Изредкаему приходило наум, что есть, что должны же быть люди с другой реакцией, вот хотя бы покойницаАлевтинаили прочие ребятаиз УСТЭМа, но они, прежде любимые, навсегдавычеркнуты из спискавозможных его гостей, -- и тогдаДолгомостьев злился насебя, но в незаметные секунды злобаэтас себя опрокидывалась напокойницу Алевтину, наребят из УСТЭМа, налюдей, что должны же быть, и все они оказывались наповерку либо сами конформистами, либо завистливыми неудачниками, либо еще кем-нибудь, вполне несимпатичным.
Один только человек не поддавался диалектическим манипуляциям Долгомостьева, и в равной мере невыносимо было этого человекакак вычеркнуть из спискавозможных (скорее, впрочем, невозможных, однако, очень желанных) гостей, так и допустить до портрета: Рээт. При мыслях о ней реальность настолько сдвигалась в голове Долгомостьева, что ему начинало казаться: не потому не может он позвать Рээт к себе в этот полуслучайный общий московский их день между двумя поездами, двумя вокзалами и вынужден поминутно проверять в кармане наличие ключаот сезановской, с грязными простынями, мастерской, что доматорчит женаЛеда, аисключительно из-запресловутого портрета. И кто ведает, авдруг и прав был Долгомостьев, вдруг и впрямь: увидь Рээт огромную эту фотографию, все между ними и закончилось бы? Не увидь даже -- узнай, что висит онав прихожей и по сей день. А Долгомостьев понимал, что рано или поздно Рээт узнает -- не прямо, так в метафизическом, так сказать, смысле, -- и это понимание, придавая привкус украденности и непрочности поздней его любви, обостряло ее, без того давно, может, заглохшую бы, и изначально не слишком-то живую, в каком-то смысле даже и не собственную, аСезановым спровоцированную, -- обостряло до самой последней степени.
Второй раз (когдадойти до цели так и не удалось) оказался Долгомостьев в сакраментальной очереди уже, конечно, вполне сознательно, однако, до самого инцидентас капитаном Кукком было это вовсе не стыдно, ибо для посещения мавзолея существовал теперь абсолютно деловой повод: согласившись нароль, Долгомостьев решил изучить своего героя самым скрупулезным образом, чтобы не повторять актеров-предшественников, аиграть именно его. Точнее так: потому только и согласился, что вознамерился сыграть не расхожее представление о нем, аего, его самого, в этом и ребят из УСТЭМаубеждал, и Алевтину. А если уж совсем искренне, то согласился с маху, еще там, в курилке, когдаего, собственно, и не спрашивали, но согласился несознательно, не мыслью, не фразою, аобщим сдвигом души, и, чтобы согласие действительно стало согласием, следовало подвести под согласие ту ли, иную ли теоретическую базу, так сказать, согласовать согласие с нравственными принципами. И вот именно, что ту ли, иную ли -- это Долгомостьев понимал сейчас, -- и, не замаячь в мозгу благородная миссия добывания художественной правды из-под навалов косности и злонамеренной идеологической лжи, замаячилабы другая. Непременно бы замаячила, потому что не могло же получиться, чтобы Долгомостьев от главной роли своей жизни отказался!
Ну, всех пятидесяти пяти томов, положим, было не осилить, но биографию и основные работы Долгомостьев читал и раньше, даже экзамены неоднократно по ним сдавал, атеперь сосредоточился нафотографиях, кинодокументах и звукозаписи. И уж, конечно, наметил сходить в мавзолей: забежал наКрасную площадь, узнал по каким дням пускают и в ближайший же отпросился, оттребовался с кинопробы и с утразанял место в хвосте, в Александровском садике.
Без двух минут одиннадцать очередь двинулась, но поначалу не вперед, аназад: милиция спрямлялаее, сужала, из продолговатой толстой колбасы составлялабесконечную сосиску по два. Занесколько человек впереди Долгомостьевастояли деревенского видастаричок со старухою -- резиновые сапоги, ветхие ватники -- и, судя по частоте погонного мелькания, сильно милицию раздражали. Наконец, подошел к паре важный белобрысый капитан, о чем-то там переговорил, обнаружив несильный прибалтийский акцент, и старичкаиз очереди вынул. Позже выяснилось: у того под телогрейкою обнаружился мешочек с крупою, что категорически не полагалось. Любопытно: старухане ушлазамужем, осталась, атот, отойдя, робко стал под Исторический, как раз туда, где Долгомостьев только что беседовал по тому же примерно поводу с тем -- точно -- самым капитаном. С капитаном, от мыслей о котором столь ненадолго удалось избавиться Долгомостьеву, переключась налиберальный лад.
