Страница:
Налили и по третьей, под грузди. Очень уж были хороши грузди в тягучей соленой прозрачной влаге, холодные и хрупкие.
Чай Акантову налили в хрустальный, граненый большой стакан, и Дуся, уже и не спрашивая, плеснула в него, – «душа меру знает», – ароматного, крепкого рома…
Уютное тепло побежало по жилам Акантова. Оно растворило память, приятной дымкой заволокло настоящее. Все стало просто и мило, как бывало некогда в Москве и на Волге. Полился ночной, задушевный, не считающий часов, разговор, полный томной женской ласки и участия, за стаканами – без счета их пил Акантов – чая с ромом…
– Вот, жалко, калачика вам дать не могу. Господи, как хотелось мне самой иной час калачика спечь настоящего, да тут муки нет такой, мешают они, что ли чего в нее… Помните, какие калачи были у нас в Питере и Москве у Филиппова… И на Волге, на Самолетских пароходах, – во рту таяли те калачи… Теперь молодежь-то наша и слово такое не знает – калачи… А много вам перетерпеть пришлось, генерал, да и сейчас, видать, терпите… Не легко достается на чужбине-то жесткая корка хлеба… Рот, поди-ка, дерет она.
Сомкнулся круг жизни около Акантова. Будто все прошлое исчезло. Ушли заботы и тревоги о дочери, о своем будущем, о судьбах Родины. Стоял только стол с угасающим самоваром, уже не пыхтящим торжественно, но жалобно поющим печальную песню прошлого, с порушенными закусками и бутылками, наполовину пустыми, – а за столом ничего не было. Ни прошлого, ни будущего. Там была темнота, и из этой темноты красивыми, самоцветными камнями сверкали прекрасные глаза, и медленно и плавно лилась красивая русская речь, точно разворачивавшая страницы жуткого прошлого…
XI
XII
XIII
XIV
Чай Акантову налили в хрустальный, граненый большой стакан, и Дуся, уже и не спрашивая, плеснула в него, – «душа меру знает», – ароматного, крепкого рома…
Уютное тепло побежало по жилам Акантова. Оно растворило память, приятной дымкой заволокло настоящее. Все стало просто и мило, как бывало некогда в Москве и на Волге. Полился ночной, задушевный, не считающий часов, разговор, полный томной женской ласки и участия, за стаканами – без счета их пил Акантов – чая с ромом…
– Вот, жалко, калачика вам дать не могу. Господи, как хотелось мне самой иной час калачика спечь настоящего, да тут муки нет такой, мешают они, что ли чего в нее… Помните, какие калачи были у нас в Питере и Москве у Филиппова… И на Волге, на Самолетских пароходах, – во рту таяли те калачи… Теперь молодежь-то наша и слово такое не знает – калачи… А много вам перетерпеть пришлось, генерал, да и сейчас, видать, терпите… Не легко достается на чужбине-то жесткая корка хлеба… Рот, поди-ка, дерет она.
Сомкнулся круг жизни около Акантова. Будто все прошлое исчезло. Ушли заботы и тревоги о дочери, о своем будущем, о судьбах Родины. Стоял только стол с угасающим самоваром, уже не пыхтящим торжественно, но жалобно поющим печальную песню прошлого, с порушенными закусками и бутылками, наполовину пустыми, – а за столом ничего не было. Ни прошлого, ни будущего. Там была темнота, и из этой темноты красивыми, самоцветными камнями сверкали прекрасные глаза, и медленно и плавно лилась красивая русская речь, точно разворачивавшая страницы жуткого прошлого…
XI
– Вы помните, генерал, как среди непрерывных, физических и нравственных мучений, потери близких и друзей, уже не только убитых, но замученных и растерзанных озверелыми большевиками, постоянной близости смерти, – в ранце ее носили за собой, – это, когда отступление Добровольческой армии было, когда все казалось потерянным, и смерть с ее муками была неизбежна, – заколебались слабые… Помните вы это время?
– Вы разве его знали?.. Разве вы были в Добровольческой армии?..
Дуся не ответила. Она продолжала, точно читала чей-то рассказ. Акантов не видел ее лица, и только глаза ее сияли, точно звезды в темную, темную осеннюю ночь:
– Вы помните – кокаин?.. Кто доставлял его офицерам?.. Откуда?..
