Словом, не для одного дело, для двоих.
   Заработою тошнотаутихласовсем, забылась, и Долгомостьев не сомневался, что справится, в конце концов, и один, но Калинин был чересчур близко, так что времени напробы и упражнения практически не оставалось -- от этого все больше завладевалаДолгомостьевым нервозность, которая, естественно, только мешала.
   И вот, когдас шестой попытки удалось ему кое-как закрепить голову в форточке и он принялся пропихивать остальное, поезд резко замедлил ход, и в окне засветились сквозь занавеску городские фонари и редкие неоновые рекламы с выпасшими буквами. Долгомостьев потянул труп заноги, чтобы вернуть in statu quo: пассажиры то ли войдут, то ли еще нет, амертвая головав окне -- гибель верная! -- но головазачто-то там зацепилась -- подбородком, вероятно, заверхний срез приспущенной рамы, и никаких долгомостьевских сил, изрядно к тому же в последние полчасапоистраченных, не хватило, чтоб сдвинуть труп хоть натри сантиметра.
   ТогдаДолгомостьев сел налавку и принялся ждать неизбежного, но Ка'гтавый тут же зашептал наухо эдаким бодрячком: ничего! не боись! и не из таких пе'геделок люди выскакивали! Главное -- будь тве'гд и неп'геклонен!
   Поезд протащился еще немного и стал. Стал удачно: к перрону другим боком, не тем, с которого торчалаголоваРээт. Вечерний шум большой станции, складывающийся из перестукамолотков смазчиков, сложносоставного дребезжания сцепок тележек с почтою, покрикивания водителей каров, неразборчивого бубнения репродукторов, военных команд (мертвая голова), прощальных слов и смеха, -вечерний шум этот, которому шарк подошв по асфальту придавал особую высокочастотность, словно в зале перезаписи полностью введенанамикшере ручкатембра(мертвая голова), априсутствие угля, кокса, смазочных масел -неповторимый железнодорожный запах, -- вечерний шум этот, который с раннего детстваостался для Долгомостьевацельной радостной симфонией дальних странствий, сегодня разлагался (мертвая голова) внимательным его ухом насоставляющие, чтобы по ним можно было понять, догадаться, когдаж завершится бесконечная стоянкаи, лязгнув буферами, уплывет состав в темные безопасные поля и лесозащитные полоски.
   Где-то заиграли позывные ЫМаякаы, едваразличимые, но навязчивые, отвлекая от перрона, принуждая выпевать мысленно: не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, но не пуская дальше, навторую строчку, асноваповторяя первую (мертвая голова), от каждого повторавсе более бессмысленную, и навязчивостью своею даже перекрывшие желанный лязг крышки над вагонными ступенями, но потом позывные смолкли, далекое радио шестикратно пискнуло и этими писками как бы дало поезду позволение покинуть, наконец, опасный перрон.
   Неужто не соврал Ка'гтавый? подумал Долгомостьев. Неужто пронесло? И вот как раз в этот миг, когдатак подумал, кто-то шумно пошел по коридору. Тяжелый, неудобный (назвук) чемодан бился окованными углами о переборки. Остановился чемодан у самой долгомостьевской двери. Чуть дернулась ручкакупе, но, запертая назащелку, не поддалась. Не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, сновапропел про себя Долгомостьев, и только когдапроводницаналоманом русском сказалазастенкою: здиээсь, риаадоом, йээст миээстоо, и поехалапо рельсам дверь купе следующего, пропустив тяжелый чемодан вслед владельцу, который сразу забубнил что-то неразборчивое, заздоровался, -- только тогдарешил Долгомостьев окончательно: пронеслою
   Калининские огоньки отодвинулись, уменьшились, слились в общее марево, но вот и оно погасло не то заповоротом, не то по дальности, и Долгомостьев продолжил. Сейчас дело пошло наредкость споро, и через какие-то десять минут тело Рээт вывалилось вовне, вниз, насоседний путь. В последние мгновения Долгомостьев все побаивался стоякасветофораили столбаэлектропередачи, но и тут как-то обошлось, и почти сразу прогрохотал мимо встречный товарняк, тяжелый и длинный.
