А мой вагон, мой уютный дом на колесах, сегодня спокойно бежит по мирной земле.
   - Северное сияние, - слышу я вдруг.
   Я оборачиваюсь и вижу рядом усача. Он приблизился к окну, раздвинул шторки:
   - Сейчас начнется, как по графику, - посмотрел на часы. - Да вот уже оно.
   Сперва мне виделись какие-то далекие сполохи, и казалось, это отражаются в облаках огни города, мимо которого мы проезжаем. Теперь все выше ы шире разливалось огромное зарево, и трудно было определить источник этого света, охватившего все небо. Оно и в самом деле не отличается от северного сияния своим гигантским размахом, только разве цвет иной: малиновый.
   - Северное сияние!
   Это уже сказала девочка. Она стояла у соседнего окна, хлопала в ладоши в такт стуку колес. И все, кто еще не успел уснуть, вышли из своих купе и дружной цепочкой рассыпались по вагону. К усачу подошел молодой напарник.
   - Когда там находишься, - усач ткнул пальцем в окно, - не замечаешь этой красотищи, правда?
   - Да, Евсеич, - согласился парень. И уже мне: - Выливают металл и шлак из доменной печи. И все дела.
   - Ишь ты, все дела! - Евсеич будто невзначай толкнул меня локтем. - А по мне, как раз вот с этой красоты начинается рабочий класс. Вот в конце вагона, видишь, стоит хлопец. Подойди и скажи ему: "Это выливают металл на платформы" - он тебя не поймет. А скажи: "Вот так работают у нас s Донбассе, что всему миру видать", его потянет туда.
   - Ну, Евсеич, - подначивал парень.
   А Евсеич уже изрядно подзавелся:
   - Про это тебе толковали и в ЦК.
   Парень затянулся сигаретой, отчего он стал вроде взрослее, чем показался мне вначале.
   - Еще толковали про план, про рубли, - сказал он, помолчав.
   - Поговори с ним, - снова взывал ко мне Евсеич. - Ну я ему сейчас кое-что растолкую. - И с этими словами усач шагнул в купе, куда, махнув рукой, ушел уже и парень в вязаном белом свитере.
   Одни везут из столицы всякий импорт, а эти - свои наболевшие дела, которые всегда у них не решены.
   И, как дети, любуются заревом, ими же созданным.
   А в твоих глазах застыло зарево пожарищ, зарево кровопролития. И твоя военная бессонница передалась мне. Я слышу, как гудят немецкие бомбардировщики, нагло снижаясь над колонной твоих госпитальных машин, слышу свист снарядов над твоей головой. Спасая других, ты ежесекундно рисковал сам. И это была твоя вершина, на которую ты начал взбираться еще в тридцатые годы, когда морил в своих галошах, подвязанных бинтами, раскисшие дороги глубинок. Это была твоя зрелость.
   - Мое почтение! Заладил: зрелость, вершина... Именно там, в полевом госпитале, я почувствовал себя мальчишкой. Нет, еще раньше, в Харькове, где мы разместились в какой-то школе. Там я ассистировал профессору Горбачеву, обликом похожему на Пирогова. Помнишь, на моем столе портрет Николая Ивановича? Великий хирург запечатлен на севастопольских бастионах. Коренастый, в солдатской шинели, с непокрытой головой. Лицо, окаймленное сплошной повязкой бакенбард. Горбачев знал о своем сходстве с Пироговым и гордился этим.
   А его руки! О, это были руки музыканта-виртуоза. В их движениях были заложены тысячи ритмов, они возникали каждый раз по-новому в зависимости от того, что диктовало операционное поле. Руки нашего Пирогова, и рядом мои - руки обыкновенного врача. Как они старались попасть в такт профессорским.
   И попадали! Я точно зпаю, отец, что попадали. И тебе хотелось вылепить из гипса, высечь на камне ваши четыре руки.
   - Не приписывай мне лирики. Прошли те времена, когда за исцеление, как за чудо, платили курипей. В ту снежную зиму я действительно чувствовал себя слишком беспомощпьгм. Я питал столько надежд, строил такие иллюзии...