– Да, я помню, – сказал Акантов. Глухо звучал его голос. – Да, я помню это страшное время. Главнокомандующий отдал тогда строгий приказ, карающий за употребление наркотиков.
– Да разве остановишь?.. – сказала тихим голосом Дуся. – Разве можно что-нибудь приказом остановить… Нужно было вернуть бодрость… Победами… Как же иначе-то?.. В ту пору был в армии большой поэт, патриот, князь Федор Николаевич Касаткин-Ростовский… Вы его знавали?
– Нет.
– Я прочту вам его стихи… Рома, погаси свет. Создай настроение… Сумрачно стало в столовой.
Лампада, горевшая под большим образом, кидала мягкий, ровный свет на ставшую под нею Дусю:
Ледяное спокойствие было в голосе Дуси, когда она тихо сказала:
– Ужасно… ужасно… – шептал он про себя. – Верно, дошли тогда до края человеческих сил, заглянули в непроглядную тьму человеческих страданий.
Чуть слышным голосом, продолжала говорить стихи Дуся:
Через открытую гостиную дверь был виден балкон и за ним дома улицы. Ни одно окно не светилось в них. Вечерней, приятной прохладой и тонким, терпким запахом густо цветущих петуний тянуло через дверь. И там была тишина. Точно весь громадный город прислушивался и затаился перед страшной повестью о людских страданиях.
Низким грудным голосом, тихо сказала Дуся:
– Да разве можно было кого обвинять? Ведь, это же дети были… Со школьной скамьи – и в муки и страдания, в ужас боя! В жуть большевистских пыток. Как было не пошатнуться? Если бы еще была победа!..
Никто ничего не возразил. Так еще несколько минут просидели все трое молча, в темной комнате.
Потом Лапин встал и повернул выключатель. Мягкий свет низко висящей, задернутой малиновым шелковым абажуром лампы осветил стол и лица сидящих за ним людей.
Пора было уходить. Акантов поднялся:
– Спасибо, дорогая хозяюшка, за хлеб, за соль, а больше того, спасибо за милую ласку, за то, что напомнили так много, хотя и мучительного, но родного.
– Не на чем, дорогой генерал. Милости просим, приходите к нам, когда еще раз во святой час со молитовкой. Мы всегда рады дорогому гостю.
– Я завтра вечером уезжаю, дорогая Евдокия Помпеевна. Возвращаюсь в Париж Навряд ли придется нам еще когда с вами свидеться? Вы уже простите, не смогу, вероятно, нанести вам визита…
– И, полноте, генерал. Что за церемонии. Вот еще визитами считаться… Пришли – радость нам доставили, и все… А в Париже, ежели Господь попустит, свидимся… Я и сама туда собираюсь.
Лапин провожал гостя.
Они вышли на Байеришер-плац, перешли через уснувший садик, поднялись на две ступеньки, к улице, и подошли к дому, где был пансион, где остановился Акантов. У Акантова от волнения и усталости дрожали руки, и он не мог вложить ключ в дверь. Лапин помог ему и зажег свет на лестнице.
– Ваше превосходительство, – сказал он, входя в дом вместе с Акантовым. – Вы завтра вечером уезжаете в Париж?
– Да.
– Ваше превосходительство, – внушительно заговорил Лапин. – Здесь Тухачевский… Понимаете?.. Он остановился в Кайзергофе[20]… Я завтра в одиннадцать часов зайду за вами… Мы поедем завтракать в Кайзергоф, и там вы поговорите с маршалом… Он вам расскажет много интересного. Вам ничто не грозит, и вы ничем не рискуете…
– Я-то, милый капитан, и подлинно ничем не рискую, а вот Тухачевскому такой разговор может «стенкой» окончиться…
– Одним большевистским прихвостнем меньше станет…
Лапин исчез на площади, точно и не было его. Со света лестницы плохо было видно на площадь.
Акантов стал подниматься к себе. Снова мутная жуть охватила его сердце, точно прикоснулся к чему-то гадкому и противному… И, когда внезапно погас свет на лестнице, Акантову и вовсе стало страшно. Он с трудом отыскал воздушную кнопку освещения и засветил огонь. Долго вставлял ключ в пансионскую дверь, и не сразу нашел свой номер…
– Вы разве его знали?.. Разве вы были в Добровольческой армии?..
