Страница:
Акантов ни слова не понимал из быстрого обмена фразами Лизы и Марьи Петровны, но чувствовал, что говорили про него, и это его смущало. Чувствовал он и легкое пренебрежение к себе Отто. Он спросил:
– В чем дело, Марья Петровна?..
– А!.. – с досадою сказала Марья Петровна. – Они никогда нас не поймут, и не познают до дна нашего горя.
– Как? Даже и тут, где, кажется, немало хлебнули из той же чаши…
– Ну… Можно ли сравнивать то, что было здесь, и что было у нас… Они не могут понять, почему мы не восстанем и не сбросим большевиков… Почему у нас нет такого человека, как их Адольф Хитлер… Они не понимают, что Адольф Хитлер им послан Богом, и что десять лет тюрьмы и лишений он готовил свое движение… В эмиграции это невозможно, а в самой России, там не тюрьма, а расстрел… Но Отто тебя любит…
Дядя Отто сидел молча, курил сигару и прихлебывал из маленькой чашки черный кофе.
Высокая, стройная, нарядно одетая горничная служила за столом. От давно невиданного, давно не испытанного комфорта, от кофе, от коньяка, у Акантова кружилась голова. Совсем в другой мир он попал, мир сытый, довольный, победно шествующий и торжествующий победу…
В этом мире жила и воспитывалась Лиза. Акантову стало страшно, на что он повезет из этого мира свою дочь?..
VI
VII
VIII
IX
– В чем дело, Марья Петровна?..
– А!.. – с досадою сказала Марья Петровна. – Они никогда нас не поймут, и не познают до дна нашего горя.
– Как? Даже и тут, где, кажется, немало хлебнули из той же чаши…
– Ну… Можно ли сравнивать то, что было здесь, и что было у нас… Они не могут понять, почему мы не восстанем и не сбросим большевиков… Почему у нас нет такого человека, как их Адольф Хитлер… Они не понимают, что Адольф Хитлер им послан Богом, и что десять лет тюрьмы и лишений он готовил свое движение… В эмиграции это невозможно, а в самой России, там не тюрьма, а расстрел… Но Отто тебя любит…
Дядя Отто сидел молча, курил сигару и прихлебывал из маленькой чашки черный кофе.
Высокая, стройная, нарядно одетая горничная служила за столом. От давно невиданного, давно не испытанного комфорта, от кофе, от коньяка, у Акантова кружилась голова. Совсем в другой мир он попал, мир сытый, довольный, победно шествующий и торжествующий победу…
В этом мире жила и воспитывалась Лиза. Акантову стало страшно, на что он повезет из этого мира свою дочь?..
VI
Донской казачий хор Жарова[14] был известен всему миру, но особенно он был любим и ценим в Германии. Необычайная гармония пения, с одной стороны, с другой – лихость, бодрость и мужественность русской, солдатской и казачьей песни, чувствительность русского романса, нашли отклик в немецкой душе и удовлетворили ее вполне. Мужественная была песня и нравилась мужественному народу, смело выступившему в борьбу за право жить. Концерты Жаровского хора равно расценивались в Берлинской публике, как большое музыкальное явление, и как явление общественное. Ученые, профессора музыки и пения, маститые меломаны, ученики и ученицы музыкальных школ и консерваторий, и просто молодежь, любящая Родину, славу, честь, бодрость и победу, восторженно приветствовали казачий хор и искренно любили его.
Все в нем нравилось: скромная военная форма, лихая, уже и точно не солдатская, а особенная, «казачья», выправка, чистота почти военного построения, и маленький их «диригент» с горделиво поднятой головой, с быстрыми, нервными движениями, умением довести дисциплину хора до чуда.
Когда Акантов с Лизой поднялись из «Унтергрунда» – подземной дороги – на Потсдамер-плац, народ густою толпою шел по площади.
– Постой, – сказал Акантов, – что-то я задыхаться стал. Или это лестница крутая? Раньше за мною этого, как будто, и не замечалось.
Городские огни блистали кругом. Дугами, столбами, нитями до самого верха домов перевивались рекламы, образовывая буквы… «Haus-Vaterland», – «это где была Галя-японка», – подумал Акантов. «Kempinsky». Рестораны, варьете, кинематографы звали к себе, манили рекламами, вывесками, витринами с фотографиями. Все не мог привыкнуть Акантов к большому городу.
Шестнадцать лет прожил в еще более шумном городе, а словно и не видал его. Теперь громады домов давили его. Толпа волновала, блеск огней, вывесок внизу, наверху, точно висящих высоко в небе, ослепляли. Иначе все это было в его время в России. Город в жизни Акантова не играл никакой роли и не занимал места в его душе.
Акантов взглянул на небо. Оно показалось ему клочками между крыш. Одна половина его клубилась густыми, черными, грозовыми тучами. Еще далекий, почти и не слышный за грохотом города, гром там поваркивал недовольно. Другая половина была бледно-синяя, выцветшая, с розоватым отливом. Сентябрьский день догорал там.
На узкой Котенер-штрассе казалось темно. Редкие горели вдали вывески. «Telschow»… «Bader»… У темного перекрестка толпа сгустилась, и, как вода в воронку, вливалась в широкие ворота огромного дома. Стрелка часов, висевших над воротами, показывала восемь.
В Берлинской филармонии, где был концерт Жарова, было много разных зал. В одних давались концерты, в других танцевали. В широком, смутно освещенном, дворе-проходе толпился народ.
Женщины в бальных платьях, с обнаженными спинами, с юбками, узкими в коленях и с широкими кейфами из легкой материи у носков, с завитыми блестящими волосами, оправляли прическу около больших зеркал. Мужчины во фраках и смокингах их сопровождали.
– Ты любишь танцы, Лиза?
– Да!.. Очень!..
Подхваченные людскою рекою, Акантов и Лиза подавались по широкому проходу, где с одной стороны были вешалки для платья, к высоким дверям, занавешенным тяжелым малиновым бархатом.
Акантов давно не был в театре, в большом зале, в нарядной толпе. Он и до войны редко когда бывал в театрах, а с войной про них и совсем позабыл.
