Толпа кругом разношерстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры[32] в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперед, а позади них видны косые глаза и желтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего – в толпе всякий раз хохот.
   – Ох-хо, хо, хо, хо! – грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.
   – И-их, хи, хи, хи! – сипло заливаются татары и калмыки, и по желтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот. Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперед.
   – Ну-ка, Акимов, еще! Э-эх, ловкий парень!
   – Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»[33]
   Мрачно глядит Пастухов на сострившего.
   – Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж – до всего дотошны!
   В толпе раздается дружный хохот.
   – То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
   – Сказал тоже!
   – И-их, братцы мои. Акимов ладно бьет. Кабы француза так-то!
   – То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
   – Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
   – И брешет, наверно! Француз – он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
   – Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
   – Ну ладно…
   – Посторонись, посторонись! – раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идет своим чередом.
   – Ну, довольно! – кричит атаманский сотник. – Ишь Панфилова-то как обработал.
   – Да я бы, ваше благородие, – говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, – его и не так обработал еще, да левой рукой бить неспособно!..
   Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
   – Ну-ка, крячку! – кричит кто-то из казаков. Круг раздается шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлей фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошел расторопный казак Зеленков.
   Осторожно крадется Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.
   – Кря-кря! – раздается в тиши – толпа теперь напряженно молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошел, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки – «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за веревку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнера, Кошлаков затаил дыхание. В толпе легкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», – робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.
   – Слух надо особенный – дыхание слушать и соображать.
   – Мешают! Толпа-то – тыща человек! Где же услыхать-то.
   – У кого уши хороши, услышит.
   – Так это надо лошадиные ухи-то иметь.
   – Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберет!
   – Ну-ка, братцы, песню новую!
   – Гей, кто песни играет, выходи – его благородие заводить будет.
   Живо появились песенники и стали в круг около сотника.
   – Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте – новая. – И сотник нежным тенорком запел:
 
На границе мы стояли,
Не думали ни о чем,
Только думали, гадали
Приубраться хорошо;
Приубраться, приодеться,
На границе погулять.
Вдруг последовал указ:
Во поход скоро идтить,
За Неман, за реку.
Как за Неманом-рекою
Француз бережком владел,
Француз воин, француз храбрый,
А теперь – несчастный стал!
 
   И как ни в чем не бывало под теплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложенная, примененная к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесется протяжное «Слушай…» А за этой цепью идет пустое, мертвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки…
   Знают это одни только казачьи партии, что днем и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.
   И какое дело теперь казакам, что генерал Зайончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет ее удары, кто прольет свою кровь, будут они, казаки.
   Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.
   Вдруг песня оборвалась, остановилась.
   – Кто это едет? – спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.
   – С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.
   – Аванпосты там, а едут оттуда – у, дура-голова!
   – Тогда, може, и на аванпосты, – не смутился казак.
   – Будто бы нашего атаманского полку.
   – Атаманец и есть, – поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.
   – Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков я Карпов, а это наш.
   – Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.
   – Бреши! – строго остановил Балабин. – Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.
   – Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю…
   – Похож, Иван Степанович.
   Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.
   – Ты жив?
   – Жив, братцы мои, жив! Что перенес на России, того и в турецком плену не испытаешь.
   – Ну, рассказывай!
   – После. А теперь скажите мне, где атаман?
   – В Гродно.
   – Надо сейчас ехать являться к нему.
   – Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.
   – Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.
   – Он не примет.
   – Аль не в духе?!
   – Да кто же его разберет! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет – отошел.
   – За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?
   – Вид? Нет, вид как вид – ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек – ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.
   – Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.
   – Ну, с Богом!
   Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.
   – Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! – сказал атаманский урядник ему вслед.
   – А ты думаешь, легкое дело три месяца мертвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!
   Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.
   И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привез – интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли… Да и все хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.
   Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.

Х

   Терпи казак – атаманом будешь.