Но сейчас стоялось бы с удовольствием, если б не астры и не Рээт: тепло, сухо, -- тогдаже было сыро и холодно -- начинался декабрь. И Долгомостьев, заморозив ноги уже слишком, выкинул финт: для того ли, чтобы проверить магическую силу своей внешности, для воспитания ли наглости, которая в скором времени моглаему очень и очень понадобиться. Он обратился к ближайшему милиционеру: попросил подозвать капитана. Тон, вероятно, Долгомостьеву удался: смешавшийся милиционер вместо того, чтобы послать Долгомостьевакудаподальше, начальникапозвал (Капитан Кукк. Что вы хотели?), и Долгомостьев тихо, однако, не так и не затем тихо, чтобы вокруг не слышали, атихо для солидности, сказал, что в мавзолей ему надо по делу и он не считает целесообразным отстаивать всю эту (выразительный жест) очередь. Капитан Кукк поначалу ничего не понял и налюбом другом посту не захотел бы, надо думать, и понимать, но тут пост особый, номер один, и следовало быть вежливым и оперативным, ни в коем случае не допускать эксцессов, и милиционер сделал внимательно-выжидательное лицо. Долгомостьев снял шапку, провел по волосам, чуть прищурился и спросил капитана: тепе'гь понимаете? Капитан не понимал и тепе'гь. ТогдаДолгомостьев пошел напоследний шаг, последний, потому что, не пойми капитан и его, быть бы (чем черт не шутит?!) будущему вождю задержанным, доставленным в отделение, ато и побитым. Долгомостьев сунул шапку под мышку, приложил ладони к вискам и мизинцами несколько приподнял ноздри, абезымянными -- брови. Узнаёте? спросил из замысловатого этого положения и, так и не дождавшись признания, почувствовав критический барьер капитановатерпения: я снимаюсь в кино в ролию (уже не в 'голи, ав роли) и кивнул намавзолей. Мне хотелось бы поработать над образом. И, кивнув снова, полез в карман задокументами. Капитан долго и невозмутимо листал паспорт с временной подмосковной пропискою, перебирал корешки талонов закино- и фотопробы и приговаривал: Долгомо-о-стьевю Долгомо-о-стьевю Покончив же с документами, твердо ответил: в порядке общей очереди, и, взяв под козырек, отошел. Долгомостьев весь аж закраснелся со стыдаи обиды, даже ноги согрелись: ему, человеку, которому доверенатакая роль, публично получить по носу от какого-то милиционера, от какого-то капитанишки, от инородца? И это после всех ужимок и прыжков, до которых Долгомостьев перед ним унизился, после столь внимательного -- словно он преступник какой, убийца! -- изучения документов, после фамилии, неоднократно произнесенной в голос, так что люди вокруг просто не могли ее не услышать! Нет, право же, лучше уж в отделение, лучше избили бы уж, ане вот так вот, презрительно, взяв под козырекю Дальше, разумеется, оставаться в очереди не представлялось возможным, и Долгомостьев пошел прочь, бормочапод нос, что, если разбираться, всякий труп значительно больше походит налюбой другой труп, нежели начеловека, из которого получился. Стыд же и обидазапали, оказывается, так глубоко, что вот и до сих пор не прошли, что вот и сегодня заставили унижаться перед капитаном Кукком, выяснять с ним отношения, столь же, впрочем, безрезультатно, как и десять с половиною лет назад.
А с художественной правдой дело все равно обстояло не так просто: напервой же кинопробе Дулов потребовал речевого дефектаиз анекдотов, той самой сакраментальной картавости, к которой и Долгомостьев автоматически прибег наКрасной площади, и пришлось нехотя, даже и не споря почти, подчиниться, потому что страшно не пройти проб -- не единственный же он Ленин навсю страну! -- и не сыграть, наконец, своего героя каким он был (хоть вроде откудатак уж точно знать Долгомостьеву, каким он был?), ане каким снялся в его роли тридцать с лишним лет назад актер Борис Щукин.
