– Кабы через месяц идти – не пришел бы я к тебе вызволять тебя из беды, еще бы посмотрел, как ты «письменный» свой ум напрягаешь… А то через две недели поход, а в две недели тебе, видит Бог, не управиться одному.
   – Как через две недели?
   – А так. Очень просто. Получен приказ.
   – Да как же? Ведь сказывали, в середине апреля…
   – Ну, а теперь сказали – в конце марта.
   – Но ведь я ни одного ученья не поспею сделать?! – в отчаянии, хватаясь за голову, воскликнул Каргин.
   – И не надо!
   – Боже мой! Ты шутишь?.. Как же не надо?!
   – А так. Очень просто. Ну, слушай. Ты только хозяйство справь, а там не беспокойся – полк сам собою будет не хуже других.
   – Странный ты человек. Само собою ничто, кажись, на белом свете не делается!
   – Ну, вот. Ребенок – раз. Ты его и не хочешь, да он у бабы родится, а казачий полк – два. Как по щучьему велению сформируется.
   – Эх, не до шуток мне, Алексей Николаевич!
   – Да я и не шучу. Ну, утро вечера мудренее. Вижу, совсем раскис человек. Прикажи ты мне постель сделать, коня прибрать, казака моего покормить да вечерять сготовь. Да покличь сюда сотенных да вахмистров..
   – Но у меня нет сотенных.
   – Как нет?! Ведь есть же старые казаки, есть офицеры войска Донского?
   – Есть-то есть. Да молоды очень. Все мне юнцы попались – пятнадцати да восемнадцати лет – все хорунжие, первый раз в полку.
   – И ни одного старого?
   – Есть один.
   – Кто?
   – А знаешь – есаул Зюзин.
   – Ну, знаю. Где же он?
   – Он при канцелярии.
   – Напрасно. Его перед строй. С хорунжими твоими дядьки из старых казаков наверное есть?
   – Кажется, есть.
   – Кажется… Я тебе говорю – наверное есть. Какой же отец, какая мать юношу-сына отпустит на войну без провожатого – старого, бывалого казака.
   – Так толку-то что из этого?
   – Как что? Неужели, «письменный» ты человек, не сообразил еще?
   – Эх, брат. Голова кругом. С книгами-то много легче.
   – Вот то-то оно и есть. Иной раз добычу возьмешь, так не даром же? не зря? А за труды праведные – так полагаю?.. Ну, слушай: завтра дядек вместе попытаем, да у кого дядька неопытней, тем и сотни давай. В два месяца, да особенно коли война будет, не узнаешь свою молодежь – любо-дорого посмотреть будет.
   – А обмундирование, а снаряжение?.. – оживая, спросил Каргин.
   – И это придет. Подожди. Вот нам водочку подали, вот и таранька, а после езды-то по этой гадости важно пьется…
   – Ну, на здоровье. Не обессудь на плохом угощенье.
   – А что угощенье! Саме казачье. Водочка да рыбка, чего же еще больше.
   – Постой, и бараний бок с кашей подадут.
   – Ну, чего ж лучше. Спасибо. А завтра чуть свет за работу. Не вру – доволен будешь и увидишь, как все легко делать с этим народом. Да, брат! Казаки ведь – не солдаты! Понял ты-то аль нет?
   После ужина Сипаев лег на Сеннике, приготовленном для него, и заснул крепким, здоровым сном усталого, измаявшегося за день человека, а Каргин почти до утра ворочался на постели и думал он, что устроится его полк, и не верилось ему в возможность что-нибудь сделать с этим пьяным сбродом.
   Чуть брезжил свет и станица спала крепким сном, когда по улице побежали урядники, а за ними и молодые безусые хорунжие, громко крича: «Которые люди Каргина полка, выходи, пешки, на майдан и становися в две линии».