Величина залы Филармонии его поразила. Много тут было золота, блеска, аляповатой роскоши. Множество народа, молодых людей, барышень в вечерних туалетах, в дорогих мехах и в простеньких шелковых блузках. У одних были завитые локоны на темени, точно неуклюжие рога, у других длинные косы, красиво уложенные на затылке, у третьих коротко, по-мальчишески, пострижены были волосы, одни были накрашены, другие не накрашены, одни толстые, другие тонкие, грациозные, красивые и некрасивые, – русские и немки, – у всех одинаково блестели глаза, восторг ожидания большого художественного наслаждения был на улыбающихся, лицах.
На эстраде, тесно, в несколько ярусов стояли стулья. Там сидела молодежь. За нею на стене были малиновые панно в затейливых филигранных золотых завитках и орнаментах. Две статуи муз, с лютней и цитрой, желтоватого алебастра были по сторонам панно.
Кресла, два яруса лож, галереи – все было полно. Огромный зал был битком набит.
Акантов сел на свое место. Он думал, как одичал он за это время фабричной жизни. Ему жутко было в нарядной толпе.
Лиза в полголоса переводила отцу программу. Сзади говорили по-русски.
– Смотрите… Сам Владыка пожаловал.
Осанистый старик, с простым русским лицом, в седой бороде, с длинными волосами, в черном монашеском клобуке, проходил перед эстрадой к первому ряду. Два человека в смокингах подошли к нему под благословение и поцеловали руку. Лиза бормотала рядом:
– Литургия верующих, Гречанинова… Хвалите Имя Господне, Тшеснокова.
Акантову было досадно, что Лиза перевирает слова, не справляется с русскими именами.
Вдруг гром аплодисментов бурей налетел на зал. Начался наверху и загремел в низах.
Из правой кулисы, бодрым военным шагом, входил на эстраду высокий, выправленный человек с длинной русой бородой, со строгими, умными глазами… За ним, в ногу, в строгом порядке, шли хористы хора Жарова.
Акантов смотрел на них, не отрывая глаз, не слушая больше Лизу. Видение ушедшего мира было перед ним. Черные русские рубашки были стянуты тонкими казачьими ремешками, широкие синие шаровары с алым лампасом, высокие сапоги, – все было очень просто и, вместе с тем, по-военному щеголевато. Один в затылок другому, стройной шеренгой входили они, останавливались, поворачивались по-уставному налево, на левом каблуке и на правом носке – «ать-два», приставляли ногу и становились в передней шеренге, заложив руки за спину, в задней – сложив руки на груди.
Но, понимал Акантов, сознавал, что не в этом было дело: не в высоких, прекрасно начищенных русских сапогах, не в шароварах, не в выправке, не в строевом чинном порядке и ранжире, а в том, что Акантов вдруг увидал своих… Он, кажется, никого тут не знал, никто из них с ним не служил, а были они ему родными, были его сослуживцами, товарищами по войне. Вот этот великан с русой бородой, с сурово глядящими глазами, не он, разве, вел на Карпатах батарею, сидя на рослом караковом коне?.. А тот, второй с левого фланга, молодой, красивый, с серьезными глазами, не ему давал о разведке приказание Акантов, и был он тогда лихим корнетом конного полка?.. Тот командовал батальоном, а этот, седой, был с казачьей сотней второй очереди при его полку… Необычайно родные лица были у них. Как сохранили они свое «Русское», пронеся его за годы скитаний через все страны света!..
Акантов не знал этих людей, а все с тревогой и сладким умилением, с замиранием сердца, всматривался в лица их и ощущал, как давно не испытанное им чувство Родины все сильнее и сильнее охватывало его и какая-то теплая волна заливала его сердце и туманила глаза.
Аплодисменты все нарастали и, наконец, достигли страшной силы. Зал потрясался от них.
Быстрыми шагами на эстраду вышел дирижер. Высоко подняв голову, блистая глазами, со строгим, серьезным, чуть скрашенным улыбкой лицом, он легко вскочил на подиум и поклонился публике.
– Я-рофф!.. Я-рофф!! – неслось сверху. Чей-то высокий женский истерический голос покрывал все остальные.
– Вот он, наш соловушко, – сказала впереди Акантова дама с седыми, серыми, коротко остриженными волосами.
Ей ответила худенькая, стройная барышня в больших очках:
– Посмотри, мама, у Василевского борода стала еще длиннее.
– Очень он хорош, – сказала седая дама.
Жаров по-военному повернулся кругом на подиуме и стал лицом к хору, аплодисменты мгновенно смолкли. Наступила строжайшая, молитвенная тишина.
В эту тишину вошел рокочущей октавой, будто и не громкий, но далеко несущийся голос.
Василевский читал ектению. Из-под нависших, густых бровей сурово сверкали его глаза. Едва заметно было шевеление большой бороды. Мощный бас рокотал по залу:
– Вся святые помянувше, паки и паки, миром Господу помолимся…
Будто не люди, но подлинно Лик небесный, Ангельский Лик, вздохнул чистым, прозрачным вздохом:
– Господи помилуй…
– О принесенных Честных Дарах…
Акантов уже не видел зала, не чувствовал толпы зрителей кругом. Кровавые годы войны, голодные годы тяжелого физического труда, нищеты и никчемного существования куда-то умчались. Из далекой, незабываемой глубины появились и поплыли перед глазами картины Родины-дома… того, что было. Исаакиевский Собор и торжественные службы в нем. Зимний холод и сумрак огромного храма, мягкий аромат ладана и воска, малахит и ляпис, лазурь золотого иконостаса, металл, отражающий огоньки свечек, и вот такое же совершенное пение митрополичьего хора. Истовое православное богослужение.
«Боже, Боже мой», – думал Акантов, всею душой, всем сердцем уходя в слух, – «что мы потеряли! Как, могли мы все это так легко оставить и сдать? Как не отстояли мы свою Россию от вражеской силы!.. Как смели мы не победить и остаться живыми?..».
Раздавшиеся после ектении рукоплескания были сдержанны. Молитвенное настроение охватило зал.
– Glänzend!.. Prachtvoll!.. Unglaublich!..[15] – раздавалось кругом Акантова.