Казачья пословица

   И было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесенного приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время… Да, немало и очень даже немало!
   «Порученность» Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да еще кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завернутые в кожу и туго привязанные к груди крест накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.
   Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нем, а он и весточки о себе подать не мог!
   Но и это бы еще не беда.
   Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет – но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго…
   И Платов простит – он добрый и умный.
   Но как пережить, перенести те вести, что дошли «из верных источников» до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?
   Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где все позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: «Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдет». А у него не было разве веры?
   А если?
   Атаман все разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тетушка Анна Сергеевна натурально раздула историю – она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Еще часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя ее молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя ее полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживет он с ней счастливо и найдет в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!
   А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!
   И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная… Но забудет он ее; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдет славную смерть в боях за родину от сабли французской. Еще большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой – ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя – имя своей Ольги – Ольги верной и неизменной…
   С такими мыслями подъехал на вороном своем Ахмете Коньков к Гродно, разыскал дом атаманский и поднялся по лестнице в его горницу.
   Не было страха в выражении лица его от ожидания атаманского гнева, не было дрожи в коленях. Не боялся он встретить сердитого атамана, но боялся лишь услыхать роковую весть, боялся потерять свою драгоценность.
   Был тихий, теплый вечер. В церквах служили всенощную, торговля была прекращена в лавках. Жиды, постоянные жители Гродно, куда-то поубрались, и на улицах попадались только солдаты и казаки. Платов тоже был в церкви. В вере в Бога, в молитве церковной Платов находил лучшее отдохновение от трудов и тяжких мыслей.
   Долго смотрел из окон платовской приемной на улицы засыпавшего города Коньков, и разные мысли были на душе у него. Надежда боролась с отчаянием.
   Вскоре раздались шаги и кряхтение. То подымался Платов. Коньков недвижно замер у притолоки, взяв кивер по форме, касаясь пальцами лампаса. И поднялась высокая грудь, и смело смотрит взор его вперед.
   Зорко оглянул Платов ординарца, и дрогнуло что-то в лице его. Не разберешь только что: радость или гнев.
   – Здорово! – хмуро проговорил он и прошел в свою горницу. За ним прошел его казак, и все смолкло.
   Шибко билось сердце Конькова от ожидания.
   Платов был сильно не в духе. Генерал войска Донского Краснов был назначен в отряд младшего его чином генерала Шевича; недовольный Платов заступился за своего подчиненного и отписал к Ермолову письмо, где просил разъяснить ему: «Давно ли старшего отдают под команду младшего, и притом в чужие войска?
   От Ермолова был получен едкий ответ.
   «О старшинстве Краснова я знаю не более вашего, – писал он атаману, – потому что из вашей канцелярии еще не доставлен послужной список этого генерала, недавно к нам переведенного из черноморского войска. Я вместе с тем должен заключить из слов ваших, что вы почитаете себя лишь союзниками русского Государя, но никак не подданными его»…
   Письмо это Платов читал в своей канцелярии перед многими донскими полковниками. Все были жестоко возмущены. Правитель дел и особенно адъютант атамана войсковой старшина Лазарев советовали возражать Ермолову. Но Платов не рискнул бороться с сильным человеком и сказал своему правителю дел:
   – Оставь Ермолова в покое. Ты его не знаешь: он в состоянии с нами сделать то, что приведет наших казаков в сокрушение, а меня в размышление.
   Отделался этой загадочной фразой Платов, но не легко было у него на сердце. Сильно болела обида в нем, а понимал он, хитрым и изворотливым умом своим понимал, что надо ему съесть, проглотить без остатка эту обиду, а иначе еще будет хуже его «детушкам».
   Переодевшись в халат на беличьем меху, крытый синим сукном, он приказал позвать Конькова.
   Молча вошел хорунжий к атаману.
