А вправо и влево бешено скачут казаки и растягиваются лавой на далекое протяжение. Собираются они по подкрылкам и летят кучками с флангов на улан, несущихся вперед и вперед. Растерялся Пршепетковский. И справа и слева казаки, и спереди и сзади – откуда они взялись? Была одна сотня, а теперь… Вот уже один погрузил свой дротик в бок флангового унтер-офицера Ровинского, вон лейтенант Сакре падает с перерубленной рукой.
   – Позвольте, – хочет крикнуть Пршепетковский, – так нельзя атаковать! Это не по правилам! – Но вспоминает он, что это казаки, что у них правил нет, что это дикие люди, «поношение рода человеческого», и панический ужас нападает на него. – Назад, назад! – кричит он. – Повзводно налево кругом…
   Но не надо повторять этой команды – уланы сами скачут назад, а казаки преследуют их.
   Вот и его настигли. «Как скоро скачут, однако, эти маленькие лошаденки!» – проносится у него в голове, а уже над ухом слышен голос: «Жете лезарм! Бале зарм!» – и острие пики направлено в бок.
   Бросил свою саблю Пршепетковский, схватили за повода его лошадь казаки и повели куда-то…
   Куда? Сожгут и съедят, пожалуй!
   Изумлен и рассержен граф Турно.
   Как! Его лучший эскадрон, его лейб-эскадрон бежит перед ничтожной горстью донцов! Наказать их! Два эскадрона живо развертывают фронт, но опять некого атаковать.
   – Подлые трусы! – кричит граф Турно по адресу скачущих в разные стороны казаков.
   А у казаков своя команда.
   – Гавриличи! – кричит громовым голосом Зазерсков. – Увиливай в кусты!
   И в молодые зеленя скрылась атаманская сотня.
   – Переловить этих негодяев! – сипло кричит граф, и два полка развернулись и, гремя саблями, звеня цепками и кольцами мундштуков и потрясая землю топотом коней, галопом скачут за казаками.
   А казаки мчатся все дальше и дальше; прошли зеленя, пролетели через Кореличи, вышли на ровное поле, и вдруг разомкнулась казачья лава, и направо и налево перед самым фронтом улан несутся казаки.
   Не успел один; ширнул его пикой улан, хрустнули ребра, и с помутившимся взором упал донец под ноги передового эскадрона.
   А из-за развернувшейся лавы видны тесные ряды казаков, краснеют поваленные пики, и с бешеным гиком мчатся казачьи полки на свежих лошадях навстречу утомленным уланам.
   Отчаянное гиканье, топот массы коней поражают уланскую бригаду, и она сдает ход, идет несмело, но еще силы на ее стороне, но и справа и слева слышно уже победное «ура!», и, как васильки по полю, горят голубые шлыки атаманцев, и наскакивают они на фланги!
   Поразительно быстр кавалерийский бой! Секунда – и все поле покрыто скачущими по одному направлению всадниками. Уланы бегут, казаки преследуют их… И только жалобно ржущие лошади со сломанными ногами, там и сям в неестественных позах лежащие казаки и уланы, лошади без седоков, скачущие в бой на привычных местах, доказывают, что атака состоялась и была кровопролитна.
   Впереди всех в голубом чекмене, с серебром шитым воротником, с толстыми витыми жгутами на плечах, с целой цепью орденов, с бриллиантами усыпанной саблей в ножнах и атаманской булавой в правой руке, на сером коне, с серебряным набором на нагруднике и пахвах (подхвостнике), с серебряной оковкой на тебеньках, скакал Платов, окруженный своей свитой.
   Вдохновляло, удесятеряло силы казаков его присутствие. Шибче бились сердца, сильнее рубили руки!
   Напрасно до хрипоты кричали донцы «жете лезарм» и «бале зарм» – уланы не хотели сдаваться, и начиналась опять стычка: пика вонзалась в ногу, в бедро или в живот, и с пеной у рта, с бессильной злобой во взоре падал улан и оставался в плену.