– Как это достигнуто!.. Это орган, а не живые люди!..
Уже колебались, колыхались в воздухе осторожные, почтительные, воздушные, точно и правда в облаках кадильного дыма несущиеся, порхающие около Царских врат «Заповеди блаженства».
Акантов видел, как медленно и торжественно идет «малый выход». Огромное, золотое Евангелие лежит на плече рослого, красивого дьякона. Акантов слышал и воспринимал всем сердцем слова:
– Блаженни есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глогол на вы лжуще Мене ради…
«О, сколько, сколько поносили нас за эти жуткие послереволюционные годы», – думал Акантов, – «сколько лгали про нас. Точно ложь воцарилась в мире».
А с эстрады, успокаивая его, неслось радостно:
– Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех… Акантов не концерт слушал, а истаивал в горячей молитве, такой, какой в храме не испытывал. Он переживал свое старое, когда горячо верил, когда еще ходил в церковь, веруя, что в ней, в Христе, истина, когда не искал ее, как ищет теперь, разуверившись в Церкви.
В антракте все задвигались, встали, пошли размять ноги, покурить, поболтать со знакомыми. У входа в кулисы толпилась молодежь, несла карточки Жарова, чтобы получить его автограф.
Акантов стал в проходе, смотрел на идущих мимо людей, стараясь, среди немецкой речи, уловить ухом русскую речь.
Высокий, худощавый человек с седеющими русыми волосами, нервно говорил маленькому седому старичку:
– Не понимаю этих восторгов Жаровским хором. Модернизировано… Под иностранца сделано. Надо послушать наш Московский синодальный хор, или хор Московской оперы; там, батенька мой, чистое искусство, подлинная народная душа, а выше нашего народа в искусстве никого нет.
– Да где вы это, Александр Иванович, услышите, когда все это отняли от нас?
– Выдумано…
– Да что вы, профессор, выдумано, да где же выдумано? Не свое они поют, а Гречанинова, Чеснокова, Кастальского, старые напевы Киевских церквей, – возразил старик.
– Может быть… Очень может быть… Мне не нравится. Вы понимаете, меня это не удовлетворяет!.. Они пошли в проход.
– Лиза, – сказал Акантов, оборачиваясь к дочери. – А как ты? Тебе понравилось?.. Почувствовала ты силу православного песнопения?..
Спокойные синие глаза прямо в глаза посмотрели Акантову. Они сейчас же и прикрылись ресницами. Тихо сказала Лиза:
– Мне трудно судить об этом, папа. Кажется, – да… Очень хорошо. Немцы-то в каком восторге!.. Но я?.. Я этого не понимаю…
Все в нем нравилось: скромная военная форма, лихая, уже и точно не солдатская, а особенная, «казачья», выправка, чистота почти военного построения, и маленький их «диригент» с горделиво поднятой головой, с быстрыми, нервными движениями, умением довести дисциплину хора до чуда.
Когда Акантов с Лизой поднялись из «Унтергрунда» – подземной дороги – на Потсдамер-плац, народ густою толпою шел по площади.
– Постой, – сказал Акантов, – что-то я задыхаться стал. Или это лестница крутая? Раньше за мною этого, как будто, и не замечалось.
Городские огни блистали кругом. Дугами, столбами, нитями до самого верха домов перевивались рекламы, образовывая буквы… «Haus-Vaterland», – «это где была Галя-японка», – подумал Акантов. «Kempinsky». Рестораны, варьете, кинематографы звали к себе, манили рекламами, вывесками, витринами с фотографиями. Все не мог привыкнуть Акантов к большому городу.
Шестнадцать лет прожил в еще более шумном городе, а словно и не видал его. Теперь громады домов давили его. Толпа волновала, блеск огней, вывесок внизу, наверху, точно висящих высоко в небе, ослепляли. Иначе все это было в его время в России. Город в жизни Акантова не играл никакой роли и не занимал места в его душе.
Акантов взглянул на небо. Оно показалось ему клочками между крыш. Одна половина его клубилась густыми, черными, грозовыми тучами. Еще далекий, почти и не слышный за грохотом города, гром там поваркивал недовольно. Другая половина была бледно-синяя, выцветшая, с розоватым отливом. Сентябрьский день догорал там.
На узкой Котенер-штрассе казалось темно. Редкие горели вдали вывески. «Telschow»… «Bader»… У темного перекрестка толпа сгустилась, и, как вода в воронку, вливалась в широкие ворота огромного дома. Стрелка часов, висевших над воротами, показывала восемь.
В Берлинской филармонии, где был концерт Жарова, было много разных зал. В одних давались концерты, в других танцевали. В широком, смутно освещенном, дворе-проходе толпился народ.
Женщины в бальных платьях, с обнаженными спинами, с юбками, узкими в коленях и с широкими кейфами из легкой материи у носков, с завитыми блестящими волосами, оправляли прическу около больших зеркал. Мужчины во фраках и смокингах их сопровождали.
– Ты любишь танцы, Лиза?
– Да!.. Очень!..
Подхваченные людскою рекою, Акантов и Лиза подавались по широкому проходу, где с одной стороны были вешалки для платья, к высоким дверям, занавешенным тяжелым малиновым бархатом.
Акантов давно не был в театре, в большом зале, в нарядной толпе. Он и до войны редко когда бывал в театрах, а с войной про них и совсем позабыл.
Величина залы Филармонии его поразила. Много тут было золота, блеска, аляповатой роскоши. Множество народа, молодых людей, барышень в вечерних туалетах, в дорогих мехах и в простеньких шелковых блузках. У одних были завитые локоны на темени, точно неуклюжие рога, у других длинные косы, красиво уложенные на затылке, у третьих коротко, по-мальчишески, пострижены были волосы, одни были накрашены, другие не накрашены, одни толстые, другие тонкие, грациозные, красивые и некрасивые, – русские и немки, – у всех одинаково блестели глаза, восторг ожидания большого художественного наслаждения был на улыбающихся, лицах.