Дуся не ответила. Она продолжала, точно читала чей-то рассказ. Акантов не видел ее лица, и только глаза ее сияли, точно звезды в темную, темную осеннюю ночь:
– Вы помните – кокаин?.. Кто доставлял его офицерам?.. Откуда?..
– Да, я помню, – сказал Акантов. Глухо звучал его голос. – Да, я помню это страшное время. Главнокомандующий отдал тогда строгий приказ, карающий за употребление наркотиков.
– Да разве остановишь?.. – сказала тихим голосом Дуся. – Разве можно что-нибудь приказом остановить… Нужно было вернуть бодрость… Победами… Как же иначе-то?.. В ту пору был в армии большой поэт, патриот, князь Федор Николаевич Касаткин-Ростовский… Вы его знавали?
– Нет.
– Я прочту вам его стихи… Рома, погаси свет. Создай настроение… Сумрачно стало в столовой.
Лампада, горевшая под большим образом, кидала мягкий, ровный свет на ставшую под нею Дусю:
Дуся декламировала, как настоящая, опытная артистка. Перед Акантовым поплыли картины далекого прошлого…
Воспаленные очи…
Голос – жуткий, как стон…
Мгла туманная ночи…
Грязный, темный вагон…
Страшным стоном печали и неизбывной тоски зазвучал голос Дуси:
На скамьях деревянных
Тени две у окна…
О желаниях странных
Речь их жутью полна…
Ужас был в голосе Дуси:
Я устал от печали,
На распутье дорог
Все мне кажутся дали
Полны мук и тревог…
Мать убили… расстрелян
И отец мой, и брат…
Дом родной наш поделен,
Срублен дедовский сад.
От печали и муки
Заболела жена,
Опускаются руки…
Даль темна и мрачна…
Уменьшаются силы…
Всюду – ужас один…
– На!.. Понюхай, мой милый…
Волосы зашевелились на голове у Акатова. Он все это видел, он сам все это пережил.
– Это что?..
Ледяное спокойствие было в голосе Дуси, когда она тихо сказала:
От водки ли, от неумеренно ли подлитого в чай крепкого рома, да еще пили какое-то полынное итальянское вино, отзывающее зубным эликсиром, и в бутылке вина этого осталось на донышке, в голове у Акантова шумело. Бурно заходили воспоминания, обступили его, и он не столько слушал красивое чтение Дуси, сколько видел и переживал все то, что передавала она прекрасными стихами:
– Кокаин!..
Дуся рассказывала о великих трудах, о бесчисленных потерях, о страданиях, о холоде, голоде, муках от ран, о тифозном бреду умирающих…
Когда горькая чаша,
В нищете, иль в тюрьме
Мне и многим грозила,
Мы пошли на Кубань.
Русь нас снова сплотила
На великую брань…
Голос Дуси окреп. Безумная улыбка скривила ее накрашенные губы, смешок помешанного прервал декламацию:
Но слабы были силы.
Я был ранен… Один…
Как-то… в вечер унылый…
Дали мне… Кокаин…
Наклонясь к изголовью,
Словно Ангел Добра,
В час страдания… С любовью…
Протянула «сестра»
Пузырек мне открытый…
Я понюхал его…
И – от жизни прожитой —
Ничего… Ничего…
Акантов, сам того не замечая, кивал головою в ритм стихам. Черная печаль заволакивала его сердце.
Смерти жуть и тревога,
Ужас смерти в плену —
Все – смешно, коль немного
Перед боем «вдохну»…
– Ужасно… ужасно… – шептал он про себя. – Верно, дошли тогда до края человеческих сил, заглянули в непроглядную тьму человеческих страданий.
Чуть слышным голосом, продолжала говорить стихи Дуся:
Долгое легло молчание. Дуся неслышными шагами прошла в столовую и села за самоваром.
Воспаленные очи,
Голос, смутный, как сон,
Мгла туманная ночи…
Грязный, темный вагон…
На скамьях деревянных
Тени две у окна…
О желаниях странных
Речь их жутью полна…
О стремленьях, манящих
В радость горних вершин…
И в руках их – дрожащих
В пузырьке – кокаин…[19]
Через открытую гостиную дверь был виден балкон и за ним дома улицы. Ни одно окно не светилось в них. Вечерней, приятной прохладой и тонким, терпким запахом густо цветущих петуний тянуло через дверь. И там была тишина. Точно весь громадный город прислушивался и затаился перед страшной повестью о людских страданиях.