   И всюду, где проносился серый конь и виднелся голубой генеральский мундир, падали уланы, убитые и раненые.
   Платов был гением побед, гением казачьей хитрости, это был предмет обожания казаков!
   В его славном присутствии забыл свою Олю Коньков, забыл про любовь и счастье и, выхватив саблю, что от деда досталась ему и не раз уже рубила врага, и всадив шпоры Ахмету, вынесся вперед командира и наметил своей целью уланского офицера.
   Красив и статен был улан.
   Длинные усы его развевались по ветру, а бородка была подстрижена клином. Уланка с султаном сидела на нем особенно лихо, а кровный конь скакал так плавно.
   Налетел на него с левой стороны Коньков, замахнулся саблей и тяжело ударил его в грудь.
   Брызнула кровь, побелело лицо, и со стоном свалился улан на землю.
   – О, mа Lucie bien аmeе![44] – простонал он, и едкой болью отозвались эти слова в сердце Конькова.
   Потускнел для него день, солнце не так ярко светило, и ничего веселого не было в бешеной скачке за бегущим врагом.
   Теперь в Платове не было для него прежнего обаяния.
   «О, mа Lucie bien атее!» – задушевная, отчаянная мольба к любимой женщине, к прекрасной француженке, к невесте, быть может, звучала в ушах казака, и виделось ему посиневшее лицо красивого уланского офицера и его одинокий роскошный конь, которого ловили казаки по полю…
   И не радовали его теперь ласковые слова Платова, не радовало его и поздравление с орденом Святой Анны.
   Встала перед ним было забытая Ольга Клингель, заглянула ему в сердце, и куда девалась суровость, желание убить, поразить неприятеля!
   А атака неслась дальше и дальше. Сотни сипаевского полка разомкнулись, рассыпались и, разбившись на взводы, пятидесятки и звенья, летели за своими хорунжими, пятидесятниками и урядниками. Одностаничники и односумы, вглядываясь друг в друга, все поглядывали на своего старшого. А начальники смотрели на сотенных, а сотенные – на полковых, а полковые – на атамана. И как рой за маткой, послушный и гибкий, летел казачий строй пятнадцать верст, преследуя неприятеля.
   На первый взгляд беспорядок, орда, дикая, не признающая дисциплины, а вглядишься ближе – исполнение воли и предначертаний одного начальника, одного командира.
   Но устали казачьи кони. Боялся зарваться далеко Платов, боялся попасть сам в засаду, в которую так удачно завлек графа Турно. Ведь там, впереди, была пехота Даву, кавалерия Мюрата, там двигались люди на завоевание неведомой страны, двигались, увлеченные одним человеком, одним гением, который обаянием полководца покорил все сердца.
   Опасно было горсти казаков трогать эту громадную армию – и Платов послал ординарца с приказанием прекратить преследование и возвратиться к Миру.
   Уже вечерело, когда казачьи полки стали подходить к Миру. Почти каждый казак вел пленного. Двести сорок восемь человек улан, два штабс-офицера, четыре обер-офицера и двадцать один сержант были добычей казаков. А сколько убитых и тяжело раненных лежало там, в поле, на которое спускался вечерний сумрак и белесоватыми клубами стлался туман.
   Казаки расседлали коней, раненые перевязывали себе раны, но все шутили, острили и смеялись, вспоминая отдельные эпизоды миновавшего сражения.
   Смеялся даже Панкратьев, урядник, которому начисто оторвало левую руку, по самое плечо, которое обрабатывал теперь полковой костоправ.
   – Ну, братцы, – говорил он, лежа на носилках, – на войне не без урону – по крайности, дома свидетельство будет, что воевал! А ему, нехристю, чтобы пусто было.
   – Да ты, Микита, не сердись. Он же пожалел, не захотел вызволять из веры православной: левую руку снес, а правую оставил – дескать, перекрестись за упокой моей души!
