Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.
   Коньков принадлежал к числу таких офицеров.
   Петербургская жизнь немного обтерла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.
   Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович Воейков. В нем было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича все утихнет, они гуляли вдвоем и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трем походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.
   – Отчего вы всегда грустный и такой странный… Задумчивый вечно? – спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.
   – Так, есть причины, – уклончиво отвечал Коньков.
   – Вы мне не доверяете? – сказал Воейков. – Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь – и легче станет.
   Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».
   – Еще бы не быть грустным, – сказал Коньков. – Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше – неизвестно…
   – Победа! – уверенно заметил Воейков.
   – Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через нее: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки – все это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооруженная, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетенный, – все это не такие картинки, которые могут развеселить.
   – Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.
   – Иного? Да, если хотите.
   – Отчего бы вам не поделиться со мной?
   – Да? Поделиться? – задумчиво переспросил Воейкова Коньков.
   – Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства… Я два года ее не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти ее манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.
   – Кто же это такая? Не секрет?
   – Нет. Это Ольга Федоровна Клингель.
   – Ольга… Оля… Ольга Клингель… – и волнении пробормотал казак.
   – Вы знали ее? Вы были знакомы? Коньков овладел собой.
   – Да, я был знаком с нею.
   – Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я ее всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Федоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением…
   Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.
   – Вы не знаете, где она? – после долгого молчания спросил Коньков.
   – Не знаю, право… А что?
   – Господи!.. Да я люблю… Люблю ее! – стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумленного Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.
   Воейков не пошел за ним.
   «Вот оно что, – подумал он, – вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая… Ну, она-то, наверно, нет… Она его не полюбит…»
   На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-вот будут играть генерал-марш. Коньков, наглухо застегнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.
   – А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
   – Покорно благодарю, ваше сиятельство.
   – Вы дежурный, что ли, сегодня?
   – Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.
   Милорадович заинтересовался:
   – Что такое?
   – Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.
   – Что так?
   – Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.
   – Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю… Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.
   – Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.
   – Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба легкая… Что же, вы мной недовольны?
   – Смею ли я, ваше сиятельство…
   – И все-таки хотите в строй?
   – Страшно желаю, ваше сиятельство.
   – Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.
   Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнется на нее… Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..

XVI

 
…Говорил ведь тебе, братец, я
приказывал, —
Не мечись же ты, мой братец,
в французские лагери,
А больше того, мой братец, на их
батареюшку,
Хотел ты, мой родной братец, чин
хорунжего,
А теперича не будет твоей ни чести, ни
славушки!..
 