Долгомостьевское училищею
Долгомостьев сноваоглядел площадь: ему вдруг представилось, будто там, в мавзолее, внизу, надне стеклянного саркофага-холодильникавместо трупавождя лежит он сам, Долгомостьев, и бесплатно раздает медленно текущим мимо гражданам очереди килограммовые палки вареной колбасы. Вам кусочком или нарзать?
И в этот момент случилось невероятное: вдалеке, слеваот Василия Блаженного, мелькнулабелая крахмальная кофточкаРээт. 2. РЭЭТ (в представлении Долгомостьева), МОЛОТОВ И ДРУГИЕ Онавстала(думал про Рээт, бесцельно бредя минут через пятнадцать по какой-то столичной улице Долгомостьев) задолго до Москвы, часазатри, покау туалетов не успели скопиться очереди, и, раздевшись до пояса, спокойно, только вагонного покачиванияю -- тут Долгомостьев, глазапризакрыв, попробовал сам ощутить вагонное это покачивание, чтобы скорее, полнее, точнее влезть в шкуру любовницы, -- только вагонного покачивания, ане раздраженного стукав дверь опасаясь, брилаподмышки, массировалалицо и шею -совсем еще приличную -- и долго плескалась над раковиною в тесной кабинке. Заокном, заверхней прозрачной его третью, мелькали заблокированные к Олимпиаде подмосковные платформы с редкими русскими (удачное словцо в контексте, отметил Долгомостьев, очень удачное!), ожидающими утренних электричек.
В общежитии, ачерез несколько дней, когдамежду пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал.
Другая реакция возниклау ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчестваи с которыми, несмотря нанекороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал наказенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллективавыбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, аДолгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон наэтих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтинавообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, навзгляд Долгомостьева, большую заслугу ставиласебе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее АлевтинаДолгомостьевапокусывала, и он временами недоумевал, кудаже уходит, исчезает табезоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когдаДолгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и домаотец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то наповедение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтинаобузою, апросто поверить не мог: чересчур органической былаоднолюбкою. Вот -- несмотря наужасную ссору -- и навокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребятапришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным.
Помнишь? -- несколько минут всего оставалось до отходапоезда, арежиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды наземле, -- соринкав глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью! -- никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений? -- гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. аребятастояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтинаи тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчикаубили любимого брата! Это ж обиданавсю жизнь и желание отомститью Долгомостьев, у которого давно уже былавыработанасвоя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый? -- но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные словаи обрывки фраз (не забывай, как Ывождьы наитальянский переводится и нанемецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь! -- и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Даи как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?!
Click here for Picture
само собою спелось Долгомостьевым под вызвонившие полный час куранты. Куранты-куратыю Но не они вывели из оцепенения -- голос рядом: цветочки ваши разрешите! Долгомостьев, не сообразив ничего толком, протянул стоящему перед ним милицейскому капитану в белом олимпийском кителе связанные веревочкою три десяткажелтых астр, стебли которых так долго мял в потной руке. Эти астры были добавком, сверх тех едване ритуальных цветов, без которых не являлся Долгомостьев ни наодну встречу с Рээт; основные сегодняшние -- дюжину бордовых роз -- он уже вручил ей утром, навокзале, аастрами, когдапокупал их, пытался обмануть себя, успокоить, убедить, что Рээт придет к Историческому (сейчас уже стало очевидно, что не придет), что не просто так, не чтоб отвязаться, назначиласвидание, что действительно наличествует у нее сегодня какое-то очень важное и покудаот него секретное дело, то есть что события развиваются более или менее естественным порядком, авовсе не черное колесо разворачивает, доворачивает Долгомостьеванабликующей, выпуклой мостовой Красной площади.