   Зашевелилась станица, потянулись люди по грязной дороге, и вскоре шестьсот человек стали в две шеренги на майдане против Москалева кабака. Иные, не проспавшиеся после вчерашней выпивки казаки стали сзади, пряча всклокоченные волосы и опухшие лица за спинами товарищей односумов.
   Хорунжие стали впереди, и сзади каждого, шагах в трех, расположились пестуны – старые казаки с крестами за Браилов, Фридланд, финляндский поход и даже за Измаил. Сановито глядели суровые старцы, выпятив грудь, увешанную медалями, и зорко следили за панычами, чтобы все у них было по форме и в аккурате.
   Ведь на станице сказывали: приехал к Силаеву бригадный половник, дюже сердитый, – вестовой его вечером в кабаке говорил, что в полку их народу немало перепорол, да что еще дальше будет…
   Стоном стонала станичная площадь от тысячи голосов, которые кричали и перебивали друг друга, передавая свои впечатления. Грязные губастые лица, в киверах и папахах, были оживлены, и во многих углах спор грозил перейти в драку.
   В это время вдали показались две фигуры: одна высокая, статная, другая чуть сгорбленная, не имевшая воинской выправки. Серебряное дорогое шитье так и сверкало при бледных утренних лучах, и донские полковники, медленно вытягивая ноги из грязи, подвигались по улице.
   – Замолчи, честная станица! – крикнул, выходя вперед, старый лысый есаул со многими медалями и крестами, и дребезжащий, звонкий голос его разнесся по всему майдану.
   Шум перекатился, подобно волне, крикнуло еще два-три голоса, кто-то кому-то угодил кулаком по ребрам, раздалось ругательство, вздох, а потом голоса стихли.
   Мертвая тишина воцарилась на площади; казаки повернули головы в сторону полковников и зорко оглядывали приезжего Сипаева.
   А он спокойно, будто и не для него сделалась эта тишина по майдану, будто и не ему командовали: «Смирно», шел рядом с трепетавшим от непривычного вида строя Каргиным и продолжал свою беседу. Дойдя до середины строя, он снял кивер, поклонился казакам в пояс и зычно крикнул:
   – Здорово, атаманы-молодцы!
   Все старые дружно ответили «здравия желаем, ваше высокоблагородие», молодые чуть призамялись.
   Пройдясь вдоль фронта и зорко поглядывая на казаков, Сипаев узнавал многих ветеранов.
   – Что ж не со мной? – обратился он к высокому, как коломенская верста, казаку. – Ведь в Финляндии со мною был.
   – Не довелось, ваше высокоблагородие. Как ваш полк-то откомплектовали, я больной в те поры лежал. Оправился, а меня к ним записали.
   – Ну, выйди вперед. Ты хороший казак – будь урядником.
   – Покорно благодарю.
   Пройдя до конца строя. Сипаев познакомился с хорунжими, оглядел их дядек, спросил, кто какого роду, и по дядькам да по старым кумовским знакомствам роздал им сотни, полусотни и десятки. Собрав дядек отдельно, он погрозил кулаком этим заслуженным старикам и сказал:
   – Смотри, ребята, коли ежели что не как-либо что, а что-либо как – запорю! Ей-Богу, не посмотрю, какие на ком регалии, а запорю, и все!
   – Постараемся, ваше высокоблагородие! – в один голос ответили пестуны.
   Потом началась разверстка сотен. В сотню шли земляки-одностанишники, во взводы, десятки и звенья – казаки-односумы, что одной сумой пользовались, что из одного котла хлеб, соль ели. Разверстав сотни, Сипаев приказал полковому писарю и офицеру, которого наименовал «квартермистром», поделить сукно и щепы поровну на пять частей, по числу сотен, вызвал в каждой сотне шорников, седельников, портных и чеботарей – оказалось, что под мощным влиянием гулкого голоса, что звенел и переливался по майдану, добрых две трети вчерашних пьяниц оказались прекрасными ремесленниками.
   – Господа сотенные командиры, задайте работу, – обратился Сипаев к хорунжим.