   Ax, вот ты о чем?! О спинальных больных. Что ж, давай, пока есть еще время до рассвета, потолкуем наконец как врач с врачом. В одной из твоих довоенных открыток, адресованных маме из Харькова, где ты заканчивал курсы усовершенствования, я прочитал: "Понимаешь, больных с поврежденным спинным мозгом не так уж много. Это рабочие, получившие удар чем-то тяжелым по спине, лихие ныряльщики, врезавшиеся теменем в донья мелких речушек, всадники, падавшие с лошадей.
   И пусть таких больных в пашей районной больнице за год можно пересчитать по пальцам одной руки, меня повергает в бешенство от собственного бессилия перед непоправимым: все они навсегда обречены..."
   В тот вечер, вернувшись от Пронниковых, я снова перечитал твои открытки, твоп отчаянные послания из далекого 1941 года. Они хранятся в нашем семейном альбоме вперемежку с фотографиями. Вот вы с мамон на курорте в Одессе, ты в черном костюме с длинными лацканами, на маме узкополая шляпка. А вот и я, в детском автомобиле, в фуражке с лентой "Герой". Наконец твоя открытка: "Сегодня я назначен старшим ординатором полевого подвижного госпиталя. Представь себе прифронтовую полосу. В этой огненной кутерьме, когда в любой момент жди приказа об эвакуации, когда со стороны и сверху сьшлет разъяренным металлом, все яснее видишь: хирургия опирается только на реальные возможности человека. И никаких песнопений о чудесах. Просто человек, по норме, должен жить двести лет. И мы, врачи, обязаны помнить это всегда, а особенно в бою".
   А вот и твой дневник, где на уголке первой страницы, как приказ: "Сыну, когда вырастет". Обыкновенная тетрадь с таким романтическим названием "Бортовой журнал фронтовой академии". Тридцать лет назад, когда все это случилось, его прислала нам Вера Полищук, медсестра местной больницы. Почему именно она? Почему не кто-нибудь из санитаров или врачей? Впрочем, какие врачи... Одной бомбой сразу восьмерых... Бомба прямо в операционную... Так писала Вера. Встречу ли я ее? Живет ли она в тех местах поныне?
   Стучат колеса. Завывает за окнами ветер. Скорее!
   Но в ту ночь, когда я вернулся от Пронниковых, было главное расшифровать твой дневник.
   "Наша операционная оборудована в крестьянскои хате. У солдата есть хоть окоп для укрытия, а у нас, медиков, одна надежда, что снаряд не угодит в избу, где идет операция. В ее камышовую крышу воткнут ветрячок. Под ветром шелестит он своими острыми крылышками, знать, отструганными рукой какого-то мальца-умельца. Только я не слышу его. Все гудят и гудят самолеты, а потом раздается свист бомб..."
   "Доставили лейтенанта Ивана Федорова. Ранение в шею. Голубоглазый паренек не потерял сознания, внятно рассказывает, как пуля задела его в тот момент, когда он встал на бруствер окопа со словами: "Взвод, вперед!"
   Только, говорит, "вперед" не успел крикнуть. Но ничего, ребята пошли дружно, без страху. У меня, говорит, заместитель сержант Мамедов, надежный солдат. "Помолчи, помолчи, голубчик", - говорю я, а сам под местной анестезией делаю разрез коней для достаточного доступа к позвоночнику. Наконец иссек края раны..."
   И еще запись: "Меня позвали к нему через четыре часа после операции. Какой сильный парень! Вы, говорит, доктор, с этой царапиной меня долго здесь не держите. Только вот ноги мне полечите и руки тоже, а то они вроде из ваты, занемели. Ясное дело, пешком километров сто отмахали перед атакой. "Конечно, голубчик, ноги устали", - глядя в голубые глаза Вани Федорова, говорю я. Не мог же я, в самом деле, сказать ему, что в результате смещения позвонков его спинной мозг сдавлен и он никогда уже не сможет встать, не сможет ощутить босыми ступнями щекочущий холодок росы, жгучий зной песка на реке, никогда не обнимет любимую. Спинной мозг, это древо жизни, перестал управлять его могучим телом... Но я все-таки решился... В какой раз..."
