Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы ЫРаннаы, аДолгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и надипломе, и наЫПоцелуеы, -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже былазаметная победанад собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочкаохраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картинаи вовсе выскользнулаиз рук и он давно ее не снимает, атолько мотор даначали командует, как Дулов наЫПоцелуеы (аДолгомостьевасвоего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, азадетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросилаего хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едвавечер -- к ней, апотом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, атеперь, мол, носу из гостиницы не кажетю Прежде Долгомостьев никогдане замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, атеперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем запреферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил насебя раздражение.
   Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе ЫЭстонииы, анаружу, вон из гостиницы, наулицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едвали уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводиласудьба. И хотя едване каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж навернякао той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Быласкучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, даеще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператораи художникасосредоточены как раз наколористическом решении, намягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросятав мешке.
   Даи существовал ли когданасамом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумирасделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьевапритягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигурав городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детстваи отрочествавсеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогдачуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение окавсеобщим презрением, гадливостью даже, и начеле юного Долгомостьеваогненным знаком загорелась каиновапечать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, дауж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и городапревратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва.
   КогдаДолгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спаслаего от остракизмаАлевтина. ОнаввелаДолгомостьевав круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, астало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Оводав духовной связи с родителем стало просто невозможно. Даведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын заотцане ответчик.
   И к тому, что не женился Долгомостьев наАлевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человекаи сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъездаиз У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, даэто ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка(не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когдаможем почувствовать?! Главное-то все же не чувстванаши, апоступки. А поступки у Долгомостьевабыли в полном порядке, ни один суд не придрался б.
   Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьеваи быть не могло. А что иногдапризнавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончиласобою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал.
   Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел загробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогдав памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помоглаб этафотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал видасмерти -- и почти всегдауспешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, засталаврасплох в темном купе ЫЭстонииы, явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детстваслишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегдапредставляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух).
   Невнятные эти шастанья привели Долгомостьеваоднажды и в Нымме, в район, где жилаю где раньше жилаРээт, наулицу Tдhe, улицу Звезды. У ее началастояларусская деревянная церковь, но тудаДолгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя наодно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, абудущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом Ыскораяы: инфаркт, инфаркт, инфаркт, -хозяеварасплачиваются засобственность, застрасть к комфорту. Естественно -домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогдаказалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пятью Всего двамесяцаназад, когдаРээт говорилаоб этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, асегодняю
   Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-каначистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, какю я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, аменя сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- нажалость бить! (Долгомостьеву четверть часаназад встретилась пожилая женщинав черном и показалось -- хоть никогдав жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал задолгомостьевской истерикой, акогдатастихла, вежливо, раздельно произнес: йааваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйааооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился.
   А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, ачто? Очень даже натурально! Это не он был тогдав Ленинграде; и в Москве, наКрасной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришлаДолгомостьеву в голову этаяснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг надругапохожих близнецов, каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когдавернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, аГосударство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно! И вполне естественно, что московский капитан Кукк не мог помнить встречи, которая случилась у Долгомостьевас ленинградским капитаном Кукком, атот, в свою очередь, не мог знать о встрече Долгомостьевас московским капитаном Кукком, ауж если заводить речь про капитанаКуккаталлинского, так тот и подавно об отношениях Долгомостьевас капитанами Кукками московским и ленинградским не подозревает: вряд ли ведь, чтоб Долгомостьев стал объектом родственной переписки семьи Кукков, и акцент у таллинского получается тогдавовсе не наигранный, асамый что ни наесть врожденный.
   Впрочем (облегчение оказалось фиктивным), это еще не значит, что таллинский капитан Кукк действительно встретился с Долгомостьевым впервые. Кто как не он был тем самым милиционером, который поздно вечером поджидал в тени, у подъезда, когдаДолгомостьев с Рээт возвращались из кино? Долгомостьев стоял в сторонке, амилиционер минут десять толковал о чем-то по-эстонски с Рээт. Онаобъяснилапотом, что это так, не важно, что это участковый уточнял какие-то детали относительно какого-то соседа. Сейчас Долгомостьевакак молнией озарило, он понял, о чем Кукк разговаривал с Рээт: милиционер, сам в Рээт влюбленный (вот, каздалевский, в чем штука!), ревниво требовал у нее объяснений по поводу Долгомостьева. А онаю Она, вероятно, лгала, что у нее с Долгомостьевым интернациональная дружба, несерьезно и ненадолго (что ненадолго, получается, не лгала), и умолялакапитана, чтоб тот Долгомостьеване бил и не увечил, взамен обещая выйти со временем занего, закапитана, замуж. Рээт Кукк. Не исключено, что в ответ честный милиционер возмущенно оскорбился, сказал, что безопасность Государстваи Честь Мундира(который он никогда -- в фигуральном, конечно, смысле -- не снимал и не снимет) никак не позволяют ему употребить в личных целях служебное положение и тем более бить и увечить, но заобещание выйти замуж уцепился обеими руками.