На эстраде, тесно, в несколько ярусов стояли стулья. Там сидела молодежь. За нею на стене были малиновые панно в затейливых филигранных золотых завитках и орнаментах. Две статуи муз, с лютней и цитрой, желтоватого алебастра были по сторонам панно.
Кресла, два яруса лож, галереи – все было полно. Огромный зал был битком набит.
Акантов сел на свое место. Он думал, как одичал он за это время фабричной жизни. Ему жутко было в нарядной толпе.
Лиза в полголоса переводила отцу программу. Сзади говорили по-русски.
– Смотрите… Сам Владыка пожаловал.
Осанистый старик, с простым русским лицом, в седой бороде, с длинными волосами, в черном монашеском клобуке, проходил перед эстрадой к первому ряду. Два человека в смокингах подошли к нему под благословение и поцеловали руку. Лиза бормотала рядом:
– Литургия верующих, Гречанинова… Хвалите Имя Господне, Тшеснокова.
Акантову было досадно, что Лиза перевирает слова, не справляется с русскими именами.
Вдруг гром аплодисментов бурей налетел на зал. Начался наверху и загремел в низах.
Из правой кулисы, бодрым военным шагом, входил на эстраду высокий, выправленный человек с длинной русой бородой, со строгими, умными глазами… За ним, в ногу, в строгом порядке, шли хористы хора Жарова.
Акантов смотрел на них, не отрывая глаз, не слушая больше Лизу. Видение ушедшего мира было перед ним. Черные русские рубашки были стянуты тонкими казачьими ремешками, широкие синие шаровары с алым лампасом, высокие сапоги, – все было очень просто и, вместе с тем, по-военному щеголевато. Один в затылок другому, стройной шеренгой входили они, останавливались, поворачивались по-уставному налево, на левом каблуке и на правом носке – «ать-два», приставляли ногу и становились в передней шеренге, заложив руки за спину, в задней – сложив руки на груди.
Но, понимал Акантов, сознавал, что не в этом было дело: не в высоких, прекрасно начищенных русских сапогах, не в шароварах, не в выправке, не в строевом чинном порядке и ранжире, а в том, что Акантов вдруг увидал своих… Он, кажется, никого тут не знал, никто из них с ним не служил, а были они ему родными, были его сослуживцами, товарищами по войне. Вот этот великан с русой бородой, с сурово глядящими глазами, не он, разве, вел на Карпатах батарею, сидя на рослом караковом коне?.. А тот, второй с левого фланга, молодой, красивый, с серьезными глазами, не ему давал о разведке приказание Акантов, и был он тогда лихим корнетом конного полка?.. Тот командовал батальоном, а этот, седой, был с казачьей сотней второй очереди при его полку… Необычайно родные лица были у них. Как сохранили они свое «Русское», пронеся его за годы скитаний через все страны света!..
Акантов не знал этих людей, а все с тревогой и сладким умилением, с замиранием сердца, всматривался в лица их и ощущал, как давно не испытанное им чувство Родины все сильнее и сильнее охватывало его и какая-то теплая волна заливала его сердце и туманила глаза.
Аплодисменты все нарастали и, наконец, достигли страшной силы. Зал потрясался от них.
Быстрыми шагами на эстраду вышел дирижер. Высоко подняв голову, блистая глазами, со строгим, серьезным, чуть скрашенным улыбкой лицом, он легко вскочил на подиум и поклонился публике.
– Я-рофф!.. Я-рофф!! – неслось сверху. Чей-то высокий женский истерический голос покрывал все остальные.
– Вот он, наш соловушко, – сказала впереди Акантова дама с седыми, серыми, коротко остриженными волосами.
Ей ответила худенькая, стройная барышня в больших очках:
– Посмотри, мама, у Василевского борода стала еще длиннее.
– Очень он хорош, – сказала седая дама.
Жаров по-военному повернулся кругом на подиуме и стал лицом к хору, аплодисменты мгновенно смолкли. Наступила строжайшая, молитвенная тишина.
В эту тишину вошел рокочущей октавой, будто и не громкий, но далеко несущийся голос.
Василевский читал ектению. Из-под нависших, густых бровей сурово сверкали его глаза. Едва заметно было шевеление большой бороды. Мощный бас рокотал по залу:
– Вся святые помянувше, паки и паки, миром Господу помолимся…
Будто не люди, но подлинно Лик небесный, Ангельский Лик, вздохнул чистым, прозрачным вздохом:
– Господи помилуй…
– О принесенных Честных Дарах…
Акантов уже не видел зала, не чувствовал толпы зрителей кругом. Кровавые годы войны, голодные годы тяжелого физического труда, нищеты и никчемного существования куда-то умчались. Из далекой, незабываемой глубины появились и поплыли перед глазами картины Родины-дома… того, что было. Исаакиевский Собор и торжественные службы в нем. Зимний холод и сумрак огромного храма, мягкий аромат ладана и воска, малахит и ляпис, лазурь золотого иконостаса, металл, отражающий огоньки свечек, и вот такое же совершенное пение митрополичьего хора. Истовое православное богослужение.
«Боже, Боже мой», – думал Акантов, всею душой, всем сердцем уходя в слух, – «что мы потеряли! Как, могли мы все это так легко оставить и сдать? Как не отстояли мы свою Россию от вражеской силы!.. Как смели мы не победить и остаться живыми?..».
Раздавшиеся после ектении рукоплескания были сдержанны. Молитвенное настроение охватило зал.
– Glänzend!.. Prachtvoll!.. Unglaublich!..[15] – раздавалось кругом Акантова.
– Как это достигнуто!.. Это орган, а не живые люди!..
Уже колебались, колыхались в воздухе осторожные, почтительные, воздушные, точно и правда в облаках кадильного дыма несущиеся, порхающие около Царских врат «Заповеди блаженства».
Акантов видел, как медленно и торжественно идет «малый выход». Огромное, золотое Евангелие лежит на плече рослого, красивого дьякона. Акантов слышал и воспринимал всем сердцем слова:
– Блаженни есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глогол на вы лжуще Мене ради…
«О, сколько, сколько поносили нас за эти жуткие послереволюционные годы», – думал Акантов, – «сколько лгали про нас. Точно ложь воцарилась в мире».