   Идут, идут твои фронтовые записи.
   "Ваня Федоров требует: "Я, доктор, из Орла и сам орлом родился, так что лечите ноги. Мне еще этими ногами знаете сколько топать? Завтра остановим фрица - и на Берлин. Понятно, доктор?" - "Только так", - оказал я, а сам подумал: "У тебя, голубчик, начинается восходящий отек мозга, неумолимо ведущий к остановке дыхания и сердца..."
   "...Прибежал начштаба. Я - начальник госпиталя.
   Вручил автомат. Не исключено, что и нам, врачам, придется вступить в рукопашный бой..."
   "...А Ваня Федоров задыхается. Губами припадаю к его рту. Дышу рот в рот. Чувствую, как, словно пустой баллон, наполняется грудь лейтенанта воздухом. Чертовски быстро вымывается из собственных легких кислород.
   Темнеет в глазах. Обучил этому способу оживления санитаров, привлек медсестер местной больницы. Дышим по очереди. Мне нужно выиграть хотя бы сутки. И Ваня будет спасен..."
   Так, отсчитывая роковые минуты юного лейтенанта, понимая, что в любой момент может истощиться их скудный запас, стремясь отнять у смерти хоть одну минуту жизни, ты сквозь расстояния взывал ко мне:
   - Feci quod potui, feciant meliora potentas... [Сделал что мог, и пусть, кто может, сделает лучше (латин.).] Тогда еще не было аппарата искусственного дыхания.
   - Теперь он есть у тебя!
   Да, конечно. Тогда, в годы войны, не было в помине и реанимации, такой, которая способна обеспечить физиологические функции организма на длительное время.
   Но ты надеялся, предугадывал, фантазировал: ведь чтото должно быть. Через десять, через тридцать лет, но должно быть. Это была твоя диссертация, которую ты продолжал писать в своем последнем бою. Она обгоняла время. И значит, хирургия все-таки берет начало в бурном потоке мечты. Когда расчеты чувств и навыков становятся реальными возможностями человека, она превращается в чудеса. И ты спас юного лейтенанта! Спас! Как же еще читать твое: "сделал что мог..."
   - О, я тебя понимаю, - слышится мне твои голос. - У тебя такой возраст, когда воедино сливаются эмоции и разум. Но, видимо, полной гармонии еще нет.
   И на рубеже этого стыка ты почувствовал себя мальчишкой, каким когда-то показался себе и я. А ну, дружище, выкладывай все как на духу. Только мне жаль тебя: дорога еще длинная, а ты и не вздремнул за всю ночь.
   Уже светает. Сонная проводница торопится к выходу.
   За окнами простиралась равнина, пересеченная то там, то тут редкими посадками. Снежинки давно не вьются, словно на рассвете их тоже свернуло в сон. Уголек за окном. Уголек в воздухе. А знаешь, у него приятный запах, я привыкаю к нему. Правда, Анна сказала бы:
   "Нельзя ни к чему привыкать, иначе исчезнет удивление..." А сам воздух красный. В его воспаленном свете вдалеке выписываются очертания металлических конструкций.
   - Вставай, вставай, - слышу, командует Евсеич товарищу, - скоро выходить.
   За внушительный солидный вид этого усача я окрестил еще с вечера "начальством". И теперь его властное "вставай" убедило, что я был прав.
   - Скоро Ворошиловград? - спрашиваю.
   Евсеич глянул на меня с откровенной обидой:
   - Давно в этих местах были?
   - В детстве, - отвечаю.
   - Ну, - протянул он, - тогда вам придется трудно.
   Ничего вы тут теперь не узнаете. После войны, - он кивнул в окно, - это другой Донбасс.
   - Воевали тут? - спросил я.
   Он улыбнулся:
   - Усы подводят, лет десять набавляют, не меньше.
   Но мне это нужно для солидности. А свои края должен знать. Профессия такая.
   - Понятно, - сказал я. - Вы журналист.