   – Да они ничего не умеют еще! – сказал было Каргин, но полковник перебил его.
   – Ничего ты не знаешь, не порочь свое офицерство! Они прекрасные служаки.
   Хорунжие, сопровождаемые пестунами, разошлись по сотням. Сотни обступили их кругом, и каждый как умел держал к ним речь, увещая служить как возможно лучше и не оставлять их, своих начальников, в трудные минуты.
   – Постараемся, постараемся! Будьте благонадежны! – кричали казаки.
   По окончании речи выступили вперед седовласые дядьки и начали толковать с мастерами.
   – Да ты шил ли когда-нибудь, Мохамед несчастный? – спрашивал, шипя беззубым ртом, пестун.
   – Шил, дяденька Иван Егорыч, я знатно шил. Малолеткой у немецкого портного обучался, – дребезжал молодой голос.
   А в другом углу слышались восклицания:
   – Ты приструги-то так не накладай – оно эстак-то поспособней будет. Постой, я зараз покажу – на, гляди – во как!
   – Ага! Ладно, смекаю. Оно из-под исподи надоть. Ну, ладно. И этак можно, нам все единственно!
   – Ну, нам больше нечего делать, – сказал Сипаев, обращаясь к Каргину. – Пойдем обедать, уже время. А после обеда лошадок посмотрим да оружие. – И, обращаясь к казакам, он громко крикнул: – Замолчи, честная станица!
   Опять не сразу смолкло. Где-то урядник толконул легонько в зубы. «Ишь, заболталась, сорока!» – сказал сердито помощник сотенного, кто-то еще звонко выкликнул: «Подборы не дюже!» – и площадь затихла.
   – Атаманы-молодцы, послушайте! Зараз пойдете на обед, а после обеда веди коней показывать на обротке и неси всяк свою справу.
   – Слушаем, ваше высокоблагородие! – гулко ответили казаки.
   Закипела работа в полку. Вчерашних пьяниц узнать нельзя было. Тут строгали, там шили, мяли кожи, резали ремни, станичная кузница бойко работала стремена, откуда-то появились дорогие кавказские, серебром набранные уздечки, мундиры шились чуть не по мундиру в день, и крепко и прочно шились, домашние зипуны и пашетуки укладывались в седельные подушки на время похода. Сипаев уехал, осыпаемый благодарностями Каргина, а в полку кипела работа, и вчерашний забитый, не знавший, за что и как приняться «письменюга» поднял голову и только покрикивал, разгуливая по мастерским да указывая, что так, что не этак.
   И, к несказанному удивлению Каргина, под руководством пятнадцатилетних сотенных командиров да урядников, полк в две недели обшился по форме, по форме остригся, снабдился седлами и оружием и совсем готов был к походу.
   Накануне выступления к Каргину опять заехал Сипаев. Каргин не знал, куда его усадить, чем угостить. Но это был не прежний забитый Каргин, у него и тембр голоса был не тот, он не унижался так перед своим благодетелем.
   – Ну, брат, как вести думаешь? – спросил Каргина старый полковник.
   Каргин живо достал из сундука недавно выписанную из картмейстерской части карту и показал на дорогу.
   – Вот по этой дороге. Высылаю авангард на три версты: впереди головной отряд, сзади – тыльный.
   – У, мучитель! Ну зачем так? Что, разве война у нас? враг кругом?.. Пойдешь всем полком, ну, как ты в это тяжелое раннее время прокормишь и людей и лошадей? Где тебе столько фуража дадут?
   – А как же?