   Устремив на него испытующий взор, старик начал:
   – Какой ты чиновник, какой офицер войска Донского, к которому имеешь честь принадлежать, когда не радеешь о славном имени, которое носишь на себе, когда забываешь Бога, отца и мать своих славных?! Тому ли учили предки твои? За то ли видишь на себе монаршие милости? Или всегда я должен за вас всех отвечать? Стыдись, господин мой, надо во всем знать честь и бояться Бога! Где кутил ты, где пьянствовал и безобразил столь долгое время? Отвечай, господин мой!
   – Не кутил и не пьянствовал я, ваше высокопревосходительство, – тихо отвечал Коньков, и понемногу голос его стал возвышаться, и смело заговорил он: – Опоенный зельем, ограбленный злыми людьми, искавшими из корысти или из других причин погубить меня, лежал я больной на станции, а потом задержан был через одного жестокого помещика, имени которого я и помнить не желаю… В одном виноват перед вами, ваше высокопревосходительство, что тогда еще, в Петербурге, не рассказал вам, как имел я случай оскорбить одного знатного господина…
   С минуту помолчал Коньков. С духом собрался, а потом начал и толково и ясно рассказал все как было. Как угостил его «неизвестный немецкий незнакомец», как с его зелья впал он в тяжелое сонливое состояние.
   – И казак мой, Какурин, был тоже опоен и разбитый, с проломленной головой еле дышал в моем тарантасе. Я поздно проснулся. Едва не двое суток лежал; по мне уже молитвы читать собирались. Очнулся я и был так жестоко слаб, что малейшее движение кидало меня в пот и начинался новый обморок. Однако, ощупав платок, что крест-накрест проходил по моей груди, и увидав, что пакет с бумагами вашего высокопревосходительства цел, – я воспрянул духом. Смотритель ходил за мной плохо. Меня перенесли в избу, положили рядом с казаком моим на полатях и редко даже давали есть. С того, мне кажется, мы медленно и оправлялись.
   Внимательно слушал своего ординарца Платов.
   – Недели через две, однако, почуял я в себе силы настолько, что мог подняться. Тогда пожелал я надеть свое платье. Оказалось, что немец унес мой кафтан и чак-чиры, предоставив мне свой костюм, но так как имел он куриные ножки и узкую грудь, то и не мог я напялить на себя его вольного платья. Несмотря на это очевидное доказательство, что я есть хорунжий войска Донского и лицо потерпевшее, смотритель, да и никто не желал нам верить. Смотритель попрекал меня и казака моего, тоже раздетого, в дармоедстве, называл беглыми крестьянами и требовал плату за харчи и постой. А у нас ничего не было. Проезжий помещик, которому были мы представлены и у которого я, как офицер войска Донского, просил защиты, к несказанному нашему удивлению, признал в нас беглых холопей своего соседа, но согласился взять к себе для работ и дать нам мужицкую одежу…
   «Терпи казак – атаманом будешь», – подумал я и почел это за лучшее, чем сидеть на скудном довольствии у грубого смотрителя. И притом лелеял я надежду, что смогу своим образованием и знанием языков доказать свое происхождение.
   Но… но помещик и слушать нас не стал. Нам назначили сначала работы при доме его, а потом стали гонять на пахоту. Всем холопям его я доказывал свою историю и несчастие. Многие жалели меня, но нигде не мог я найти себе защиты. Тогда я примирился с своей судьбой и стал измышлять планы бегства. Нас держали, как беглых, строго и никому не показывали, полагаю, потому, что боялись, что будем мы открыты и отобраны от неправильного помещика.