   – Ну да и офицеры же наши молодчики. Видали Пидру Микулича?! Как хватил офицерика ихнего – и не пискнул.
   – Его на это взять. Молод, а хват.
   – Сказывали, орден ему выйдет.
   – Пора.
   – Ну, пора! Давно ли рядовым казаком ездил.
   – Нет, братцы, атаман-от наш, ах, атаман, атаман! – раздается молодой, полный восхищения голос, и звонкий тенор запевает:
 
Он летает пред войсками,
На сером своем коню-ю… —
 
   но дальше импровизация не идет, и песня смолкает.
   И веселы все, радостны на казачьем биваке среди полей, по-над лесом, на песчаной осыпи. Веселы кони казачьи, с которых сняли тяжелые седла, ослабили подпруги и стреноженных пустили в молодые овсяные поля, где бродят они, пощипывая нежные, мягкие зерна. Веселы казаки, собравшись вокруг котлов со щами, которые готовятся кашеварами, веселы мужички, прибежавшие из лесов; они принесли хлеба и поздравляют с победой; веселы офицеры, мечтающие о крестах и орденах, весел и атаман Платов.
   Лежа на песке, пишет он Багратиону поздравление.
   «Хоть с небольшою, однако же и не так малою, потому что еще не кончилось преследование и, быть может, и весь шести полков авангард под командой генерала Турно-Прадзиминского погибнет; пленных много, за скоростью не успел перечесть и донесть, есть штаб-офицеры и обер-офицеры, с Меньшиковым (адъютант Платова) донесу, а на первый раз имею долг и с сим Вашего Сиятельства поздравить; благослови Господи более и более побеждать. Вот вентер много способствовал, оттого и начал пошел…
   У нас, благодаря Богу, урон до сего часа мал, избавь Всевышний от того наперед, потому что перестрелки с неприятелем не вели, а бросились дружно в дротики и тем скоро опрокинули, не дав им поддержаться стрельбой.
   Я Вашему Сиятельству описать всего не могу. Устал и на песке лежа пишу; донесу, соображаясь за сим, но уверяю, будьте о моем корпусе спокойны, у нас урон не велик…»
   Рад и Меньшиков, что повезет рапорты в главную квартиру: не останется он там без награды…
   Один Коньков не весел и не доволен. Не радует, не веселит его дивный конь золотой масти, что достался ему от врага, не веселят поздравления товарищей, платовское рукопожатие и поцелуй. Тщетно ищет он между пленными своего раненого – его нет…
   Нацепил на себя саблю Коньков, осмотрел пистолеты, сел на коня уланского, – он свежее Ахмета выглядел, и один, без вестового, выехал в поле.
   Стояла теплая июньская ночь. Тихо. И в этой тиши страшными звуками изредка раздается стон умирающего, проклятие или мольба. Какие-то звери, не то собаки, не то волки, ворча, отходят при приближении всадника.
   Коньков хорошо помнит «то место». Да и конь, видно, ждет хозяина. Вот за этой межинкой, левее куста. У куста Платов кричал, а это было после…
   Вот он… Насторожил свои чуткие уши породистый конь и испуганно захрапел. Соскочил с него хорунжий, нагнулся к улану, и крик радости вырвался из его груди.
   Раненый еще дышал. Казак быстро достал флягу с водой и поднес к губам улана. Раненый жадно выпил…
   – Merci… О, моя бедная Люси!.. Как-то тебе… – твердил он в забытьи, по-французски. – Шамбрэ… О, моя Франция, мое дорогое отечество?.. – Он взглянул и узнал свою лошадь… – Занетто, мой добрый Занетто… Как она просила… выручить меня… Ласкала, целовала… О, мой добрый Занетто…
   Вода освежила раненого. Силы, сама жизнь, казалось, возвращались.
   Он приподнялся на локте и увидел казака.