А с эстрады, успокаивая его, неслось радостно:
– Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех… Акантов не концерт слушал, а истаивал в горячей молитве, такой, какой в храме не испытывал. Он переживал свое старое, когда горячо верил, когда еще ходил в церковь, веруя, что в ней, в Христе, истина, когда не искал ее, как ищет теперь, разуверившись в Церкви.
В антракте все задвигались, встали, пошли размять ноги, покурить, поболтать со знакомыми. У входа в кулисы толпилась молодежь, несла карточки Жарова, чтобы получить его автограф.
Акантов стал в проходе, смотрел на идущих мимо людей, стараясь, среди немецкой речи, уловить ухом русскую речь.
Высокий, худощавый человек с седеющими русыми волосами, нервно говорил маленькому седому старичку:
– Не понимаю этих восторгов Жаровским хором. Модернизировано… Под иностранца сделано. Надо послушать наш Московский синодальный хор, или хор Московской оперы; там, батенька мой, чистое искусство, подлинная народная душа, а выше нашего народа в искусстве никого нет.
– Да где вы это, Александр Иванович, услышите, когда все это отняли от нас?
– Выдумано…
– Да что вы, профессор, выдумано, да где же выдумано? Не свое они поют, а Гречанинова, Чеснокова, Кастальского, старые напевы Киевских церквей, – возразил старик.
– Может быть… Очень может быть… Мне не нравится. Вы понимаете, меня это не удовлетворяет!.. Они пошли в проход.
– Лиза, – сказал Акантов, оборачиваясь к дочери. – А как ты? Тебе понравилось?.. Почувствовала ты силу православного песнопения?..
Спокойные синие глаза прямо в глаза посмотрели Акантову. Они сейчас же и прикрылись ресницами. Тихо сказала Лиза:
– Мне трудно судить об этом, папа. Кажется, – да… Очень хорошо. Немцы-то в каком восторге!.. Но я?.. Я этого не понимаю…
VII
Лиза, пока выходил и выстраивался на эстраде хор, объясняла по программе отцу, что сейчас будут петь ораторию, сочиненную Жаровым и положенную на музыку композитором Шведовым:
– Это – история последних лет России, – торопилась Лиза своими словами рассказать. – Тут, значит, Дон, мобилизация, тревога, война, революция, молитва за павших…
Чуть слышно, в хоре на губах проиграли тревожный сигнал, и разом, громко, дружно и плавно грянул так хорошо знакомый Акантову Донской казачий гимн:
Акантов слушал дальше: – два Государства, которым сам Господь указал жить в дружбе и мире, поднялись одно против другого и пошли истреблять друг друга… Грянул хор немецкий гимн:
Что это за страшные выкрики в хоре? Почему бодрую песню вдруг сменило погребальное, панихидное пение?.. С правого фланга из задней шеренги кто-то сказал страшным, за душу хватающим, печальным, глубоким, из самого сердца идущим голосом:
– Прощайте, все друзья!..
– Прощай, моя Родина!..
– Прощай, мой дом… И ты, Тихий Дон!..
Кто это сказал?.. Акантов знает этого широкоплечего, загорелого, с темным румянцем на щеках, человека. Как скорбны его темные глаза, как страшно смотрят они из-под нахмуренных бровей, и сколько в них неизжитой печали и скорби?.. Это Бажанов-Корниловец!.. Корниловец Бажанов!..
Сколько раз вместе дрались Акантов и Бажанов с большевиками. Скольких своих друзей, соратников схоронили они в глухих степных могилах… И, угадывая мысли Акантова, со страшным горем возглашает Бажанов:
– Вечный мир и покой пошли, Господи… Всем павшим на поле брани…
Гудит, густым органом поет под сурдинку хор: «Вечная память!.. Вечная память!..».
– Всем погибшим от ран и болезней…
Слезы застилают глаза Акантову. Сквозь нахлынувшие печальные мысли, он слышит, как гремит торжественно хор:
Бегут слезы из глаз Акантова, текут по щекам, падают на усы, капают на черный пиджак. Мешают глядеть, не дают слушать думы и воспоминания… Что это?.. Старость?..
Уже не в силах владеть собою, Акантов плакал крупными слезами. Лиза дергала отца за рукав:
– Папа!.. Папочка!.. Не надо!.. Не надо так!.. Люди тут!.. Увидят!.. Посмеются!.. Нехорошо, папочка!
Акантов не слышал дочери.
– Это – история последних лет России, – торопилась Лиза своими словами рассказать. – Тут, значит, Дон, мобилизация, тревога, война, революция, молитва за павших…
Чуть слышно, в хоре на губах проиграли тревожный сигнал, и разом, громко, дружно и плавно грянул так хорошо знакомый Акантову Донской казачий гимн:
«Да, да», – кивая в такт пению, думал Акантов. – «Да, так оно и было. По Государеву слову, весь Дон поднялся на защиту Родины. Так и в 1812-м году не поднимались казаки: поголовно встало войско Донское по Государеву приказу. Все казачьи войска выставили много больше, чем то было положено по плану»…
Всколыхнулся, взволновался
Православный Тихий Дон,
И послушно отозвался
На призыв Монарха он…
Акантов слушал дальше: – два Государства, которым сам Господь указал жить в дружбе и мире, поднялись одно против другого и пошли истреблять друг друга… Грянул хор немецкий гимн:
И, будто навстречу гордым словам, полились, поплыли, заливая душу восторгом, великие, святые каждому русскому драгоценные, слова:
Deutschland, Deutschland über Alles,
über Alles in der Welt!…[16]
«Трр-дам… Трр-дам… Тррр-дам», – все ускоряя темп, отстукивают по рельсам красные коробки вагонов воинских поездов. Идут, несутся на войну солдаты… Хор пел:
Боже царя храни…
Сильный, Державный,
Царствуй на славу,
На славу нам!…
Пошли стрелки Акантова…
Мы смело двинемся вперед!…
Мы – Русские солдаты!..
Что это за страшные выкрики в хоре? Почему бодрую песню вдруг сменило погребальное, панихидное пение?.. С правого фланга из задней шеренги кто-то сказал страшным, за душу хватающим, печальным, глубоким, из самого сердца идущим голосом:
– Прощайте, все друзья!..