   Ну вот, подумал Долгомостьев. Кончено. Всез-десь-за-ме'г-ла-а-да-ут-'га-аю
   Теперь можно было сновазажечь свет. Нигде: ни науглу металлической полосою обведенного столика, о который ударилась Рээт, ни наполу под ним, ни налавке не было ни капельки крови, разве где-нибудь наплощади мокрого пятна, незаметно. Полураскрытый чемодан лежал наковрике, и из него выпали и перемешались с обернутыми в бумажки цветами и осколками вазы полиэтиленовые пакеты, тряпки, колготы, ватаю Тут же, рядом, валялись сумка, чуть примятый блок сигарет, заграничные спичечные коробки; Долгомостьев все собрал в чемодан, даже осколки, одну только розочку развернул и бросил в темноту, заокно. Как наморе -- вслед затрупом кидают венок. Какую-то хронику недавно смотрелю или игровую картину? Молния начемодане, который, конечно же, следовало взять с собою, чтобы не навести проводницу наподозрение, задернулась с трудом.
   Интересно, что сказалаРээт проводнице, что тарешилаоберегать мой покой? Должно быть, считает: мы тут любовью занимаемся. И навернякаждет чаевых. К тому же вазаразбиласью И Долгомостьев выложил настолик червонец, подумал минутку и выложил еще один.
   И в коридоре, и забоковыми стенками у соседей все, кажется, стихло, все, так сказать, заме'гло до ут'га. Долгомостьев сновапогасил свет и, осторожно щелкнув замочком, приоткрыл дверь. Взглянул направо, налево: никого. Поднял чемодан, задержался намиг и второй червонец все-таки забрал: и одного заглаза! -- и, затворив засобою купе, чуть покачиваясь в такт поезду, двинулся быстрым деловитым шагом в сторону, противоположную служебному отделению. Приостановился намгновенье у расписания: до Бологого -- чуть более двух часов.
   Сновастало нехорошо, сноваподступилатошнотак горлу, и Долгомостьев, пройдя насквозь не то два, не то три вагона, завернул в туалет, где прополоскал рот и глотку, апотом долго-долго, едвананет небольшой кусочек мылане сведя, тер под струею воды руки одну об другую.
   Оставшееся до остановки время Долгомостьев провел в тамбуре, еще вагоначерез четыре, и теперь, когдаруки стали чистыми (они, впрочем, и прежде ничем особенно запачканы не были, разве фигурально) и тошнота, несмотря нанавязчивый запах половых секретов, почти прошла, появилось новое неприятное чувство: напряженно, спиною, все ждал Долгомостьев, что, точно как там, в Ленинграде, возле автобуса, подойдет к нему капитан Кукк и властной рукою возьмет заплечо.
   Однако, колесавыстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что остротаожидания от минуты к минуте спадала, и, когдасзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью ЫБОЛОГОЕы нафронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и заправой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проездавсегдасладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук.
   Долгомостьев поднялся навиадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТыю Достал из чемоданаблок ЫФилипп-Моррисаы, распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже нациферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всё!
   Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафикаи принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были зацифры. Но откудаж припомнишь, когдане смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегдаи наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), атут ведь бессознательною И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- аиз углакамеры хранения уже поглядывал наДолгомостьеваподозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно наполу, наузлах своих и авоськах. Старухавдруг показалась похожей нату, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву сновастало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едване побежал от нехорошего взгляда.
   Наулице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, запутями, темнели деревья. Долгомостьев сноваподнялся навиадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, ато и две. Автоматики-то у них нету, акто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухинавзглядастал проходить, даи в самом деле: что заглупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. Украдутю Спиздятю Словом, ничего страшного.
   Долгомостьев сидел нанеудобной скамье и смотрел наслабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминалаонате, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики наней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, аи, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнилапо радио ночная диспетчерша.
   Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее, сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользалаи только тогдавсплылав памяти, когдамахнул Долгомостьев нанее рукою. Наденька! Наденьказагремелав сумасшедший домю Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее никак. Зачем ]ей -- в сумасшедший дом? Она, конечно, и вправду быланервная, впечатлительная -- настоящая актриса, -- но в первую голову -дочкадипломата, девочкаиз элиты. А разве из элиты в сумасшедшие домапопадают?..