   – Казак!.. – с ужасом воскликнул он… – Да, это тот… Тот самый!.. Люси моя, Люси!.. Это он… он… – И раненый упал опять на траву и тяжело застонал.
   – Mon lieutenant, – проговорил Коньков, – dites moi votre nom. Je le dirai, je l’ecrirai a votre femme[45].
   Улан молчал. Коньков в тревоге прислушался.
   Ни звука, ни хрипа…
   Коньков нагнулся ближе: лейтенант не дышал.
   С ощущением ужаса сел он опять на лошадь улана и поскакал к дальнему биваку.
   Страх скоро прошел… И, странное дело, его больше не мучила совесть, и на душе стало легче, после того как видел он смерть своего врага… Точно он исполнил какой-то тяжелый долг, точно гора с плеч свалилась.
   Подъехав к биваку, он разыскал Какурина и передал ему лошадь.
   – Возьми Занетто и береги его больше глаза, – приказал он.
   – Чего извольтя? – спросил казак, не разобрав имени коня.
   – Береги Занетто… Эту лошадь.
   – Слушаю, – хмуро отвечал казак.
   «Ну и его благородие, – думал Какурин. – Ну, вороной Ахмет это ладное имя – турское, скажем, но лошади приличное, а то, на-ко, «Заметьте» назвали… Что же это за имя?! Я бы его ловчей наименовал – ну, «Улан», а то «Мир» а то и самим «Туркой» – было бы важно… А то «Заметьте». Совсем не ладно!»
   И долго еще философствовал по этому поводу вестовой Какурин, а его благородие спал под копной крепким сном, сном здоровой молодости и крепкой силы…

XIII

   Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя.
Ев. от Иоанна 15, 13

   И пошли с той минуты каждый день бои и сражения в авангарде Платова. Двадцать шестого июня дрались у Кореличей. Двадцать седьмого июня граф Турна, подкрепленный многими кавалерийскими полками, атаковал Платова у Мира, но к Платову подошли регулярные полки генерал-адъютанта князя Васильчикова, и Турна опять был отброшен. Казака не допускали идти на авангард великой армии, и, как бывает при прекращении движения, хвосты напирали, и французская армия собиралась в одну массу. Тем временем и русские армии спешили соединиться вместе. Если бы не несогласие полководцев и не вражда их друг к другу, они бы давно соединились – но Барклай стоял за отступление, Багратион жаждал боя, побед, указывал на успехи казаков и не спешил идти под команду Барклая.
   А чтобы неприятель не мог напасть и разбить русские армии порознь, были казаки с их атаманом Платовым, и за их спиной можно было спорить и ссориться сколько угодно. Барклаю было неприятно, что победа у Кореличей и Мира двадцать шестого и двадцать седьмого июня, у Романова девятого июля была в корпусе его соперника, и он писал к Платову, требуя его соединения с 1-й армией, в которую он первоначально, еще до начала кампании, был назначен.
   Двенадцатого июля Платов не без удовольствия и тайной радости слушал, как звучно читал ему Коньков письмо Барклаево. «От быстроты соединения вашего зависит спокойствие сердца России и наступательные на врага действия».
   А через два дня полученное от военного министра письмо было еще лестнее для донского атамана.
   «Я собрал войска свои, – писал Барклай-де-Толли, – на сегодняшний день в крепкой позиции у Витебска, где я с помощью Всевышнего приму неприятельскую атаку и дам генеральное сражение.
   В армии моей, однако же, недостает храброго вашего войска; я с нетерпением ожидаю соединения оного со мною, отчего единственно ныне зависит совершенное поражение и истребление неприятеля, который намерен, по направлению из Борисова, Шалочина и Орши, с частью своих сил ворваться в Смоленск, посему настоятельнейше просил я князя Багратиона действовать на Оршу, а ваше высокопревосходительство именем армии и отечества прошу идти как можно скорее на соединение с моими войсками. Я надеюсь, что ваше высокопревосходительство удовлетворите нетерпению, с коим вас ожидаю, ибо вы и войска ваши никогда не отказывали, сколько мне известно, случаем к победам и поражению врагов».