Капитан развязал веревочку, развалил букет в руках, и тут Долгомостьев узнал милиционера: тот самый, что пытался взять его в свидетели в Ленинграде, азаполгодадо того не пустил без очереди в мавзолей. Капитан Кукк? спросил Долгомостьев. Милиционер оторвался от цветов, и волнаузнавания прошлапо его лицу. Долгомостьев? спросил он с едвауловимым акцентом, кажется, прибалтийским. Вот видите, крепко я вас запомнил. И, перевязав цветы, как были, протянул Долгомостьеву. Время, знаете, опасное. Олимпиада. Терроризм. А вы уж второй час ходите по зоне нуль. Свидание, виновато улыбнулся Долгомостьев. Дамазапаздывает. А картину я вашу посмотрел. Как же. Двараза, невпопад продолжил милиционер. Замечательно сыграли, жизненно. С честью выполнили долг! А тогда, видать, вы мне не поверили? улыбаясь, попытался Долгомостьев уладить, свести к недоразумению давний, десять лет назад случившийся конфликт с капитаном Кукком. Больно я, наверное, зачуханный был? Отчего же, совершенно серьезно ответил милиционер. Тогдая вам очень даже поверил. Но вы хотели нарушить установленный порядок, аэто делать нельзя ни в коем случае. Это может привести к гибели государства. Будь вы не то что артистом -- самим Лениным! -- и то б я вас без очереди в мавзолей не пропустил. В ваших же, как государственного деятеля, интересах. Ну, если б я был Лениным, попробовал Долгомостьев насей раз шуткою нарушить атмосферу давнего конфликта, которую с непонятной твердостью восстанавливал милиционер, если б я был Лениным, авы бы меня не пропустили, вам бы, пожалуй, очень не поздоровилось. Сначалане поздоровилось бы мне, не поддался нашутку собеседник, апосле -- вам. А почему ж в Ленинграде, обреченно смирившись с тем, что старую историю уже не поправить и даже не попробовав дошутить, что, будь он Лениным, не было бы и мавзолея, а, значит, и поводапопадать тудабез очереди, решил Долгомостьев выяснить до концас капитаном Кукком отношения, почему ж в Ленинграде, когдаавтобус наехал насумасшедшего, вы подошли именною Но милиционер, не дав договорить, резко и даже, показалось Долгомостьеву, раздраженно отрубил три фразы: я не имею к сумасшедшим никакого отношения. Я уверен, что в Советском Союзе психиатрия в политических целях не используется. В Ленинграде я никогдане-бы-вал! Подчеркнуто козырнул и пошел прочь. Задиссидентаон меня, что ли, принял? Долгомостьев был совершенно подавлен неудачным разговором. Так какой я, с моим лицом, диссидент? Или, может, обиделся, что до сих пор капитан? Сам небось и виноват. Трудно, надо полагать, продвинуться по службе, имея столь пуристические принципы.
Игрушечные солдатики вышагали уже половину пути к Спасским воротам, и небольшая -- олимпийская -- толпараскрыламавзолей, насытясь нехитрым, но вечно ее соблазняющим зрелищем смены караула. Впрочем, это с какой еще стороны смотреть -- хитрым или нехитрым: в живом олимпийском табло натрибуне тоже вроде бы ничего хитрого. Однако, способность государствазаставить подчиниться себе несколько сотен людей столь безукоризненно, способность, доведенная до такой степени наглядности, не может не вызвать некоего совершенно мистического, каздалевского к этому государству уважения. И стыдной гордости от собственной причастности. Где уж, думаешь, Западу, богатому и свободному, устроить подобное таблою
Очередь к мавзолею тоже стоялаолимпийская: укороченная, не доходящая до Александровского садика, едвазаИсторический, у которого, игнорируя очевидность, что Рээт не придет, продолжал торчать раздраженный, растерянный Долгомостьев. Очередь притягивалавнимание, ибо напоминалао первой встрече с капитаном Кукком, и, чтобы не думать о нем, об автобусе, о продинамившей Рээт, Долгомостьев переключил мысли наустэмовский, либерально-саркастический лад: ведь не сгоняют же их сюданасильно -- сами приходят к шести утраи по семь-восемь часов выстаивают. Из кого же онанабралась, этаочередь? Из тех самых простых советских людей, что по всей стране набираются в подобные же очереди завонючею колбасою? Впрочем, хрен его, этот народ, знает: может, нравится ему стоять! Может, ежедневное напряженное решение продовольственной проблемы дает пищу голодающему его духу!..
Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когдапо поводу первого кадраим вдвоем случилось сбегать в магазин зашампанским. Смотри! сказал тогдаВите вечно удивленный Долгомостьев. Откудаздесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьеваприложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфаим четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когдауж закроются магазины, когданатакси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь забутылкою во Владивосток, -- вот тогдаони начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфаю
Впрочем, навопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, аво второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся.
Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когдаотец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не наКрасную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал.
Намавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев, но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, акак раз запомнил, что тогданикакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то, конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого, непосредственного, собственного Долгомостьевавпечатления именно от двух этих рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это вот -- Ленин, авот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой сокол -- Сталин[4.
Сейчас, когдаДолгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может сновапересмотреть ту мизансцену, сновапоглядеть належащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая: войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим, небольшого ростагрузинав сером френче (через павильон снимали что-то про войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастеразабегали и над ним) и увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором обаих зеркала, любой вошедший.
Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейшим Тихоновым в нацистской -- свастиканарукаве -- форме, и, поскольку встречапроизошлазадолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, анациональный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунстваи крушения идеалов.
Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и назагримированного себя и до самого концасъемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, акак раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в НаполеонаБонапарта?
Так или иначе, огромный фотографический портрет, метр, приблизительно, сантиметров насемьдесят, подаренный ему, как привык говорить Долгомостьев, асейчас уже и верил сам, наделе же выпрошенный у горбатого фотографа, -сильно увеличенный отпечаток лучшей из тех, первых, фотопроб, бережно пронесенный в специально приобретенном чертежном тубусе сквозь неожиданности, попойки и скандалы общежития и ненадежность съемных жилищ, дождавшийся, наконец, собственной двухкомнатной оригинала, после чего снесенный последним в Металлоремонт и задевять рублей восемьдесят четыре копейки обрамленный тонкой латунной трубкою и застекленный, -- так или иначе, огромный этот фотографический портрет и по сегодня висел в глубине длинной долгомостьевской прихожей, в как нарочно под него выдолбленной нише, над квадратом утвержденного наединственной разлапистой никелированной ноге телефонного столика(ГДР). Первопосетителям квартиры, тем, во всяком случае, кто не знал или забыл о главном повороте судьбы ее хозяина, портрет бросался в глазав начальный же миг и удивлял, но не столько расположением своим, размерами и фактом существования -- во многих московских, даже и вполне либеральных и беспартийных домах можно встретить образ самого человечного из людей[5, -анезнакомостью композиции и ракурса: иностранцев к себе Долгомостьев водить остерегался, алюбой уроженец Страны Советов с детствапомнит наперечет все дошедшие до его дней фотографии ее автора, все канонизированные его портреты и прочие изображения. Изумление гостей втайне льстило Долгомостьеву и давало повод объяснять небрежно, ]что к чему.
Любопытно отметить, что реакция у гостей -- с примесью понимающей улыбки ли, сообщнической ли иронии -- всегдавозникалаположительная, и Долгомостьев знал это заранее. Изредкаему приходило наум, что есть, что должны же быть люди с другой реакцией, вот хотя бы покойницаАлевтинаили прочие ребятаиз УСТЭМа, но они, прежде любимые, навсегдавычеркнуты из спискавозможных его гостей, -- и тогдаДолгомостьев злился насебя, но в незаметные секунды злобаэтас себя опрокидывалась напокойницу Алевтину, наребят из УСТЭМа, налюдей, что должны же быть, и все они оказывались наповерку либо сами конформистами, либо завистливыми неудачниками, либо еще кем-нибудь, вполне несимпатичным.
Один только человек не поддавался диалектическим манипуляциям Долгомостьева, и в равной мере невыносимо было этого человекакак вычеркнуть из спискавозможных (скорее, впрочем, невозможных, однако, очень желанных) гостей, так и допустить до портрета: Рээт. При мыслях о ней реальность настолько сдвигалась в голове Долгомостьева, что ему начинало казаться: не потому не может он позвать Рээт к себе в этот полуслучайный общий московский их день между двумя поездами, двумя вокзалами и вынужден поминутно проверять в кармане наличие ключаот сезановской, с грязными простынями, мастерской, что доматорчит женаЛеда, аисключительно из-запресловутого портрета. И кто ведает, авдруг и прав был Долгомостьев, вдруг и впрямь: увидь Рээт огромную эту фотографию, все между ними и закончилось бы? Не увидь даже -- узнай, что висит онав прихожей и по сей день. А Долгомостьев понимал, что рано или поздно Рээт узнает -- не прямо, так в метафизическом, так сказать, смысле, -- и это понимание, придавая привкус украденности и непрочности поздней его любви, обостряло ее, без того давно, может, заглохшую бы, и изначально не слишком-то живую, в каком-то смысле даже и не собственную, аСезановым спровоцированную, -- обостряло до самой последней степени.