– Прощай, моя Родина!..
– Прощай, мой дом… И ты, Тихий Дон!..
Кто это сказал?.. Акантов знает этого широкоплечего, загорелого, с темным румянцем на щеках, человека. Как скорбны его темные глаза, как страшно смотрят они из-под нахмуренных бровей, и сколько в них неизжитой печали и скорби?.. Это Бажанов-Корниловец!.. Корниловец Бажанов!..
Сколько раз вместе дрались Акантов и Бажанов с большевиками. Скольких своих друзей, соратников схоронили они в глухих степных могилах… И, угадывая мысли Акантова, со страшным горем возглашает Бажанов:
– Вечный мир и покой пошли, Господи… Всем павшим на поле брани…
Гудит, густым органом поет под сурдинку хор: «Вечная память!.. Вечная память!..».
– Всем погибшим от ран и болезней…
Слезы застилают глаза Акантову. Сквозь нахлынувшие печальные мысли, он слышит, как гремит торжественно хор:
Поднялся Дон…
Слава нам, войску Донскому,
Слава нашим казакам,
Войсковому атаману,
И станицам, и полкам…
Бегут слезы из глаз Акантова, текут по щекам, падают на усы, капают на черный пиджак. Мешают глядеть, не дают слушать думы и воспоминания… Что это?.. Старость?..
Уже не в силах владеть собою, Акантов плакал крупными слезами. Лиза дергала отца за рукав:
– Папа!.. Папочка!.. Не надо!.. Не надо так!.. Люди тут!.. Увидят!.. Посмеются!.. Нехорошо, папочка!
Акантов не слышал дочери.
VIII
В антракте к Акантову подошел среднего роста плотный черноволосый человек неопределенного возраста:
– Ваше превосходительство, – развязно сказал он, протягивая руку Акантову. – Егор Иванович не признаете?.. Какими судьбами?.. Каким ветром вас занесло в наши края?..
Акантов вглядывался в говорившего. Большая круглая голова, со щеками хорошо проложенными салом, без морщин, с толстыми, чувственными губами, небольшие узкие глаза с искоркой, – не разберешь: дружеской или хитренькой. Говорившему можно было дать и двадцать пять лет, и все сорок пять. Неопределенное было лицо, международное. Пусти в любом городе в толпу – так сольется с ней, так растворится, что никакой сыщик не найдет его и не узнает. Русский?.. Немец?.. Кто хотите. Густые черные волосы продернуты легкой сединой, острижены по моде – у ушей и на затылке наголо; синяя кожа сквозит, на макушке волосы торчат вихром. Крошечные, стриженные усики, очень гладко, до блеска бритые щеки, хороший костюм, пестрый вульгарный галстук с бриллиантовой булавкой… Таких людей механизированный двадцатый век стандартом производит тысячами, – пойди, узнай, кто он?..
– Простите, – начал Акантов, но незнакомец, теплой пухлой ладонью сжимая руку Акантова, прервал:
– Э, полноте, где же вам всех упомнить?.. Я – капитан Лапин. При вас еще и капитаном не был. А вы не изменились нисколько… Все та же блестящая стрелковая выправка. Мы обожали вас за нее. Стрелки говорили: «Наш стрелок Акантов»… Только, вот, усы чуть побелели и короче вы их носите теперь. Да, не поверишь, а годы, годы пронеслись, промчались, как мгновение, как миг…
Этот человек брал нахрапом, напористостью, наскоком. Он колдовал словами, завораживал, как змея, пристальным глазом усыплял свою жертву своими маленькими глазками с искоркой. Он говорил непрерывно, словно боялся дать Акантову сказать слово. Как из пулемета, летели у него слова. Он говорил по-русски с теми полуиностранными оборотами и не то местечковыми, южнорусскими, не то взятыми из заграницы словами, как говорят русские, мало говорящие по-русски. И не мог определить Акантов, то ли этот капитан Лапин знал его стрелком в полку, то ли был откуда-то взявшийся, неведомый человек торговли, денег, широкой совести, коммивояжер или адвокат из мелких.
Лиза увидела знакомого в толпе и сошла со своего кресла. Лапин сейчас же пробрался на ее место и сел рядом с Акантовым:
– Вы не пойдете курить?.. Не стоит. Право. Там – толчея. И накурено!.. Дым, как коромысло. Я видел ваши слезы, ваше превосходительство. Святые, великие слезы русского человека. У меня самого под глазами щипало и за сердце брало. Как поют! И все это наше, Русское, великим народом русским созданное! А видели, какой восторг… Это новое казацкое завоевание Германии. Помните, в 1807-м году атаман Платов на реке Писсарге в Пруссии, и в 1813-м году казаки, как желанные гости, освободители Берлина?
Он знал историю. Он подкупал Акантова сердечностью голоса и искренностью глубокого восторга и патриотизма:
– Поди-ка, тогда тоже так обвораживали казаки немок своими залихватскими песнями со звонким подголоском. Скрипка. Флейта. Я всех их знаю. Услышите, как поет Болотин! Не поверите, что это голос, а не инструмент. Я никогда ни одного их концерта не пропущу. Я обожаю все русское. Я жить не могу без России…
Тут Акантов хотел сказать, что он тоже любит Россию, но прервать поток слов Лапина не было возможности. Лапин положил горячую руку на колено Акантову, как бы останавливая его, и продолжал:
– Вот говорят и пишут… В эмигрантских газетах пишут. России нет… Сплошной Эсесесер и жид в нем. Э!.. Нет!.. Россия живет, несмотря ни на какого там жида. Под серым пеплом коммунизма, какими горячими угольями пылает Россия! Только раздуть, батюшка, этот уголь надо!… Ваше превосходительство, добрейший Егор Иванович, прошу вас… Если хотите еще раз и еще сильнее, глубже и ближе почувствовать Россию, на пару часов очутиться в Москве, это же волшебно будет!.. Услышите тамошний говор, тамошние песни… Вы надолго здесь?..