   М-да, фактор Куккаявно недоучитывался Долгомостьевым и там, в Москве, при сочинении внутреннего монологаРээт, и в поезде, при разговоре с нею, но сейчас -- лучше поздно, чем никогда! -- пересмотрев заново уже не в немом варианте, ав сопровождении синхронной фонограммы старую ночную сцену, Долгомостьев многое в поведении покойной любовницы увидел в другом ракурсе и по-другому оценил. Во-от, каздалевский, почему онатак рвалась в Таллин, во-от почему наКрасную площадь не пришла, апотом, в поезде, и оттолкнулаДолгомостьева. Рээт, оказывается, Долгомостьеваочень любила, больше чем себя, больше, можно сказать, жизни и, естественно, боялась, что милиционер побьет его и изувечит, не сдержит слово. И, чтобы спасти, каздалевский, возлюбленного (такие случаи неоднократно отражены в мировой литературе), готовабылавыйти запостылого! И никакой Велло тут не при чем!
   Ну что жю С Рээт все понятно. Теперь пришлапораразобраться и с самим милиционером.
   Итак, таллинский капитан Кукк по имени Урмас, как он сам представился. Вдовец. Отец десятилетней дочери. Служит в Нымме участковым. Собирается жениться наРээт. Он знает о ней многое, почти все, может быть, даже больше, чем Долгомостьев: и анкетные данные, и про работу, и про квартиру, и про первого мужа, и про бесплодие, и, конечно, про Велло. (Про какого такого Велло? удивился Долгомостьев собственной мысли. Мы ж, каздалевский, выяснили, что Велло не существует!) Кукк по всей форме делает Рээт предложение, попросив подумать как следует и не отказывать сразу, априурочить ответ ко времени, когдав кармане кукковакителя окажется давно обещанный ордер натрехкомнатную в Ыйсмяэ. Велло капитан серьезным соперником не признаёт, понимая, что жениться наРээт соберется тот вряд ли, хотел бы -- давно б уж женился, -- надо только дать ей достаточно времени это осознать. Тем не менее, когдадо Куккаслучайно доходят кое-какие сведения о противоправной деятельности Велло (иностранцы, джинсы, валюта, даи в конторе у себя, где служит юристом, приворовывает мало-помалу), капитан испытывает тяжелое перенапряжение души, вызванное классическим, каздалевский, конфликтом между долгом и чувством. Действительно: долг повелевает сообщить компрометирующие Велло сведения в прокуратуру, чувство же совести пытается поступок сей запретить, ибо усматривает в нем бесчестную попытку устранить соперника. Однако, долг, оцененный как Высшая Совесть, в конце концов одерживает верх, но обстоятельстваизбавляют капитанаот дальнейших переживаний и угрызений: в прокуратуре, оказывается, и так все о Велло знают, атоварищ в штатском из сопредельного ведомства, поблагодарив капитаназабдительность, настоятельно просит никаких самодеятельных расследований не предпринимать и строжайше, науровне государственной тайны, хранить свои сведения, чтобы раньше времени преступникане спугнуть. Но, едваулаживается неприятный этот внутренний конфликт, рядом с Рээт появляется новый мужчина(московский кинорежиссер Долгомостьев, выясняет капитан).
   Рээт едет в отпуск, аспустя три недели, в один и тот же день, получает капитан долгожданный ордер и узнаёт об аресте Велло. Момент (учитывая данное ночью, у подъезда, рээтово обещание) исключительно благоприятный, следует срочно брать быказарога, не дожидаясь, покаэтот русский насытится по горло эстонской экзотикой. То есть, может, спокойнее было бы и вернее как раз дождаться, чтоб насытился, но обидно же, честное слово -- капитан Кукк, хоть и милиционер, тоже ведь человек!
   Однако минует расчетный срок возвращения Рээт, уже и отпуск у нее оканчивается, аонавсе не появляется и не появляется в Таллине, и ревнивая тоскаселится в душе капитана: не осталась ли Рээт в Москве со своим кинорежиссером? Но вот и режиссер мелькает где-то в таллинском автобусе, аРээт как не было, так и нету.
   И тогдакапитан Урмас Кукк прямо подходит к режиссеру наулице с пустым каким-то вопросом, собираясь завязать разговор и что-нибудь, какую-нибудь информацию о Рээт выудить. Результаты превосходят все ожидания: реакция режиссераоказывается столь бурной и парадоксальной (глупой, идиотской! оценивает Долгомостьев), что капитан тут же едет в министерство и просит у приятеля позволения просмотреть сводки несчастных случаев и нераскрытых убийств запоследние две неделию
   Дойдя в воображении до неизбежного этого финала(полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллиналинять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть кудапроводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, ато и Ивану Васильевичу, адиректор слал в Москву телегу зателегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъемаи стал отстреливать засмену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натураснятау них почти вся.