   - Я социолог, - сказал Евсеич, - на производстве, понимаете? - Я понятливо кивнул, но Евсеича это почему-то не устроило. - Ну вот скажите, кто виноват в том, что вы не открываете дверь?
   - Я, разумеется, - простодушно говорю.
   - Нет, я. Ведь это я пе постучал к вам.
   А вот теперь я не все понимал.
   - Ну, как в нашем деле, - говорит Евсеич. - Так повелось, рабочего человека считали кондовым, груоым.
   А ведь он стал другим. Он стал тонким, понимаете. Раньше говорили, работяга без мата что документ без печати.
   А теперь сами рабочие пишут жалобы: пе хотим больше слышать брань на заводе. Или такую картину взять. Мастер, фигура, да? Но одному он по душе, другому поперек горла. Почему? Что там за климат он установил в бригаде? Вот я и составляю анкеты, вопросники, словом, занимаюсь тонкостями. С ним мучаюсь. - И, обернувшись назад, Евсеич добавил: - Ты уже собрался?
   Его товарищ, парепь в белом свитере, уже собрался и с портфелем в руке стоял за нашими спинами, глядя в окно, ставшее теперь белесым от нахлынувших облаков пз дыма и пара, низко висевших над землей. Сквозь них проступали громады доменных печей, черные силуэты мартеновских труб.
   - Может, во сне что придумал? - надевая пальто, торопливо спросил Евсеич паренька, продолжая какой-то их вчерашний разговор.
   - Так, так, придумал, - слышался ответ, - пока будем делать, как решили.
   - Ну гляди, с тебя спрос, ты директор завода.
   Вот тебе и парень...
   Поезд, вздрогнув, сбавляет скорость. Мелькнул разъезд. Перед нами возникли размытые туманом частые огни. Чувствовалось приближение большого города.
   - Наш Коммунарск, - сказал мне на прощанье социолог. - Про него знают в Индии, Венгрии, Болгарии.
   Приезжайте, и вы узнаете.
   Подмигнул и вслед за директором подался к выходу.
   Если бы мне дали анкету, где спрашивалось мое мнение о нем, я бы написал: "Пришелся по душе".
   Теперь я в купе один. И вроде поубавилось уюта. Этот уют, оказывается, был создан вовсе не чистым убранством полок, а брошенными на них портфелями, наспех придуманным ужином, простыми словами моих попутчиков.
   И снова вагон швыряет из стороны в сторону, и остаются позади узловые станции нашей жизни, и снова я возвращаюсь в твое прошлое. "Feci guod potui, feciant meHora potentas", - выстукивают от перегона к перегону торопливые колеса. И спрашивают: кто может сделать больше? Спрашивают их, сошедших в Коммунарске.
   И спрашивают меня. Ваня Федоров, двадцатидвухлетний лейтенант, поднимавший в атаку свой взвод! Это и он спрашивает меня сегодня. И спрашивает Пронников.
   Спрашивает даже тем, что разуверился, ослабел. Спрашивает Анна.
   Но странно: помню, мы идем с ней по Крещатику, и Анна как ни в чем не бывало с любопытством разглядывает витрины, улыбается манекенам, застывшим в неоновом свете: "Привет, подруги".
   - Вы всегда такая?
   Анна замедлила шаг:
   - Пусть слезу пускают те, кто хорошо устроен, кому делать нечего, таких легко сшибают с ног невзгоды. А я дочь обыкновенного солдата.
   - Бросьте, - я продолжал злиться, - ваш отец - солдат необыкновенный. Кандидат военных наук, преподаватель высшего училища, полковник...
   - Секунду, - тонко пропела Анна, когда мы оказались напротив оперной студии. - Мой папа не был таким знаменитым, когда я родилась. А родилась я знаете в каких комфортабельных условиях? От гарнизона до города была дорога, по которой могли пройти только танки.