   – Веди по звеньям. Собери полк и скажи: к первому апреля быть в Белостокской области у Доброволыцизны – вот и все. А там будь без сомнения – урядники и бывалые казаки и без тебя все, что надо, сделают. И в раз придут куда надо. Тут у них и сметка выработается, и как раза два поголодают, научатся, как и с жителем обращаться, где силком брать, где хитрецой, где просьбой, а где и купить надо. Весь полк деревня не прокормит, а десять, пятнадцать человек с удовольствием примет. Обещай им, что кто в срок в Доброволыцизну не прибудет – запороть до смерти. Будь спокоен – такая смекалка явится, что без компаса и без ландкарты добредет куда надо. Для проверки назначь несколько пунктов. Да пускай не всех сразу, а по сотне, по две в день.
   – А не разбегутся? – боязно спросил Каргин.
   – Ах ты, письменюга, и впрямь письменюга! Ну, был ли пример, чтобы казак со службы бежал? И русского-то беглого на деревне не ахти как примут, а казака и совсем со свету сживут. Ну, прощай! Смотри не мудри, больше свободы: казаки у тебя – не солдаты!
   – Ну, бывай здоровенек! Спасибо на добром совете.
   – Не на чем.
   Полковники расстались. И на другой день потянулись «партии» Каргинского полка, от селенья до селенья, питаясь чем Бог пошлет, как птицы небесные, не имея ни провиантских, ни фуражных денег, но довольствуясь «от жителей, а жители, по свойственному русским гостеприимству, радостно принимали казака в свою хату, слушали его замысловатые, фантастические рассказы про горы «высоченные и страшенные», что доводилось им проходить, про горы «игольные и сахарные», откуда сахар везут, про белую арапию и двуголовых людей, про колдунов и чертей. Иная заслушавшаяся хозяйка и не замечала, как чисто вылизанная после щей ложка исчезала в голенище высокого сапога, а торбочка с овсом, заготовленная к посеву, ссыпалась в кормушку добру коню… Благословениями и добрыми пожеланиями провожали казаков при отъезде, и проклятия сыпались на чубастые головы, когда на другой день оказывался недохват взятых на память вещей.
   И так стекались к границе Варшавского герцогства пятьдесят полков, сила с лишком в девяносто пять тысяч человек и лошадей…

VIII

   Ну, наварила на Маланьину свадьбу…
Старая казачья поговорка

   Всякого человека, приезжавшего в эту пору в Черкасск из Петербурга, встречали бесконечными расспросами, что говорят о войне, о Наполеоне, да точно ли правда, что не объявили еще войны, может, дерутся уже давно, да нарочно про то не пишут. Правда ли, что комета может зажечь землю, и верно ли, что в Петербурге образовалась новая вера, к которой многие важные персоны пристали, и поклоняются мертвой голове и треугольнику. Брешут или точно говорят еще и про то, что питерские по-русски не говорят и Наполеону подносят адрес и изменяют России; летал ли Наполеон в Париже на особой машине на манер мыльного пузыря и правда ли, что у нас нет главнокомандующего?
   Таковыми праздными вопросами был осыпан, между прочим, и штабс-ротмистр лейб-казачьего полка Рогов, прибывший за сменной командой из Петербурга.
   Молодой штабс-ротмистр являлся в Черкасске персоной и отлично понимал это. Он носил узкие чакчиры, на манер регулярных, красный мундир, особенно подкручивал усы и брил бороду так же, как брил ее Император Александр, оставляя небольшие баки. Но «quod licet Jovi, non licet bovi»[29], и донские старики и старухи косо смотрели на российское брадобрейство и вычурные манеры штабс-ротмистра.
   Рогов держал себя очень важно. Армейским офицерам он подавал два пальца, а иных удостаивал только кивком головы. Кое-кого из не ушедших еще с полком атаманцев он почтил своим посещением, но больше пребывал в домах знати, где водились хорошенькие дочки с большим прилагательным.
   В сущности, Рогов был добрый малый и вовсе не фат, но такова натура человека. Забалуй его судьба, и он сам нос задерет, а в Черкасске как-никак он был первым кавалером…
   Старые полковники и есаулы, которые могли сделать ему некоторое «ассаже», были при полках, на походе и на границе. Иные уже растягивали свои полки кордоном от Суража до Доброволыцизны, самые старые не пользовались большим авторитетом в глазах Рогова, называвшего их старым хламом, а зеленая молодежь восторгалась его манерами и спешила их перенимать и запоминать его выражения.