   И пришла мне тогда знатная идея. Были у того помещика на конюшне сильные и крепкие лошади – и задумал я тогда, что не грех их украсть. С ними, думал я, как-никак и порученность исправлю я вашу, и не уроню звания донского офицера. Посоветовался я с Какуриным. Сей преданный слуга мой сильно задумался. Трудно украсть коней из-под замков и запоров, под которыми их сберегали, да и конюха спали всегда на конюшне, и строгий приказ им был отдан: пуще глаза беречь дорогих коней. Однако говорится: «Голь на выдумки хитра». Вот мы и надумали. В те поры у помещика набивали новые перины, и на дворе, в особо устроенном ящике, было насыпано страсть сколько перьев. Хлопцы конюшенные были народ не дюже умный и до всяких историй послушать охочий. Под вечер зачал я им рассказывать, где были и что видели. Сказал я им, что и покойников видывали, и упырей, и вурдалаков в Молдавии встречали.
   – А може, – спрашивают хохлы, – пан-казак и самого черта видав?
   – Видал, говорю.
   – А який такой на вид?
   – А ровно, говорю, человек, перьями обросший, а рога-то бычьи.
   – Ось, говорят, який страшный.
   – Нет, говорю я, черт не страшный, а дюже веселый – он насчет пляски первый затейник.
   А Какурин сидит тут да смекает, значит, как бычачьи рога достать надо. А у барина были рога с тура. В кабинете висели, а я думаю, достанет чертов сын или нет?
   Достал! Стало смеркаться, стража на ужин пошла. Мы сказали: «Не хочется».
   Поснимали мы свое платье, сложили на полатях, как быть следует, положили заместо себя кулечки и накрыли их зипунами. А сами в чем мать родила выскочили во двор, достали мазницу, чем колеса мажут, и ну друг друга намазывать. А потом к ящику перьяному, да в перьях и выкатались. Умора – какие страшные стали, а Какурин рога достает да скрипочку; подвязали мы рога, глянули в колодезь, да самим страшно: такой вид сверхъестественный стал. А уже темно совсем было. Прошли мы на конюшню и залегли наверху, на сене; лежим. Тихо все, а сердце-то так вот и бьется и трепещет… Прошло не более как с полчаса времени, скрипнула дверь, вошла стража, принесли фонарь, достали замусоленные картишки, и ну играть в носки.
   А я возьми да на скрипочке и пискну тихонько.
   – Слыхал, – говорит, – Остап?
   – Не, это так только попричтилось.
   – Попричтилось и есть! – И замолчали.
   А я опять – и завозись мы наверху на полу, замяукай и завозись. Лошади захрипели, бьют ногами, беспокоятся.
   – С нами крестная сила! – шепчут хохлы и играть бросили.
   А я тем временем на скрипочке уже форменно казачка нажариваю, а Какурин спрыгнул да насандаливает по коридору. И в дугу изогнется, и рукой поманит, а сам ровно тетерев чуфыкает. Повалились мои хохлики, позакрылись с головами свитками, лежат, ровно окочурились. А мы сверху – да к коням, надели уздечки, сняли запоры – и во двор. Собака было тявкнула, да сама оторопела, поджала хвост да в конуру забилась, а мы ворота настежь да с места в карьер и пустили.
   Сбежало суровое выражение с лица Платова. Ласково улыбался он своему ординарцу во время рассказа, и когда дошло дело до казачка, то громко и неудержимо расхохотался донской атаман.
   – Так, говоришь, казачка наяривает?! Ну, молодцы! Ну как, я вам скажу, не любить донских казаков! Ну, распотешил, Петр Николаевич, страсть распотешил. А далее – так в перьях и до Черкасска?
   – Никак нет, ваше высокопревосходительство. Отъехали мы верст, надо полагать, поболее полутораста за ночь. Кони совсем уже приставать стали, да тут в озере и обмылись, а потом напали на двух мужиков и отняли платье…
   – Ну, спасибо, голубчик! – ласково сказал Платов. – Да что ты такой пасмурный? Я вам скажу, не след донскому казаку невеселу быть. Не сегодня завтра война начнется, а где же казаку и потеха, как не на войне? Или ты, государь мой, на меня обиделся, что пожурил тебя понапрасну. Я вам скажу, грех на старика обижаться!
   – Смею ли я, ваше высокопревосходительство, сердиться на вас. Вы одни можете утешить меня.