   Когда маму отправляли в роддом, была такая распутица, даже танк застрял. А я человек нетерпеливый, решила не ждать. И родилась в танке, понятно? Словом, из своих двадцати пяти лет немалый кусочек я отдала глуши, роскошно пожила среди медведей. - Энергичным поворотом головы она откинула волосы со лба. - Теперь мой словарный запас в сорок слов истощился, и вы можете высказаться.
   - Что с папой будем делать, Анна? - говорю я уже примирительно.
   - Да будет вам известно, доктор, что я оббила пороги домов всех киевских светил. И все разводили руками. По-моему, люди не любят больных и слабых. А ваша профессиональная осторожность?! Она массивное старых корпусов госпиталя. Пока я пыталась их пробить, преотлично изучила сюда дорогу, вымощенную из таких словечек, как "завтра", "посмотрим"... Но я счастлива, что на этой дороге встретила вас.
   - Анна!
   - Да, да, Анна. Три "н" не забудьте. - "Издевается". Достает из сумки платочек: - Зимы такие слякотные. Надоело, - Анна остановилась: - Обратили внимание на макет танка? Ну, который на серванте у нас дома? Видели колесики, гусеницы?.. Как всамделишный.
   Это папа сделал в мою честь, тогда, к моему появлению на свет. Сделал своими руками.
   Я перехватываю взгляд девушки, вижу ее колючие глаза, высвеченные вечерним неоновым светом: они плачут. Глаза Анны. Представляешь, отец?
   - Мое почтение! Так это не ты, Анна спрашивала тебя, "что будем делать?". Она взывала к надежде. С этой надеждой в ее сознании слилось имя ее отца. Насколько я понял, у нее больше никого?
   Больше у Анны никого пет. Это была обыкновенная офицерская семья. В первые годы после войны служил капитан Пронников в Сибири. Долгая его холостяцкая жизнь оборвалась лишь тогда, когда он попал в Читу.
   Там, в библиотеке Дома офицеров, встретилась ему девушка. Какой опа была? "Анну видите? - шептал Пронпиков. - Копия. Ничего моего тут нет". Потом судьба забросила на Дальний Восток. "Где Чита - там черта, за чертой - ни черта", - как-то записала в своем дневнике Анна, восьмиклассница, за что ей досталось на орехп, и, конечно, от Ивана Васильевича. А гарнизон был как гарнизон. Отдаленный на сто верст от железной дороги, он напоминал пасеку, расположенную в кругу поросших низким орешником сопок. Дальневосточная тайга хранила тайну дел, что с утра до вечера и вороньими ночами под крышей крупных, ярких звезд совершали солдаты этого таежного гарнизона. Лишь орудийный гром будил буреломы так, что с хвойных веток срывались кедровые шишки. Шишки сыпались всюду. Даже у самого дома их бьшо видимо-невидимо. А когда наступало время брусники, мама брала девочку за руку, и они отправлялись с корзинками далеко-далеко. И там, далеко-далеко, слушали рокот двигателей, эхом перекатывающийся гусеничный лязг. Мама сбавляла шаг, поднималась на холмик пли замшелую возвышенность и замирала, словно у ггее в эти минуты останавливалось сердце. Потом они жили в Москве. Иван Васильевич учился в бронетанковой академии и появлялся в компате, которую они снимали в Рублеве, раз в неделю, по воскресеньям. И это было особенное время. "Москва - это сразу сто городов", - вспоминает Анна. Сто городов. Сегодня - кружевная архитектура храма Василия Блаженного, завтра - двадцать шестой, подземный этаж Библиотеки имени В.И.Ленина, потом - бездонный мир Третьяковки, наконец, - случайный рассказ прохожего-москвича о том, как по улице Горького с помощью какой-то загадочной силы были передвинуты дома-гиганты. Все останавливало, все удивляло. Но есть у Анны главное открытие Москвы, ее Москвы. Она считает: это самый зеленый город на свете. И когда я удивленно закусываю губу, Анна говорит: "Секунду" - и начинает зажимать тонкие пальцы:
   - Рублево - раз. Парк вокруг дворца Шереметева - два. Серебряный бор три. Только этого хватило бы для любого города, а Москва - сразу сто городов.
   Понятно?