Второй раз (когдадойти до цели так и не удалось) оказался Долгомостьев в сакраментальной очереди уже, конечно, вполне сознательно, однако, до самого инцидентас капитаном Кукком было это вовсе не стыдно, ибо для посещения мавзолея существовал теперь абсолютно деловой повод: согласившись нароль, Долгомостьев решил изучить своего героя самым скрупулезным образом, чтобы не повторять актеров-предшественников, аиграть именно его. Точнее так: потому только и согласился, что вознамерился сыграть не расхожее представление о нем, аего, его самого, в этом и ребят из УСТЭМаубеждал, и Алевтину. А если уж совсем искренне, то согласился с маху, еще там, в курилке, когдаего, собственно, и не спрашивали, но согласился несознательно, не мыслью, не фразою, аобщим сдвигом души, и, чтобы согласие действительно стало согласием, следовало подвести под согласие ту ли, иную ли теоретическую базу, так сказать, согласовать согласие с нравственными принципами. И вот именно, что ту ли, иную ли -- это Долгомостьев понимал сейчас, -- и, не замаячь в мозгу благородная миссия добывания художественной правды из-под навалов косности и злонамеренной идеологической лжи, замаячилабы другая. Непременно бы замаячила, потому что не могло же получиться, чтобы Долгомостьев от главной роли своей жизни отказался!
Ну, всех пятидесяти пяти томов, положим, было не осилить, но биографию и основные работы Долгомостьев читал и раньше, даже экзамены неоднократно по ним сдавал, атеперь сосредоточился нафотографиях, кинодокументах и звукозаписи. И уж, конечно, наметил сходить в мавзолей: забежал наКрасную площадь, узнал по каким дням пускают и в ближайший же отпросился, оттребовался с кинопробы и с утразанял место в хвосте, в Александровском садике.
Без двух минут одиннадцать очередь двинулась, но поначалу не вперед, аназад: милиция спрямлялаее, сужала, из продолговатой толстой колбасы составлялабесконечную сосиску по два. Занесколько человек впереди Долгомостьевастояли деревенского видастаричок со старухою -- резиновые сапоги, ветхие ватники -- и, судя по частоте погонного мелькания, сильно милицию раздражали. Наконец, подошел к паре важный белобрысый капитан, о чем-то там переговорил, обнаружив несильный прибалтийский акцент, и старичкаиз очереди вынул. Позже выяснилось: у того под телогрейкою обнаружился мешочек с крупою, что категорически не полагалось. Любопытно: старухане ушлазамужем, осталась, атот, отойдя, робко стал под Исторический, как раз туда, где Долгомостьев только что беседовал по тому же примерно поводу с тем -- точно -- самым капитаном. С капитаном, от мыслей о котором столь ненадолго удалось избавиться Долгомостьеву, переключась налиберальный лад.