Низким грудным голосом, тихо сказала Дуся:
– Да разве можно было кого обвинять? Ведь, это же дети были… Со школьной скамьи – и в муки и страдания, в ужас боя! В жуть большевистских пыток. Как было не пошатнуться? Если бы еще была победа!..
Никто ничего не возразил. Так еще несколько минут просидели все трое молча, в темной комнате.
Потом Лапин встал и повернул выключатель. Мягкий свет низко висящей, задернутой малиновым шелковым абажуром лампы осветил стол и лица сидящих за ним людей.
Пора было уходить. Акантов поднялся:
– Спасибо, дорогая хозяюшка, за хлеб, за соль, а больше того, спасибо за милую ласку, за то, что напомнили так много, хотя и мучительного, но родного.
– Не на чем, дорогой генерал. Милости просим, приходите к нам, когда еще раз во святой час со молитовкой. Мы всегда рады дорогому гостю.
– Я завтра вечером уезжаю, дорогая Евдокия Помпеевна. Возвращаюсь в Париж Навряд ли придется нам еще когда с вами свидеться? Вы уже простите, не смогу, вероятно, нанести вам визита…
– И, полноте, генерал. Что за церемонии. Вот еще визитами считаться… Пришли – радость нам доставили, и все… А в Париже, ежели Господь попустит, свидимся… Я и сама туда собираюсь.
Лапин провожал гостя.
Они вышли на Байеришер-плац, перешли через уснувший садик, поднялись на две ступеньки, к улице, и подошли к дому, где был пансион, где остановился Акантов. У Акантова от волнения и усталости дрожали руки, и он не мог вложить ключ в дверь. Лапин помог ему и зажег свет на лестнице.
– Ваше превосходительство, – сказал он, входя в дом вместе с Акантовым. – Вы завтра вечером уезжаете в Париж?
– Да.
– Ваше превосходительство, – внушительно заговорил Лапин. – Здесь Тухачевский… Понимаете?.. Он остановился в Кайзергофе[20]… Я завтра в одиннадцать часов зайду за вами… Мы поедем завтракать в Кайзергоф, и там вы поговорите с маршалом… Он вам расскажет много интересного. Вам ничто не грозит, и вы ничем не рискуете…
– Я-то, милый капитан, и подлинно ничем не рискую, а вот Тухачевскому такой разговор может «стенкой» окончиться…
– Одним большевистским прихвостнем меньше станет…
Лапин исчез на площади, точно и не было его. Со света лестницы плохо было видно на площадь.
Акантов стал подниматься к себе. Снова мутная жуть охватила его сердце, точно прикоснулся к чему-то гадкому и противному… И, когда внезапно погас свет на лестнице, Акантову и вовсе стало страшно. Он с трудом отыскал воздушную кнопку освещения и засветил огонь. Долго вставлял ключ в пансионскую дверь, и не сразу нашел свой номер…
XII
Акантову казалось: он так устал, так хорошо поел и выпил, – вот, ляжет спать, и сразу все позабудет и заснет крепким солдатским сном. Но, только коснулся головой свежей подушки, как понял, что вовсе не заснет.
И водка, и вино, и главное, – впечатления этих двух дней! После монотонных шестнадцати лет заводской работы по гудку, после бедных впечатлений одинокой жизни в Париже, когда он общался с такими же рабочими, как и он, – он вдруг стал снова генералом, и его ожидает нечто страшное, но, может быть, нужное и великое. Нужно было привести мысли в порядок и продумать все.
В теплых туфлях и в пальто поверх белья Акантов подошел к открытому окну, поднял занавеску и сел в старом просиженном, пансионском кресле.