   Я говорю "понятно" и зачем-то спрашиваю:
   - Хотелось бы жить в Москве?
   - Что вы?! - не раздумывая, возражает девушка. - Там слишком много умных людей, вращаться трудно.
   Ах, эта Анна с тремя "н"! Я беру ее за руку.
   - Не надо, - просит она. - У меня пальцы шершавые.
   Это от посуды, от стирки. Из Москвы на Украину они с отцом приехали одни. Анна стала хозяйкой дома. Мама навсегда осталась в Москве.
   - Слышали институт Склифосовского?
   - Слышал, - говорю я.
   - Вот там.
   Пронников не помышлял о новой женитьбе. С Анной не соскучишься, как он признавался, гордо улыбаясь.
   Решил ждать внуков. Пора уж, пора. Только вот Анна что-то не торопится с выбором. А торопить события Пронников не умел.
   Я провожаю Анну в очередной рейс. В Борисполе ветрено, кажется, этим плотным воздушным потоком отполированы корпуса самолетов. Они взлетают чаще, чем об этом успевает объявить диктор. Во всяком случае, такое впечатление.
   Сейчас Анна войдет в салон и скажет: "Командир корабля и экипаж рады приветствовать вас, уважаемые пассажиры, на борту самолета Ту-104, который выполняет рейс по маршруту Киев - Москва. Сразу после взлета мы покинем пределы Киевской области и будем пролетать над Черниговщиной. С правой стороны по ходу самолета на берегу зачарованной Десны раскинется поселок Сосница, родина замечательного кинодраматурга и режиссера Александра Довженко. Дальше мы будем пролетать над Брянскими лесами. В годы войны здесь зародилось партизанское движение под командованием Ковпака, Сабурова, Федорова..."
   Анна тараторит заученный текст взахлеб, не останавливаясь.
   - Ну, как у меня голос? - спрашивает.
   - Теплый, - говорю.
   - Слава богу. И где вы были раньше? - Замялась, деланно кашлянула. - В школе меня увлекал драмкружок, но мой голос отпугивал руководителей. Представьте мою личную драму: мои подруги играли Снегурочек, Золушек, настоящие женские роли доставались людям.
   А мне дали единственную рольку, и то Мухи. У меня голос такой "ж-ж-ж"...
   Не о том мы сейчас говорим. Не о том. И когда там, на высоте десяти тысяч метров, зазвучит ее голос, я пожалею, что не сказал чего-то крайне важного. И так захочется услышать это самое "ж-ж-ж"... А пока, эти последние минуты, она на земле, рядом со мной, такая близкая, такая родная.
   - Цветы. - Я открываю портфель, протягиваю гвоздики.
   - Нарушаете форму, товарищ майор. - Она старательно застегивает мою шинель на верхнюю пуговицу. - И не шепчите стихов на прощанье.
   - А разве я шепчу?
   - Но вы на пути к этому. - Она щелкает замком сумки, протягивает мне ключи. - Это от моей квартиры. - Не успеваю опомниться, как Анна добавляет: - Надеюсь, пока я прилечу, мой папа будет у вас в госпитале.
   - Счастливо, - говорю я, и мой растерянный голос
   заглушает нарастающий гул двигателей.
   Возвращаюсь из аэропорта и среди всех шумов и говоров узнаю твою речь, отец:
   - Любишь?
   Люблю.
   - Что с ключами будешь делать?
   Не знаю. Пока не знаю.
   - Перестраховка - это равнодушие обывателя.
   Ну зачем же так? Проблема, над которой задумывался ты, сегодня, в век грохочущей техники, стала моей вдвойне. Обыватель же думает иначе, он философски утверждает, что на каждом этапе цивилизации кто-то, решая проблемы, заходил в глухие дебри. А он не заходил, для него всегда все было ясно.
   И я представляю, как при этом ты отводишь меня в сторонку и, теребя на груди портупею, говоришь с упреком:
   - Демагогия всегда была впереди.
   Но пойми, в данном случае есть основания для раздумий.
   - Что ж, давай раздумывать. В таких случаях начинают издалека.
   Что ж, давай издалека, если это поможет делу.