Но сейчас стоялось бы с удовольствием, если б не астры и не Рээт: тепло, сухо, -- тогдаже было сыро и холодно -- начинался декабрь. И Долгомостьев, заморозив ноги уже слишком, выкинул финт: для того ли, чтобы проверить магическую силу своей внешности, для воспитания ли наглости, которая в скором времени моглаему очень и очень понадобиться. Он обратился к ближайшему милиционеру: попросил подозвать капитана. Тон, вероятно, Долгомостьеву удался: смешавшийся милиционер вместо того, чтобы послать Долгомостьевакудаподальше, начальникапозвал (Капитан Кукк. Что вы хотели?), и Долгомостьев тихо, однако, не так и не затем тихо, чтобы вокруг не слышали, атихо для солидности, сказал, что в мавзолей ему надо по делу и он не считает целесообразным отстаивать всю эту (выразительный жест) очередь. Капитан Кукк поначалу ничего не понял и налюбом другом посту не захотел бы, надо думать, и понимать, но тут пост особый, номер один, и следовало быть вежливым и оперативным, ни в коем случае не допускать эксцессов, и милиционер сделал внимательно-выжидательное лицо. Долгомостьев снял шапку, провел по волосам, чуть прищурился и спросил капитана: тепе'гь понимаете? Капитан не понимал и тепе'гь. ТогдаДолгомостьев пошел напоследний шаг, последний, потому что, не пойми капитан и его, быть бы (чем черт не шутит?!) будущему вождю задержанным, доставленным в отделение, ато и побитым. Долгомостьев сунул шапку под мышку, приложил ладони к вискам и мизинцами несколько приподнял ноздри, абезымянными -- брови. Узнаёте? спросил из замысловатого этого положения и, так и не дождавшись признания, почувствовав критический барьер капитановатерпения: я снимаюсь в кино в ролию (уже не в 'голи, ав роли) и кивнул намавзолей. Мне хотелось бы поработать над образом. И, кивнув снова, полез в карман задокументами. Капитан долго и невозмутимо листал паспорт с временной подмосковной пропискою, перебирал корешки талонов закино- и фотопробы и приговаривал: Долгомо-о-стьевю Долгомо-о-стьевю Покончив же с документами, твердо ответил: в порядке общей очереди, и, взяв под козырек, отошел. Долгомостьев весь аж закраснелся со стыдаи обиды, даже ноги согрелись: ему, человеку, которому доверенатакая роль, публично получить по носу от какого-то милиционера, от какого-то капитанишки, от инородца? И это после всех ужимок и прыжков, до которых Долгомостьев перед ним унизился, после столь внимательного -- словно он преступник какой, убийца! -- изучения документов, после фамилии, неоднократно произнесенной в голос, так что люди вокруг просто не могли ее не услышать! Нет, право же, лучше уж в отделение, лучше избили бы уж, ане вот так вот, презрительно, взяв под козырекю Дальше, разумеется, оставаться в очереди не представлялось возможным, и Долгомостьев пошел прочь, бормочапод нос, что, если разбираться, всякий труп значительно больше походит налюбой другой труп, нежели начеловека, из которого получился. Стыд же и обидазапали, оказывается, так глубоко, что вот и до сих пор не прошли, что вот и сегодня заставили унижаться перед капитаном Кукком, выяснять с ним отношения, столь же, впрочем, безрезультатно, как и десять с половиною лет назад.
А с художественной правдой дело все равно обстояло не так просто: напервой же кинопробе Дулов потребовал речевого дефектаиз анекдотов, той самой сакраментальной картавости, к которой и Долгомостьев автоматически прибег наКрасной площади, и пришлось нехотя, даже и не споря почти, подчиниться, потому что страшно не пройти проб -- не единственный же он Ленин навсю страну! -- и не сыграть, наконец, своего героя каким он был (хоть вроде откудатак уж точно знать Долгомостьеву, каким он был?), ане каким снялся в его роли тридцать с лишним лет назад актер Борис Щукин.
Долгомостьевское училищею
Долгомостьев сноваоглядел площадь: ему вдруг представилось, будто там, в мавзолее, внизу, надне стеклянного саркофага-холодильникавместо трупавождя лежит он сам, Долгомостьев, и бесплатно раздает медленно текущим мимо гражданам очереди килограммовые палки вареной колбасы. Вам кусочком или нарзать?
И в этот момент случилось невероятное: вдалеке, слеваот Василия Блаженного, мелькнулабелая крахмальная кофточкаРээт. 2. РЭЭТ (в представлении Долгомостьева), МОЛОТОВ И ДРУГИЕ Онавстала(думал про Рээт, бесцельно бредя минут через пятнадцать по какой-то столичной улице Долгомостьев) задолго до Москвы, часазатри, покау туалетов не успели скопиться очереди, и, раздевшись до пояса, спокойно, только вагонного покачиванияю -- тут Долгомостьев, глазапризакрыв, попробовал сам ощутить вагонное это покачивание, чтобы скорее, полнее, точнее влезть в шкуру любовницы, -- только вагонного покачивания, ане раздраженного стукав дверь опасаясь, брилаподмышки, массировалалицо и шею -совсем еще приличную -- и долго плескалась над раковиною в тесной кабинке. Заокном, заверхней прозрачной его третью, мелькали заблокированные к Олимпиаде подмосковные платформы с редкими русскими (удачное словцо в контексте, отметил Долгомостьев, очень удачное!), ожидающими утренних электричек.