– Я послезавтра уезжаю, я здесь… – только успел сказать Акантов, как Лапин перебил его:
– Голубчик, дорогой мой!.. Окажите честь, не побрезгуйте старым соратником. Пожалуйте завтра к восьми ко мне… Послушаем Москву! У меня радио – нечто сверхъестественное. Послушаем, и вы увидите, что наши эмигрантские страхи-ужасы: трень-брень, ерунда-балалайка!.. Россия живет! И мы с вами, как на ковре-самолете, спустимся в самое Москву, только что не увидим ее. Это же будет великолепно. Я покажу вам, батенька, столько русского, что ваше сердце умилится. Вы где же остановились?..
Акантов не успел ответить. Лиза пробиралась к своему месту. Ее красивое лицо было оживлено, голубые на выкате глаза сияли счастьем, улыбка играла на щеках.
Лапин встал, уступая ей место:
– После этого отделения я подойду к вам, ваше превосходительство, – сказал он, – мы сговоримся с вами на завтра…
Лиза села рядом с отцом. Ее глаза были опущены. Холод скрытности смыл со щек улыбку счастья и оживления. Лиза спокойно спросила отца:
– Ты нашел здесь знакомого?..
– Да, То есть?.. Я, собственно, совсем не помню этого человека. Но он уверяет, что мы служили вместе. Может быть, был вольноопределяющимся в полку? Хотя?.. Я всех своих вольноперов помню. Зовет завтра вечером к себе…
– Ты пойдешь? – спросила Лиза, и на мгновение ее глаза снова вспыхнули синим огнем.
– Не знаю… Зачем я к нему пойду?.. Совсем чужой человек…
– Отчего бы тебе, папа, и не пойти к нему, а я тем временем спокойно уложилась бы…
Акантов не ответил. Он снова напряженно смотрел на эстраду. Парадным военным шагом выходили на нее Жаровские казаки. Гром аплодисментов не смолкал.
– Ваше превосходительство, – развязно сказал он, протягивая руку Акантову. – Егор Иванович не признаете?.. Какими судьбами?.. Каким ветром вас занесло в наши края?..
Акантов вглядывался в говорившего. Большая круглая голова, со щеками хорошо проложенными салом, без морщин, с толстыми, чувственными губами, небольшие узкие глаза с искоркой, – не разберешь: дружеской или хитренькой. Говорившему можно было дать и двадцать пять лет, и все сорок пять. Неопределенное было лицо, международное. Пусти в любом городе в толпу – так сольется с ней, так растворится, что никакой сыщик не найдет его и не узнает. Русский?.. Немец?.. Кто хотите. Густые черные волосы продернуты легкой сединой, острижены по моде – у ушей и на затылке наголо; синяя кожа сквозит, на макушке волосы торчат вихром. Крошечные, стриженные усики, очень гладко, до блеска бритые щеки, хороший костюм, пестрый вульгарный галстук с бриллиантовой булавкой… Таких людей механизированный двадцатый век стандартом производит тысячами, – пойди, узнай, кто он?..
– Простите, – начал Акантов, но незнакомец, теплой пухлой ладонью сжимая руку Акантова, прервал:
– Э, полноте, где же вам всех упомнить?.. Я – капитан Лапин. При вас еще и капитаном не был. А вы не изменились нисколько… Все та же блестящая стрелковая выправка. Мы обожали вас за нее. Стрелки говорили: «Наш стрелок Акантов»… Только, вот, усы чуть побелели и короче вы их носите теперь. Да, не поверишь, а годы, годы пронеслись, промчались, как мгновение, как миг…
Этот человек брал нахрапом, напористостью, наскоком. Он колдовал словами, завораживал, как змея, пристальным глазом усыплял свою жертву своими маленькими глазками с искоркой. Он говорил непрерывно, словно боялся дать Акантову сказать слово. Как из пулемета, летели у него слова. Он говорил по-русски с теми полуиностранными оборотами и не то местечковыми, южнорусскими, не то взятыми из заграницы словами, как говорят русские, мало говорящие по-русски. И не мог определить Акантов, то ли этот капитан Лапин знал его стрелком в полку, то ли был откуда-то взявшийся, неведомый человек торговли, денег, широкой совести, коммивояжер или адвокат из мелких.
Лиза увидела знакомого в толпе и сошла со своего кресла. Лапин сейчас же пробрался на ее место и сел рядом с Акантовым:
– Вы не пойдете курить?.. Не стоит. Право. Там – толчея. И накурено!.. Дым, как коромысло. Я видел ваши слезы, ваше превосходительство. Святые, великие слезы русского человека. У меня самого под глазами щипало и за сердце брало. Как поют! И все это наше, Русское, великим народом русским созданное! А видели, какой восторг… Это новое казацкое завоевание Германии. Помните, в 1807-м году атаман Платов на реке Писсарге в Пруссии, и в 1813-м году казаки, как желанные гости, освободители Берлина?
Он знал историю. Он подкупал Акантова сердечностью голоса и искренностью глубокого восторга и патриотизма:
– Поди-ка, тогда тоже так обвораживали казаки немок своими залихватскими песнями со звонким подголоском. Скрипка. Флейта. Я всех их знаю. Услышите, как поет Болотин! Не поверите, что это голос, а не инструмент. Я никогда ни одного их концерта не пропущу. Я обожаю все русское. Я жить не могу без России…
Тут Акантов хотел сказать, что он тоже любит Россию, но прервать поток слов Лапина не было возможности. Лапин положил горячую руку на колено Акантову, как бы останавливая его, и продолжал:
– Вот говорят и пишут… В эмигрантских газетах пишут. России нет… Сплошной Эсесесер и жид в нем. Э!.. Нет!.. Россия живет, несмотря ни на какого там жида. Под серым пеплом коммунизма, какими горячими угольями пылает Россия! Только раздуть, батюшка, этот уголь надо!… Ваше превосходительство, добрейший Егор Иванович, прошу вас… Если хотите еще раз и еще сильнее, глубже и ближе почувствовать Россию, на пару часов очутиться в Москве, это же волшебно будет!.. Услышите тамошний говор, тамошние песни… Вы надолго здесь?..