Старинная казачья песня
   В осенний убор убрались леса и сады. Желтые листья березы, коричневые дуба, красные клена, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберет. Поля стали желтые и черные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы – упадет с легким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.
   Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкаревский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкаревых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых березовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.
   Дом господ Лашкаревых, когда-то веселый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли еще в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкаревых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.
   Бородинская битва дала массы убитых, но еще более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что ее отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкаревых был обращен в больницу.
   Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бедра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лег на его худое лицо.
   – Ольга Федоровна, – обратился доктор по-французски к сестре милосердия, – поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.
   – Сейчас, – ответила Ольга Федоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.
   – Хорошо так будет? – ласково спросила она раненого.
   – Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твое доброе дело.
   Ольга Федоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бедрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на нее, пытался тронуть ее руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.
   Ольга Федоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.
   – Спасибо, ваше превосходительство, – тихо сказал казак.
   Ольга Федоровна смутилась. Почему знает он ее титул? Почему не назвал он ее так, как все называют – сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.
   Казак сам разъяснил ее сомнения.
   – Вот где, барышня, Ольга Федоровна, – произнес он, – довелось нам встретиться!
   Ольга Федоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведенном страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.
   – Ну, а что барин твой, Какурин? – сказала Ольга Федоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.
   Казак оживился:
   – Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь – ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоем до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню – Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберет, почему так прозвали его…
   – А Ахмет где? Жив?
   – Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж – на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет – все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает – и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть – по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику – и ухнул на седло да ручкой на луку и чум-буром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо – узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришел. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!» – кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы – за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, – говорят, – что ли?» – «Точно так», – отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царева Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла – обе ножки тю-тю!
   – Ах, какой он сумасшедший! – воскликнула Ольга Федоровна. – А сам он здоров?
   – Заколдован. Вот те крест, заколдован. Ни царапинки, ничего нет. Знать, кто Бога за него усердно молит – потому иначе как же!
   – Веселый, поди-ка, с наградами-то?
   – Веселый? Нет. Ни улыбки, ни смешка. Все грустят, все тоскуют. Про вас часто вспоминают. Порою заговариваются даже, ровно бы ума решились. После Молева болота заночевали мы на усадьбе, а там в оранжерее розы цвели, крупные да важные, дух от них так по всей комнате и льется. Вошли они да как обрадуются. «Вот бы Оля, – это они ваше превосходительство наедине так прозывают, – обрадовалась!» – говорят… А я не расслышал да и говорю: «Чего изволите?» А он: «Молчи, чертов сын», – да как глянули – хуже француза. Тоже с атаманом, денщик ихний сказывал, говорили раз! Наш-то плакал, а Матвей-то Иванович говорят им: «У, дура баба, чего рюмить, я тебе сам сватов пошлю!»
   – Да про меня ли?
   – Подлинно про вас. В Новочеркасске-то были, полковника Силаева дочка юлила-юлила, нет, мерси с карманом – ничего не очистилось!
   – Ах он милый мой! – невольно вырвалось у Ольги Федоровны.
   Казака обступили больные. Кто поздоровее – приплелся из соседних комнат. Всем интересно было послушать, что делается в армии.
   – Глянь-ка, братцы, как рассуждает-то бойко, а сам-то еле на ладан дышит, – сказал молодой солдатик, упираясь ладонями в бока и внимательно разглядывая ампутированного.
   – Так на то же они казаки.
   – Но что же, что казаки? Нешто казаки не люди?
   – Не люди и есть.
   – Как не люди? – удивился бородатый ополченец с маленькой культяпкой вместо правой руки.
   – Сказал тоже – не люди! Люди-то они люди, да только двужильные!
   – Как же это так двужильные? Нешто могут быть такие люди?
   – Отчего же нет, одна жила становая, значит, такая, всамделишная, а другая запасная.
   – Ну? – с сомнением тянет солдат и внимательно глядит на казака, как будто стараясь отыскать запасную становую жилу.
   – Послушайте, землячок, а что про Кутузова слыхать?
   – Стоит с армией недалече отсюда, близ Тарутина. А насупротив его Мюратова кавалерия будет. Надо полагать, на днях атакуют.
   – Дай-то, Господи! Ну, а скажи, служивенький, неужели Москву так, зря отдали?
   – Без выстрела…
   – Ах ты. Мать Пресвятая Богородица! Как же оно так можно?
   – Ну, довольно вам говорить, – сказала Ольга Федоровна, – вы устали, вам отдых нужен.
   – Ах, ваше превосходительство, когда же и поговорить, как не перед смертью. Последний раз русскую речь послушать… А вот что, кабы священника мне – дюже желательно Святого Причастия принять.
   Послали за священником.
   Нервное оживление, вызванное страданиями, проходило быстро, слабость чувствовалась сильнее, больной затихал. Остальные медленно начали расходиться по койкам. Ольга Федоровна положила свою руку ему на лоб. Какурин лежал молча, и только отрывистые слова временами с хрипом вырывались у него.
   – Ваше благорордие… не ездите… Зараз застрелют… Эка храбрости… Нет, шалишь, брат… Что казак взял – его… – И вдруг, приподнявшись на руках, он дико оглянулся и испуганным голосом закричал: «Чемоданчик!.. А где чемоданчик?.. Господи, белья-то у Пидры Микулича…» – и оборвался.
   Что-то подступило ему к горлу, он захрипел, раза два вытянулся и затих. Агония началась.
   Когда минуты две спустя пришел священник, он приложил руку к голове и медленно начал читать отходную.
   Как ни крепилась Ольга Федоровна, но она не могла вынести этого. Слезы выступили у нее на глазах, и, рыдая, вышла она на крыльцо.
   И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:
   – Боже, как хорош Твой мир!
   Была теплая, ясная, лунная ночь. Темно-голубое небо все сплошь усеяно было звездами, месяц был окружен ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещенная, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тепел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов и запах леса, и все говорило о чудной жизни, о красою смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным темным небом с мириадами звезд, обливши страстным лунным светом, она говорила: «Приди и возьми – я твоя! Твоя… Я еще достаточно хороша!..»
   И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звездочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать свое желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Федоровна сказала свое желание – увидеть Петра Николаевича.
   Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..
   И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Федоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.
   Сухие листья мягко шуршали под ее ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребренный лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Федоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещенная, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась темной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из нее. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.
   Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. «Это он!» – сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нем такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звездочка и разве манил бы так темный, таинственный лес?
   Что это – сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и все говорит: и щеки, и нежная шейка, и девическая грудь, и все, и все…
   Но это не он!..
   Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застегнута, и воротник поднят, и посадка не казачья – широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты… Это враг! Надо бежать. Но Ольга Федоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, все мутится и тускнеет в ее глазах.
   – Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?
   Его голос!..
   – Петрусь!
   – Ольга, милая, ненаглядная!
   И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведет лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает ее. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял ее, такую стройную и нежную, и прижал ее к себе.
   – Милый, дорогой, не забыл… Любишь?
   И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.
   – Разве могу не любить. Я все молился за тебя – все любил…
   – И ни одной весточки.
   – Оказии не было. Дорогая, подумай…
   – Ты похудел. К тебе идет эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый… Куда же ты ехал?
   – В госпиталь, куда отвезли моего казака.
   – Казак твой умер…
   – Умер? Царство небесное.
   Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!
   – Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, мое солнышко ясное.
   – Как ты здесь?..
   – Ах, тяжело рассказывать! Берг все рассказал тогда… В тот ужасный день… Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать… От меня сторонились. Я все сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся… Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно…
   Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал ее губы, щеки, шею, целовал розовое ухо и черный локон.
   – Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный… А тут война. Я в сестры милосердия… Все, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.
   – Ты страдала?..
   – Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.
   – За что?
   – Разве любят за что? За все. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за все… – И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза… – Мужчина!.. казак!.. муж! – и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась…
   – А Платов что?
   – В немилости. Поехал на Дон собирать полки.
   – За что?
   – Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.
   – Боже мой!
   – А как твой папа?
   – Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил все-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.
   – Добрый старик!
   – Слушай, ты долго останешься у меня?
   – Как позволишь.
   – А тебе как надо?
   – Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра – сражение.
   – Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный…
   Нахмурился казак.
   – Милый! Для меня… – И горячий поцелуй ожег его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далеких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух теплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шепот нежных уст – все говорило о любви, все жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжелые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод – и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.
   – А где Ахмет?
   – Он остался на бивуаке, близ Стромилова.
   – А это что за лошадь?
   – Занетто.
   – Откуда она у тебя?
   – Достал.
   – Купил?
   – Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.
   – Но почему? Ну, скажи, я так хочу.
   – Ну, право, оставь.
   – Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.
   – Любопытство большой порок.
   – Ну все равно. Ну скажи, голубок мой радостный! – И она прижалась и ластилась к нему. – Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.