Вот так на войне он часто проводил ночи без сна, в блиндаже наблюдательного пункта, когда всматривался он в сумрак ночи, прорезанный временами лучами прожектора или порхающими ракетами, прислушиваясь к тому, что делается впереди, у неприятеля. Там, в синей дали, таинственным и печально-зловещим казался свет ракет, то разгоравшейся, то потухавшей. Тьма тогда казалась гуще, двоили выстрелы австрийских винтовок и посвистывали пули подле щели блиндажа. Непрерывна была тогда тревога и страх, не за себя лично, но за свою часть, выдержит ли она, устоит ли, и что делается у соседей. Там в блиндаже было холодно и сыро, в углу, у сруба, висел телефон, и телефонист, свернувшись в шинели, серым клубком дремал, прикорнув около черного ящика аппарата. Тогда там была война.
Теперь здесь был мир… Тихая ночь застыла над городом-гигантом и распростерла сонную дрему над его громадными домами. На площади не было ни души. Ни сторожей, ни полиции. Богом храним был город, тонувший в сизом сумраке. Луна, на закате, большая, красная, с буроватыми тенями, декоративной маской висела в пролете улицы. Ни один листок в саду не шелохнется, не зашелестит. Беззвучно шествует ночь.
В этом мире и покое, в этом Богом хранимом городе, Лиза провела свое детство и юность. Все ее воспоминания, все ощущения связаны с этими тихими, широкими улицами, тяжелыми домами, уютными садами по площадям, где дремотно шумят фонтаны, где стоят громадные памятники.
Ничего другого Лиза не знала. Она не знает, что такое война. Она не знает России. Она не знает, как осенью на Волге пахнет хлебным зерном, как в такую вот ночь в ночной речной тишине далеко-далеко слышно, как хлопает плицами колес волжский пароход, и сколько дум пробудит его приближение к пристани, когда вдруг к шуму колес присоединятся появившиеся из-за поворота реки зеленый и красный бортовые огни, а в небе, как звездочка, покажется белый огонек на клотике мачты… Лиза не знает, что такое беспредельность южной степи и горький запах полыни, черноземной пыли, чеберя, мяты, богородичной травки, и вдруг откуда-то налетающий терпкий дух соломенного кизечного дыма и станицы… Лиза не знает, что такое скок по степи лошадей, шелест колес тарантаса, покряхтывание его на выбоинах, песня ямщика, и что значит долгое ожидание отдыха, когда вдруг раздастся вдали дружный лай деревенских собак… Она – дитя железных дорог, быстро несущихся автомобилей, и ей дико и смешно слушать рассказы о России…
«Что я пережил и что повидал за последние тридцать лет, и что видела Лиза? Между мной и моей дочерью лежит пропасть. Поймем ли когда-нибудь мы друг друга? Она не знает России; я слишком ее знаю… Сейчас – эта встреча с Лапиным. Радио из Москвы и стихи Дуси Королевой…».
Акантов плотнее закутался в пальто. Затрепетала в нем душа. Какое-то подсознание проснулось в нем и заговорило голосом рассудка:
«В сущности, как глупо мне было идти к этому, совсем незнакомому, человеку. Поступил, как мальчишка. Мы встречались с ним. Однако где? Не помню… Лапин?.. Нет, нигде не было такого… Лицо?.. Но за шестнадцать лет как все изменились. И он так еще молод. Во время войны, кто был он? Мальчишка. Верно, гимназистом поступил в полк… Манеры?.. Странные манеры… Наскок неутомимой, безудержной болтовни… А впрочем?.. И женщина была похожая на Дусю… Стихи декламировала, когда еще не остыла кровь убитых… Но… тем… тем теперь было бы под пятьдесят лет… И это не может быть …».
И вдруг, вызванные подсознанием, а вернее, встрепенулась в Акантове испуганная кем-то душа, – поплыли образы сцены, встали страшные кровавые воспоминания, уже далекого прошлого, которое, кажется, было только что, потому-то нельзя вынуть всего этого ужаса из прошлого, нельзя успокоить потревоженную душу…
И водка, и вино, и главное, – впечатления этих двух дней! После монотонных шестнадцати лет заводской работы по гудку, после бедных впечатлений одинокой жизни в Париже, когда он общался с такими же рабочими, как и он, – он вдруг стал снова генералом, и его ожидает нечто страшное, но, может быть, нужное и великое. Нужно было привести мысли в порядок и продумать все.
В теплых туфлях и в пальто поверх белья Акантов подошел к открытому окну, поднял занавеску и сел в старом просиженном, пансионском кресле.