   – А что такое, голубчик?
   – Как был я в Новочеркасске, ваше высокопревосходительство, то был там лейб-казачьего полка штабс-ротмистр Рогов и сказывал, будто невеста моя нареченная сбилась с пути истинного. И не знаю я – то правда или нет?
   – Ничего я не знаю, государь мой. Не след казаку накануне битвы думать о бабе. Не казачье это дело, – и зорко глянул атаман на своего ординарца, глянул, словно насквозь прожег, и смягчился.
   – Бывал я в одном доме. Клингели, отец с дочерью, тоже туда хаживали. Последний раз, с месяц тому назад, сижу я у них, звонят – Ольга Клингель. А старуха хозяйка гневная встает и говорит лакею: «Не принимать». А потом мне пожаловалась: «Все, говорит, ваши казаки ее избаловали».
   Как полотно побледнел молодой казак, покачнулся даже и вышел из комнаты атамана…
   Не мила ему жизнь! Не мил белый свет.
   Темно в атаманской приемной, тихо. Чуть тикают часы, да внизу, слышно, жильцы возятся, спать собираются.
   «Так это верно?! Казаки избаловали… Не казаки, а казак. С его легкой руки пошла гулять Оля. После его пылких поцелуев захотелось еще и еще. Век целоваться. Порядок известный. Все бабы на один лад скроены! Вот и Оля оказалась не лучше других… Но с кем же, с кем она целовалась?!» И силится вообразить себе Коньков Ольгу в объятиях другого и не может никак, и вместо того иная встает перед ним сцена. Видит он Ольгу с искаженным страданием лицом, и бледные губы шепчут: «Позор! О, позор!..»
   «Нет, не могла согрешить моя Олечка, не могла моя голубка сизокрылая обмануть меня; не могла, никак не могла! Из-за него пострадала она! Увидал их тогда вместе проклятый Берг и пустил про бедную, беззащитную девочку худую славу!»
   И склоняется молодой казак перед образом, и жарко и горячо молится он Всевышнему за свою дорогую, ненаглядную Олю.
   – Господи! – шепчут его уста. – Дай ей счастья, Боже, Боже мой! Если виновна она перед Тобой, накажи меня за нее – я во всем виноват. Пусть бесславно погибну я в этой кампании, пусть умру не на поле брани, а в госпитальной койке! Боже, Боже мой! Я так свято и чисто люблю мою Олю, мою лучшую драгоценность, мою радостную голубку, сохрани ее во имя нашей горячей любви. Ты сам заповедал любить. Твое жаркое солнце, твой бледный месяц, тенистая гущизна аллей садов и мягкая мурава лесов разве не говорят они – люби! люби! И я люблю ее так свято, как только могу я любить! О, Господи, отыми ее от меня – отдай другому, пусть только она будет счастлива.
   И долго, долго молился молодой казак, и облегчила его молитва… Усталость взяла свое, и крепко заснул на лавке ординарец атамана войска Донского.
   Ночь уже переваливала на вторую половину, когда, запыхавшись, вбежал наверх лейб-казак и разбудил Конькова.
   – Ваше благородие, доложите атаману. Ён наступает…
   Быстро собрался и вышел со штабом Платов. Ночь была пасмурная, ветреная и после теплой постели, казалось, холодная.
   Где-то далеко за городом пощелкивали выстрелы, нарушая ночную тишину, то стреляла пехота маршала Даву, начавшего бой с аванпостными казаками.
   Обрывки серых туч носились над городом. Солдаты, казаки и офицеры выходили на улицы, и у каждого, как и у Платова, было одно на уме – слава Богу, началось!

XI

   …26-го июня у самого местечка Кореличи неприятель показался со стороны Новогрудка в трех колоннах кавалерии, но, был встречен стремительным нападением казачьих полков во фланги его, не мог выдержать оного и расстроенный обратился опять к Новогрудку.
Рапорт Платова.