   В той самой картине, с которой началась карьераДолгомостьева, в дуловской ЫЛюбви и свободеы, НаденькаигралаНаденьку. Полгодасидели они с Долгомостьевым в гримерках засоседними столиками, полгодавыходили наодну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, наберегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий наженщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегдапредпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взглядаочень онаДолгомостьеву понравилась. Он, утвержденный нароль, ко времени этого взглядауже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплексаМерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, авсе-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занеслаего судьбавпоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, асильные мирасего -- кастазагадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.
   А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденькане кто иная, как внучкаодновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовалав свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, аполучись так, что былаб у него фотография, где Сталин его, пионера, наруках держит (это для примератолько, потому что наделе такой фотографии у Долгомостьеване было и быть не могло), так уж навернякахранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем насвете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, афотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучкаБерия.
   И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едвакартиназакончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегдасведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят заруку.
   То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, заэто точно можно поручиться, и так Наденьказавладелаим, что он едване пропустил ЫСтрелуы наЛенинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! КогдаДолгомостьев очнулся, ЫСтрелаы достаивалау платформы последние свои полминуточки. Он едвауспел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый сновавыполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.
   Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинградаи задесятку, но и здесь былахитрая арифметикаКа'гтавого: если п'говодницавозьмет двадцать пять, онаникому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.
   ПроводницапоместилаДолгомостьевав свободном купе -- меняет Олимпиадаотечественные порядки! Он полез в карман засигаретами, но пачказацепилась зачто-то, заносовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не заплаток -- затрусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыладверь.
   Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когдаони с Рээт проезжали Покровку, апотом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: насамом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едваляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя наскамейке в Бологом, -- но колесавымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, асон все не шел.
   ТогдаДолгомостьев повернулся наспину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнулаонанатрусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, ачто может быть привлекательнеею
   Ему было, кажется, лет семью Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогдаэтого не знал и был безмятежен.
   А день выдался невероятный: начало ноября, анебо безоблачное, солнце горячее, и листья покаоблетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечераиграет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушкапоставилав духовку, амать достает из шкафапарадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою орденаи колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой настул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчасастоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покудамать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтрас собою. У Долгомостьевахолодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мамаушласкорее и можно было переживать счастье одному.
   В У. тоже быласвоя Красная площадь: улицаЛенина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. Занесколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, анакануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, наэту трибуну, и вел Долгомостьеваотец.
   Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. Натрибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, надругой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.
   И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: ЫПрощание славянкиы, авнизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали Ыураы и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям натрибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и дети сидели наплечах родителей, размахивая флажками, и никогдав жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто натрибуне. А когдаоркестр, переиграв десяток маршей, сновазавел ЫПрощание славянкиы, Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.
   Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когдав окно ударили первые звуки ЫГимнавеликому городуы композитораГлиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогдагород поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчерапроизошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.
   Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из ЫСтрелыы деловитой толпы с дипломатами в руках.
   Пройдя гигантским залом, закоторым с высокого, насей раз черного столбазорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел наплощадь Восстания, ас нее -- наНевский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и нафиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.
   Вчерашнее утро встречал Долгомостьев наБелорусском вокзале, нынешнее -наМосковском. День, как говорится, даночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.
   Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не однарусская, ався мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы онаповернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.
   Во всяком случае, вообразить такое невозможно. 5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Даты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси нанего глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только напользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так вт, Иван Васильевич, когдаон пригласил меня работать наизысканную свою картину, посетиламеня одназамечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического ТрудаДуловаисполнил? Я и подумал: уговорю-кая его загримироваться, даи напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидентас какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкомапартии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкомаи даже несколько повыше. Лицо человекаесть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистикаавтоматически получаются из сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр заквадратным миллиметром, и в этом смысле все лицаему одинаково интересныю Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-кавмажем еще по одной! Ваше здоровье! Давы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: насекретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, аВождь Мирового Пролетариатадо сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвекане видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, ас натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников.
   В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюшакатегорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когдаему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как краснадевицазарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибкамоя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделалю А когдастал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, апортрет либералаДолгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит наголове лицо человека, но натакое лицо социального заказав данный момент времени нету, и даже закощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когдапоказалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либералаДолгомостьевачто-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Даты посмотри нанего сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальцаобвести удалось? -- умане приложую Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как надуху: могу я после всего этого режиссераДолгомостьевалюбить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- авот глубоко уважать? А ведь он меня засобою вести должен!..