   Прочел это письмо атаман, прочел раз, другой, потом собрал вокруг себя полковников своих и прочел им лестный для войска Донского отзыв военного министра.
   – Я бы три раза мог соединиться с Первой армией, – сказал атаман, – хотя бы даже и с боем. Первый раз чрез Вилейку, другой раз чрез Минск и третий раз от Бобруйска мог пройти чрез Могилев, Шклов и Оршу, когда еще неприятель не занимал сих мест, но мне вначале от Гродно еще велено действовать во фланг, что я исполнял от двенадцатого июня по двадцать третье число, и, я вам скажу, не довольно во фланг, другие части мои были и в тылу, когда маршал Даву находился при Кишнево; а потом я получил повеление непосредственно состоять под командой князя Багратиона. Тогда я, по повелению его, прикрывал Вторую армию от Николаева, чрез Мир, Несвиж, Слуцк и Глусск до Бобруйска, ежедневно, если не формальной битвой, то перепалкой, сохранил все обозы, а армия, я вам скажу, спокойно делала одни форсированные переходы до Бобруйска. Тут я получил от Михаила Богдановича (Барклая-де-Толли) повеление следовать непременно к Первой армии, о чем было предписано и князю Багратиону. Вы помните, он меня, я вам скажу, отпустил весьма неохотно, оставив у себя девять полков донских и один бугский, хотя сказано ему было только восемь оставить. Я не оспаривал, я вам скажу, о двух остальных полках и пошел поспешно к старому Быхову, минуя в ночь армию, идущую по пути к Могилеву… Вы помните, атаманы-молодцы, как нагнал меня на почтовой бричке князь Багратион у самого Старого Быхова и объявил мне, что будет иметь генеральное сражение с армией Даву при Могилеве, и я должен был остаться на два дня, ибо-де сих резонов за отдаленностию главному начальству неизвестно было; говорил он тогда, что он меня оправдает пред начальством и даст на то мне повеление. Тогда я и сам, рассудя, принял в резон и остался. Вместо того, вы, господа, это помните, генерального дела не было, а была одиннадцатого числа битва, и довольно порядочная. С обеих сторон если не десять, то девять тысяч убитыми и ранеными пало, что мне точно известно. Нашего урона был очевидец, я вам скажу, а об уроне неприятельском узнал на другой день от взятого пред Могилевом в плен офицера. И теперь мы все перед неприятелем, и я вам скажу, что, быть может, нам прибыльней скорее соединиться с Первой армией, ибо, как она находится позади, нам и дела меньше будет. Как думаете, господа?
   Зашумели, заспорили молчавшие доселе полковники. Громким гулом наполнилась изба.
   – Где больше боя, там больше славы! – сказал полковник Балабин, вставая пред атаманом.
   – Верно сказано, – молвил генерал Иловайский.
   – Драться-то лучше, чем так дуром отступать, – проговорил, расправляя усы, полковник Сипаев.
   – Ваше высокопревосходительство, – кричал «письменюга» Каргин, – дозвольте слово молвить. Вот с шестнадцатого июня и до сей поры, около месяца уже будет, без роздыха мы всякий день форсированные марши делали, лошади в полках притупели, и много раненых и усталых брошено – дозвольте отдохнуть хоть маленько.
   – О, отдохнуть бы не мешало, – поддержал Каргина Луковкин.
   – Хоть бы денька два вздохнуть, не седлать бы!
   Балабин, Иловайский и те стояли за то, что отдых будет необходим.
   Долго шумели полковники, а Платов молчал и задумчиво глядел в оконце, где билась и жужжала большая муха.