– Я послезавтра уезжаю, я здесь… – только успел сказать Акантов, как Лапин перебил его:
– Голубчик, дорогой мой!.. Окажите честь, не побрезгуйте старым соратником. Пожалуйте завтра к восьми ко мне… Послушаем Москву! У меня радио – нечто сверхъестественное. Послушаем, и вы увидите, что наши эмигрантские страхи-ужасы: трень-брень, ерунда-балалайка!.. Россия живет! И мы с вами, как на ковре-самолете, спустимся в самое Москву, только что не увидим ее. Это же будет великолепно. Я покажу вам, батенька, столько русского, что ваше сердце умилится. Вы где же остановились?..
Акантов не успел ответить. Лиза пробиралась к своему месту. Ее красивое лицо было оживлено, голубые на выкате глаза сияли счастьем, улыбка играла на щеках.
Лапин встал, уступая ей место:
– После этого отделения я подойду к вам, ваше превосходительство, – сказал он, – мы сговоримся с вами на завтра…
Лиза села рядом с отцом. Ее глаза были опущены. Холод скрытности смыл со щек улыбку счастья и оживления. Лиза спокойно спросила отца:
– Ты нашел здесь знакомого?..
– Да, То есть?.. Я, собственно, совсем не помню этого человека. Но он уверяет, что мы служили вместе. Может быть, был вольноопределяющимся в полку? Хотя?.. Я всех своих вольноперов помню. Зовет завтра вечером к себе…
– Ты пойдешь? – спросила Лиза, и на мгновение ее глаза снова вспыхнули синим огнем.
– Не знаю… Зачем я к нему пойду?.. Совсем чужой человек…
– Отчего бы тебе, папа, и не пойти к нему, а я тем временем спокойно уложилась бы…
Акантов не ответил. Он снова напряженно смотрел на эстраду. Парадным военным шагом выходили на нее Жаровские казаки. Гром аплодисментов не смолкал.
IX
Русская народная и солдатская песни вызывали бешеные восторги:
Как захотелось ощутить запах русской деревни: соломенного дымка, ладанный аромат хворостовой растопки, крепкий запах коровника, вкусный вяжущий дух горячего хлеба, только что вынутого из печи, и махорочный запах мужика и овчины. Хоть на часок попасть в Россию…
Уже была выполнена хором вся обещанная программа, а публика не расходилась. Гремели аплодисменты по залу:
– Я-рофф!.. Я-роффф!.. – неслось, с боковой верхней галереи. По залу стучали ножками стульев.
Барышня, немка, студентка или консерваторка, со светлыми стрижеными волосами, копной торчащими на голове, перегибаясь совсем через барьер галереи, неистово аплодировала, и, блистая восторженными глазами и оборачиваясь к стоявшим сзади нее студентам и девушкам, командовала:
– Eins, zwei, drei, Jaróf !..[17]
Вся галерка, по ее команде, орала в голос:
– Я-рофф!.. Я-рофф!..
– Eins, zwei, drei, Я-рофф!.. Я-рофф!..
Жаров без конца выходил. Лицо его сияло благодарным восторгом. Зал потрясался громом рукоплесканий, криками и стуком ножек стульев.
Снова показалась русая борода, бодрой походкой выходили певцы и выстраивались. Служитель Филармонии, в черном широком фраке, согнувшись, утянул с эстрады подиум. Весь зал повскакал с мест, публика придвинулась, стеснилась толпою у эстрады. Сидевшие сзади хора на эстраде сошли с мест, забегали вперед, чтобы видеть, что будет…
Мерно, дружно и весело, вызывающе на пляску, начал хор:
Каждый звук, каждое слово этой старой, старой песни сильно и нежно толкали в самое сердце Акантова, и сердце пело вместе с песней, улыбалось тонкой усмешкой, вызывало далекие юношеские образы. Точно снова видел себя бравым юнкером-александровцем, видел большие подмосковные села, и на горе, в садах, калину, а по взгорью, на высоких шестах, как виноград, малину…
Как на горе – калина
А под горою – малина…
Ну, что ж, кому дело калина?
И кому дело – малина?
Русских девушек, крестьянок видел Акантов, в легких рубашках, в монисто и бусах на белых шейках, в просторных, в сборку, пунцовых юбках, яркозубых, смешливых, веселых, острых и метких на язык. О, как хотел теперь Акантов хотя бы на миг, увидеть все это, – увидеть Россию!..
Там девицы – гуляли.
Да, там, красные, гуляли…
Как захотелось ощутить запах русской деревни: соломенного дымка, ладанный аромат хворостовой растопки, крепкий запах коровника, вкусный вяжущий дух горячего хлеба, только что вынутого из печи, и махорочный запах мужика и овчины. Хоть на часок попасть в Россию…
Уже была выполнена хором вся обещанная программа, а публика не расходилась. Гремели аплодисменты по залу:
– Я-рофф!.. Я-роффф!.. – неслось, с боковой верхней галереи. По залу стучали ножками стульев.
Барышня, немка, студентка или консерваторка, со светлыми стрижеными волосами, копной торчащими на голове, перегибаясь совсем через барьер галереи, неистово аплодировала, и, блистая восторженными глазами и оборачиваясь к стоявшим сзади нее студентам и девушкам, командовала:
– Eins, zwei, drei, Jaróf !..[17]
Вся галерка, по ее команде, орала в голос:
– Я-рофф!.. Я-рофф!..
– Eins, zwei, drei, Я-рофф!.. Я-рофф!..
Жаров без конца выходил. Лицо его сияло благодарным восторгом. Зал потрясался громом рукоплесканий, криками и стуком ножек стульев.
Снова показалась русая борода, бодрой походкой выходили певцы и выстраивались. Служитель Филармонии, в черном широком фраке, согнувшись, утянул с эстрады подиум. Весь зал повскакал с мест, публика придвинулась, стеснилась толпою у эстрады. Сидевшие сзади хора на эстраде сошли с мест, забегали вперед, чтобы видеть, что будет…
Мерно, дружно и весело, вызывающе на пляску, начал хор:
Посею лебеду на берегу,
Посею лебеду на берегу!..