   - Заново проходят свой путь затем, чтобы найти ошибки. Итак, ты родился. Между прочим, не в хоромах, а в амбулатории, в комнате, отгороженной от моих посетителей фанерной стенкой. И свой первый шаг ты сделал там же, малыш. Я помню, ты потянулся, побежал к блестящей коробочке для шприцев, с которой к нам с мамой как-то пошла медсестра. А я жил и радовался нашему жилью. Радовался и тому, как, защищенный мною от удароп судьбы, ты естественно приобщаешься к моему любимому делу, к медицине. Вот, вспоминаю, тебе семь лет. У Вовки Чередниченко - бедный мальчик, как же он так нелепо погиб - был приступ аппендицита. Я оперировал его. А когда вышел из отделения, увидел: ты сидишь на ступеньках и плачешь. Конечно, я напомнил тебе, что ты не девчонка, зря, мол, распустил шопи, а сам подумал: чужая беда становится твоей, значит, ты способен ее победить, значит, сможешь стоять у колыбели человеческой жизни от рождения до смерти. Как-то я тебе рассказал, что у каждого человека столько сосудов, что, если их вытянуть в одну линию, можно два с половиной раза обмотать нашу землю. "Так человек велик?" - спросил ты по-взрослому. "Так человек велик", - ответил я.
   "У каждого человека столько?" - не унимался ты.
   "У каждого человека столько". - "Значит, каждый человек велик?" "Каждый велик!" - "А если мои сосуды вытянуть в одну линию?" - допытывался ты. "Если твои, будет немного меньше, ведь ты еще маленький..."
   Прости, отец, по зачем все это ты ворошишь в памяти именно сейчас?
   - Да вот хочу тебя спросить: уж не ради ли диплома поступил ты в институт?
   Ради диплома? Чем же это я так тебя прогневил? Ты знаешь о моем детстве. А что было потом, без тебя, знаешь? Были вступительные экзамены, было счастье оттого, что удалось прыгнуть выше проходного балла. Зачом-то меня вызвали в приемную комиссию. Крутили, смотрели со всех сторон. "Да он же светится насквозь", - говорил какой-то очкарик. Мне казалось тогда, яповис на волоске, по причине отчетливо расходящихся от позвоночника ребер. Но какими-то другими качествами все же приглянулся я члену комиссии, которого все учтиво называли Михаил Сергеевич. "Будет получать стипендию, вся эта прелесть исчезнет". И знаешь, он ничуть не издевался, называя мои ребра прелестью. Михаил Сергеевич оказался профессором Спировым, читавшим нам курс анатомии. Когда он описывал кость, казалось, старик поет чудесную песню. Это от него мы узнали, что первая лекция по анатомии была прочитана профессором Вальтером 9 сентября 1841 года самым первым двадцати двум киевским студентам-медикам, из которых только трое были выпущены в звании лекарей. Ты меня слушаешь, отец?
   Только трое! И замирала наша аудитория, и каждый ощущал ползущий по спине холодок, и каждый ютов был расшибиться, но войти в число лекарей, если при выпуске оно сократится даже до одного. Над конспектами лекций Спирова мы просиживали целыми днями. Уйдем на Владимирскую горку (там находилось наше общежитие) и сидим, шепчем в кустах, как в засаде, не замечая, что дневной свет уже сменяется вечерними городскими огнями. А утром - в анатомический театр. Однажды меня туда не пустили, посчитали за чужого, за малолетку, - а все из-за моих ребер, будь они неладны. И тут снова выручил Михаил Сергеевич. "Знаете, юноша, научитесь жарить картошку на рыбьем жире. В любой аптеке имеется. Я лично пользуюсь, п, знаете, ничего..." Тогда наши девочки угаром паленого рыбьего жира пропитывали насквозь стены общежития. Я уже получал повышенную имени академика Богомольца стипендию. А тут еще появились такие ужины, совсем райская жизнь. Но самое главное, я сохранил, не понес на базар твой синий пиджак из шевиота. Ведь его так бережно хранила мама, пока я вырасту.