   Наконец смолкли полковники и, смотря на атамана, ждали его решающего слова. А он все молчал и смотрел на муху, что тревожно билась в стекло.
   – Петр Николаевич, – наконец сказал он своему ординарцу, – выпусти, голубчик, ее на волю.
   Коньков бросился к окну. Полковники с недоумением переглянулись.

XIV

   …Артиллерия и кавалерия нуждались в лошадях, продовольствие стеснялось – слухи не благоприятствовали; строптивые указывали на казаков, обладавших множеством завладенных в добычу лошадей. В настоящем случае Михаилу Андреевичу Милорадовичу поручен был арьергард, а Матвей Иванович устранен от команды. Маялся он и горевал отчаянно во дни перелома изнеможенного уже неприятеля, владевшего Москвой в головнях, но еще страшного…
Письмо Кирсанова к Михайловскому-Данилевскому, 24 ноября 1836 г.
Военно-Ученый Архив. Дело № 1835

   Мелкий дождь моросит как сквозь сито. Скошенные луга, сжатые нивы размокли, сделалось скользко и грязно. Бурливо бежит неширокая речка, плеснет на повороте о камень, застынет в лимане, покрытом крупными листьями кувшинок, и опять несется вперед, холодная, темная. Мрачными силуэтами выделяются леса и деревни. Ночь неприятная и сырая. В громадном стане, что раскинулся на много верст, тихий шорох, у чуть тлеющих костров разговор – никто не ложится. Ожидание чего-то таинственного, торжественного видно на всех лицах; все готовятся к необычайному мировому событию. Солдаты на холоду и на дожде переодеваются в чистые рубахи, осматривают ружья и штыки. Артиллеристы хлопочут около пушек – и все упорно ищут дела, чтобы скорее прошла эта трудная ночь ожидания.
   Враг близок. Его бивуачные огни совсем надвинулись на наши, и там тоже не спят, тоже ожидают чего-то. По крайней мере, движутся огни, раздаются мерные крики. Все, все стянулось к Бородину, чтобы здесь открыть карты, чтобы в честном бою решить свою участь. Одни завтра будут драться за родину, за святую Русь, за Москву, за поруганные храмы, за потоптанные нивы и разоренные деревни, другие будут драться из-за награды за тяжелые труды во время похода.
   Но то будет завтра, а сегодня, в дождливую, холодную ночь, двадцать пятого августа, в стане как в русском, так и во французском идут приготовления. Одни молятся и прощаются, делают последние распоряжения, другие пьянствуют и ликуют, заранее торжествуя победу.
   Но не все одинаково готовятся к бою. Не все на местах. Вот два всадника подъехали к речке, вот спустились они по обрывистому берегу, вот, дав шпоры коням, вошли в темные, холодные волны. Вот они уже на другом берегу и бегут рысью, минуя деревню, минуя стан кавалерии.
   – Кто идет? – раздался суровый оклик.
   – Свои.
   – А, это вы, ваше благородие!
   А его благородие уже далеко за цепью казачьей и пошел по зеленям. Мокрые листья бьют по ногам, иногда задевают за лицо, и холодные струйки бегут за воротник.
   – Ваше благородие, не ездите туда, вот там их часовой.
   Молчание. Только лошадь осторожнее ступает да всадник как-то весь вытянулся и обратился во внимание.
   – Пидра Микулич! – слышится сзади робкий шепот. – Вот вам крест, мы уже у неприятеля, вернемтесь.
   Молчание. Еще внимательнее стал Коньков.
   Вот на горке вправо стоит эскадрон. Неужели один? Да, один. Вот конец их цепи, окрайка бивуака. Это пехота, наверное! Ружья составлены в козлы, и темными рядами видны спящие люди. Вот и обоз. Фуры, двуколки, провиантские повозки и крытые телеги со всяким скарбом образовали запутанный лабиринт.