   К величайшему несчастью молодого Каргина, так и не ушедшего по вялости характера на службу в полк, лейб-казачий штабс-ротмистр постоянно торчал в доме Сипаева, и увлекающаяся Маруся Силаева не могла отвести восторженных глаз с гвардейского казака. Уже одно то, как он говорил «mademoiselle», утрояя «l», приводило ее в сладостный трепет, и нежные усы и сладкие разговоры Каргина бледнели перед длинными надушенными усами Рогова и его красивой болтовней.
   Каргин охал и вздыхал, бросал красноречивые взгляды на Марусю, но она не замечала или не хотела заметить, как бледнел и худел молодой казак.
   Благодаря присутствию Рогова, в доме Силаевых было много гостей, и Николай Петрович даже объясниться не мог с жестокой Марусей.
   – Ну, что атаман? – спрашивали Рогова как-то под вечер.
   – Атаман?! Да, атаман… атаман ничего. Ездит во дворец. Кажется, будет назначен начальником легких войск. В большом фаворе у вдовствующей императрицы, побил у нее всю посуду.
   – Как так?
   – Саблищей своей двинул, ну и побил.
   – Ах ты, Боже мой милостивый! – с ужасом всплеснула руками Марусина тетка, старуха Анна Сергеевна. – Ну и что же?
   – Ничего. Как ни в чем не бывало! Сказал только: «Казак чего не возьмет, то разобьет» – и все.
   – Экий молодец! – воскликнула Анна Сергеевна.
   – Мужик просто! – сквозь зубы процедил Рогов.
   – Находчивость-то какая! Просто прелесть! – не унималась старуха, грызя тыквенные семечки и сплевывая их в тарелку. – Ну, а что племяш мой, Петя, поделывает?
   – Коньков-то?
   – Ну да. Ординарец-то платовский. Молодчина казак. Поди-ка, росту-то в нем теперь – косая сажень! А глаза такие зеленые! Люблю молодца – проскакать ли с джигитовкой, стрельнуть – это первое дело! И до девок неохоч, настоящий казачина!
   – Неохоч? Ой ли, тетенька, восхищаетесь племянником зря… В немку, слыхать, влюбился.
   – В немку… Ой, врешь? Испытуешь? Грех тебе Петеньку моего обижать!
   – Зачем мне обманывать, parole d’honneur[30], влюблен в немку-балетчицу…
   – Это что за слово такое? – быстро, с тревогой спросила старуха. – Не слыхала никогда.
   – Как бы вам объяснить попонятней. Ну вот что на святках голые пляшут перед народом.
   – Господи Боже мой! С нами крестная сила! Да неужели же есть в Питере такие срамницы!
   – Есть, тетушка. Петя-то ваш и влюбись в такую да предложение ей сделай!
   – Да неужто предложение! Атаман-то, старый дурак, чего смотрел!
   – Атаман сам сватом, слышно, будет.
   – Сватом. Это за голую-то девку?
   – Ну, тетушка, зачем так. Ведь он не век голая ходит, дома-то наряжается, как и вы!
   – Кубелек[31] носит? Да?!
   – Ну зачем непременно кубелек. В Санкт-Петербурге вы кубелька и за сто рублей не сыщете.
   – Ну а все-таки, как она? Не совсем путаная? А? Девичий стыд не потеряла? А? Матушку-то свою выведет со стыда? После свадьбы-то в обед, как дело будет? Вы, девушки, не слушайте – у вас уши золотом должны быть завешаны.
   Как маков цвет зарделась Маруся, хотя и не много поняла из быстрых, сбивчивых расспросов Анны Сергеевны.