   Оставался единственный кадр, но для него никак не могло сойтись все необходимое: и столбы с фонарями дневного светадемонтировать, и разрешение от ГАИ получить, и каскадер чтоб свободный, и чистое небо -- для контражурного солнышка. От любого другого кадрас легким сердцем отказался бы Долгомостьев в теперешнем состоянии, но не от этого, во всей картине самого сложного, дорогостоящего, важного, -- кадрадля финала. Не зря же в Москве специально изготовили трамвай: узкоколейный, полуоткрытый, какие ходили в начале века, даи сам Долгомостьев еще в подготовительном прожужжал уши и директору, и Сезанову, и Ивану Васильевичу, и главному своему актеру про этот длинный, насто метров, кусок: непременное солнце контражуром, непременный желтый цвет вагона, аобщее настроение -- ретро (съемкапод монолинзовый объектив, софт-фокус). Раненый герой, убегая от полиции, вскакивает наподножку, перепуганный вагоновожатый выпрыгивает находу, и пустой вагон, набирая скорость, уносит навстречу жандармам, аметафорически -- в бессмертие -умирающего заэстонский пролетариат русского большевика! Нет, отступаться теперь было просто невозможно.
   Навосьмой день, кажется, все сошлось. Солнце -- крупное, красное -подползло к закату и задержалось намгновение в распадке Нарва-мантэ, рядом со знаменитым шпилем Олевисте, сжевало нанет четырехгранное его заострение. Можно, сказал Иван Васильевич, не отрываясь от камеры, и Долгомостьев скомандовал. Побежал из-заповоротажелтый трамвайчик, зацепился запоручень каскадер, изображающий раненого героя, вовремя влетели в кадр конные жандармы, душители революции, вовремя же и отстали от трамвайчика, и тот, набирая скорость, но навзгляд почти не удаляясь (это надолгомостьевский взгляд, потому что знал Долгомостьев: Иван Васильевич снимает, как уговорились, трансфокатором, набирая фокус), засверкал медными частями и стеклами и стал растворяться в солнечном диске. Десяток секунд оставалось потрещать грейферу, и дубль эпизодабыл бы снят. Отличный дубль. Его можно было бы рискнуть и не повторять, однако, и наповтор хватило бы еще режима -- минут пять-семь. Но, конечно, не могло не случиться вдруг: из бокового проулка, наперерез оптической оси объектива, перекрыв в кадре и городской пейзаж, и довольно уже далеко отъехавший трамвайчик, высыпалатолпочкамолодежи -- студенты, старшие школьники; девушки в национальных костюмах: кокошники или как там по-эстонски, белые вышитые кофточки и фартуки. У переднего паренька -- студенческая фуражканаголове и в руках сине-черно-белое знамя кустарного вида. Стоп! рефлекторно, не осознав поканичего, кроме того, что кадр загублен, завопил Долгомостьев. Стоп! Но Иван Васильевич -- впервые завсю совместную их работу -- не послушался: камерапродолжаластрекотать. Вдогонку толпочке выскочиламилиция и штатские, появилась ЫВолгаы-универсал, еще ЫВолгаы, милицейский желто-синий ЫУАЗикы, и буквально в мгновение ока -- у ИванаВасильевичаеще пленкав кассете не вышла -- кадр был очищен вполне. К директору подбежал майор-эстонец, обслуживающий съемку от таллинского ГАИ, извинился зазаминку, сказал, что можно продолжать. Но покавозвращали задним ходом трамвайчик, покаассистент ИванаВасильевичаперезаряжался, случайная тучкаприкрылаи так напределе уже держащееся солнышко, и Долгомостьев вынужден был смену закончить. Вечером, в гостинице, он все приставал к Ивану Васильевичу: хватит ли, мол, для монтажапервоначального, до помехи, куска, аИван Васильевич, естественно, ничего толком ответить не мог, потому что не ему предстояло картину монтировать. Ну вот такой он примерно был, рисовал Иван Васильевич квадратик в квадратике: больший означал рамку кадра, меньший -очертания трамвая. Довольно! сказал тогдаДолгомостьев директору. Даже странно, что вы, с вашей заботою о плане, позволили мне целую неделю проторчать наэтом дурацком объекте. В конце концов, судьба, случай играют в искусстве, как и в жизни, отнюдь не последнюю роль. Получится -- хорошо, не получится -- еще лучше. Сколько можно гнить в паршивом Таллине?! Давайте закрывать экспедицию. А я -- вы уж постарайтесь! -- хотел бы выехать в Москву как можно скорее. Тут даже директор воспротивился: как? такой кадр! такой риск! ведь вернуться сюданам никто не позволит! но Долгомостьев мгновенно впал в раж, стал выяснять, кто, собственно, отвечает закартину, и директору ничего не осталось, как развести руками и назавтраже с утрадоставить Долгомостьеву в люкс билет в СВ наЫЭстониюы.
   В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагоназамечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билетаи, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения.
   И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порогазаводит с мрачно сидящим в углу, застоликом, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас задемонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знаменаносят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционерак ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчикаиз поля зрения. Долгомостьевазадевает такая реакция надружелюбие, наоткрытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете праване понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогдакапитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает наплечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогдав жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает наодной ноге, аДолгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь замною, пытаетесь обвинить в убийстве, авы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: маэй оска, маэй оска! А ведь демонстранты-то ваши нацелостность Государствапокусились, нату самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, авы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!..