   Лошадь ступила в лужу, и раздался тихий плеск. Маленькая серенькая лошадка, косматая и лохматая, в шлее и седелке, привязанная к борту телеги, насторожилась и тихо заржала, словно предупреждая своих.
   – Qui vive? – раздался несмелый оклик.
   – Mais soyez tranquilles. Si vous ne voyez pas – Beutenant d’Abbrez…[46]
   Снова наступила полная тишина. Только Какурин волнуется.
   «Ну, служи таким сумасшедшим господам, – думает он. – Ведь сидят же другие дома! Одного его понесла нелегкая путаться в неприятельских кошах!» – «Так не ездил бы, – говорит внутри его чей-то голос». – «Эка, сказал тоже, не ездил бы!.. Так я его, Пидру Микулича, и покину одного, ну, сохрани Бог, случится что! Кто тогда вызволять-то станет! Нет, стали служить вместе, так уж и будем А каторга – служба! Хуже собачьей. Мокни, да дрогни, да трясись так всю ночь. Вчера не спали, сегодня не спим, да и завтра не будем спать – это верно. Да вот без отца-то, без матери, без никого – сейчас и храбрости больше, жизни, значит, не жаль!»
   Все видел, все высмотрел Коньков и, довольный, возвращался назад, к бивуаку за рекой Калочей. Будет чем утешить старика, будет чем порадовать.
   – А его бедного обидел черт одноглазый. – Нелестное прозвище относилось к Кутузову. – Мы ли не страдали, мы ли не терпели, полагая за них свою душу, – нет, все мало! Хотели, видно, и победы нести на наших плечах, а самим награды получать. Бедный атаман пять дней лихорадкой промучился, и теперь только и жив, что горчичной настойкой.
   Нежная жалость наполняет сердце Конькова. Петр Николаевич не злой человек, хотя много он народу перерубил да перепортил. Это не беда! На то ведь война, а так он что же? Он всех любит, добрый он.
   Так думалось хорунжему Конькову, когда мелкой рысью подъезжал он к своему бивуаку. Вот и Калоча, вот роща, а здесь и стан казачий.
   – Где атаман?
   – А вон они, под дубочком, в палатке.
   Коньков слез с лошади, отдал ее вестовому и вошел в палатку. Платов сидел один, в своем беличьем синем халате и задумчиво смотрел на разложенную карту. В палатке было холодно и сыро, полотно намокло и нагнулось, свечка тускло горела. И жалкий вид был у постаревшего, за несколько дней болезни осунувшегося донского атамана.
   С тех пор как Платов впал в немилость, а это началось с семнадцатого августа, с момента приезда Кутузова в Царево Займище, полковники стали группироваться вокруг генерала Иловайского и генерала Орлова, вероятных кандидатов на атаманское место, и Платов стал одинок. Даже адъютант его Лазарев, ординарцы и те стали как будто невнимательнее и в свободное время куда-то исчезали. Один только Коньков оставался неизменным собеседником атамана. Он еще больше полюбил Матвея Ивановича в этот начальный период немилости; ему было жаль старика, и он все готов был сделать, чтобы только утешить его.
   – Что, дорогой, скажешь? Где пропадал эту ночь? – ласково обратился к нему Платов.
   – Был на позиции неприятеля, ваше высокопревосходительство.
   – Как? – переспросил атаман, думая, что он не расслышал.
   Коньков подробно рассказал про поездку: Калоча проходима вброд. На левом фланге у неприятеля всего один эскадрон. Обозы без прикрытия, стоят в беспорядке, а не вагенбургом. Нападение возможно и удобно.
   Платов внимательно слушает, смотрит, как тонкие пальцы ординарца водят по карте, и улыбка удовольствия покрывает его лицо.
   – Ну, спасибо, дружок, большое спасибо! Таков ординарец, я вам скажу, и должен быть. Ты многого достоин, да наградить-то тебя не имею я власти! Спасибо, что не покинул меня, не так, как другие, – с горечью добавил Платов.