   – Не знаю… Не думаю. Я с ее двоюродным братцем знаком. Бергом прозывается, он в сенате служит, так он мне сказывал, что ее и не принимают нигде. Совестно такую шельму, значит, и родственницей объявить.
   – Ах, Петя Петя! Родной мой, вот оно что значит, без отца-то да без матери быть да в Вавилон этот проклятый попасть! Слушай, Маруся, отпиши ты ему, непутевому моему, весточку, что нет ему тетушкиного благословения на брак с этой ба… бар… бил… тьфу, черт ее – не запомню.
   – Балетчицей! – подсказал Рогов.
   – Я-то неграмотна. В наше время девок так не держали, чтобы музыку, да книжки, да с казаками гулять, ну, зато и греха ни одна на себя до брака не брала! А нынче-то!
   Эх, правда, видно, конец века приходит!
   – А дозвольте вас спросить, – вдруг раздался из угла густой бас соборного протодиакона, до сей поры мирно дремавшего в углу, – таким девицам нет отлучения от церкви? Или, может, их анафеме предают за таковое неблагоразумное поведение?
   – За что же, отец диакон, ведь Сам Христос простил блудницу?
   – Лжеучение и ересь. То блудница, а то… – диакон замялся и чтобы переменить разговор, спросил о столице: – А что Санкт-Петербург большого размера буде град?
   – Немалого, отец диакон. Станиц наших с сотню вместе, а то и более.
   – Hy?! – с сомнением протянул диакон. – А река, Невою прозываемая, много хуже Дона будет?
   – Лучше, отец диакон, шире и глубже. Пуще прежнего засопел недовольно диакон. Помолчал немного и продолжал:
   – А Государя Императора Александра Павловича изволили лицезреть?
   – Сколько раз видал, отец диакон, и во дворце да и так.
   – И благочестивейшую Государыню Императрицу Елизавету Алексеевну тоже изволили наблюдать?
   – Видал и Государыню-матушку нашу.
   – И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?
   – Видал, видал, – небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошел к Maрусе.
   Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чем говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.
   – Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.
   – К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.
   – То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое…
   Услыхал Каргин, что не очень-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше все у притолоки больше жался.
   – Бывают, конечно, всякие… – промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, – подумал он. – Еще, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»
   – А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? – обратился Каргин к штабс-ротмистру.
   – Что?.. Он поехал сюда… Да, именно… сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казенные деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.
   – Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклеп-то взводить на невинного человека, – перебила его тетушка Анна Сергеевна.
   – Ей-Богу, тетя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.
   – Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казенные деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.
   – Не знаю, тетя. Берг…
   – Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того – для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!
   – Как хотите, тетя! Мне-то ведь все одно, – равнодушно протянул Рогов.
   – Как все одно, – зашипела старуха. – Стыдись, сын мой, так говорить! Все одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергу-то – не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь… Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..
   С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слезы показались на ее серых глазах.
   Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слезы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чем плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смел он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?
   Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.
   А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.
   «Недурна бабенка, – думал тем временем Рогов, – нет, петербургским куда до нее, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населенное крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».

IX

   В поле то было, в полюшке,
   Во широком было раздольице.
   Не сизые орлы солеталися —
   Два братца родимые съезжалися.
   Они родною роднёю сознавалися,
   Белыми руками обнималися,
   Горячей слезой заливалися…
Старая казачья песня

   – Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!
   – Нет, Акимов не допустит – увертливый казак.
   – Глянь-ко еще.
   – Ишь, славно бацнуло.
   – Просите, братцы, лучше пардону.
   – Эй, Пастухов, проиграешь!
   – У, дура баба, сам подвернулся.
   И опять жжж, жжж… Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут по одиночке, а где немолчно идет жужжание – там большой толпой кругом, впереди пик, впереди лошадей.
   Там атаманцы в «жука» играют.
   Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли – он «жучок». Партнеры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не дается: чуть только взмахнет рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить – Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьет по щекам своих партнеров – не зевай, значит. У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».