Вот так на войне он часто проводил ночи без сна, в блиндаже наблюдательного пункта, когда всматривался он в сумрак ночи, прорезанный временами лучами прожектора или порхающими ракетами, прислушиваясь к тому, что делается впереди, у неприятеля. Там, в синей дали, таинственным и печально-зловещим казался свет ракет, то разгоравшейся, то потухавшей. Тьма тогда казалась гуще, двоили выстрелы австрийских винтовок и посвистывали пули подле щели блиндажа. Непрерывна была тогда тревога и страх, не за себя лично, но за свою часть, выдержит ли она, устоит ли, и что делается у соседей. Там в блиндаже было холодно и сыро, в углу, у сруба, висел телефон, и телефонист, свернувшись в шинели, серым клубком дремал, прикорнув около черного ящика аппарата. Тогда там была война.
Теперь здесь был мир… Тихая ночь застыла над городом-гигантом и распростерла сонную дрему над его громадными домами. На площади не было ни души. Ни сторожей, ни полиции. Богом храним был город, тонувший в сизом сумраке. Луна, на закате, большая, красная, с буроватыми тенями, декоративной маской висела в пролете улицы. Ни один листок в саду не шелохнется, не зашелестит. Беззвучно шествует ночь.
В этом мире и покое, в этом Богом хранимом городе, Лиза провела свое детство и юность. Все ее воспоминания, все ощущения связаны с этими тихими, широкими улицами, тяжелыми домами, уютными садами по площадям, где дремотно шумят фонтаны, где стоят громадные памятники.
Ничего другого Лиза не знала. Она не знает, что такое война. Она не знает России. Она не знает, как осенью на Волге пахнет хлебным зерном, как в такую вот ночь в ночной речной тишине далеко-далеко слышно, как хлопает плицами колес волжский пароход, и сколько дум пробудит его приближение к пристани, когда вдруг к шуму колес присоединятся появившиеся из-за поворота реки зеленый и красный бортовые огни, а в небе, как звездочка, покажется белый огонек на клотике мачты… Лиза не знает, что такое беспредельность южной степи и горький запах полыни, черноземной пыли, чеберя, мяты, богородичной травки, и вдруг откуда-то налетающий терпкий дух соломенного кизечного дыма и станицы… Лиза не знает, что такое скок по степи лошадей, шелест колес тарантаса, покряхтывание его на выбоинах, песня ямщика, и что значит долгое ожидание отдыха, когда вдруг раздастся вдали дружный лай деревенских собак… Она – дитя железных дорог, быстро несущихся автомобилей, и ей дико и смешно слушать рассказы о России…
«Что я пережил и что повидал за последние тридцать лет, и что видела Лиза? Между мной и моей дочерью лежит пропасть. Поймем ли когда-нибудь мы друг друга? Она не знает России; я слишком ее знаю… Сейчас – эта встреча с Лапиным. Радио из Москвы и стихи Дуси Королевой…».
Акантов плотнее закутался в пальто. Затрепетала в нем душа. Какое-то подсознание проснулось в нем и заговорило голосом рассудка:
«В сущности, как глупо мне было идти к этому, совсем незнакомому, человеку. Поступил, как мальчишка. Мы встречались с ним. Однако где? Не помню… Лапин?.. Нет, нигде не было такого… Лицо?.. Но за шестнадцать лет как все изменились. И он так еще молод. Во время войны, кто был он? Мальчишка. Верно, гимназистом поступил в полк… Манеры?.. Странные манеры… Наскок неутомимой, безудержной болтовни… А впрочем?.. И женщина была похожая на Дусю… Стихи декламировала, когда еще не остыла кровь убитых… Но… тем… тем теперь было бы под пятьдесят лет… И это не может быть …».
И вдруг, вызванные подсознанием, а вернее, встрепенулась в Акантове испуганная кем-то душа, – поплыли образы сцены, встали страшные кровавые воспоминания, уже далекого прошлого, которое, кажется, было только что, потому-то нельзя вынуть всего этого ужаса из прошлого, нельзя успокоить потревоженную душу…
XIII
Это было самое страшное, невероятное время жизни Акантова Кое-кому из молодежи оно нравилось. Совсем недавно, перед отъездом в Берлин, в Галлиполийском собрании, разговорился Акантов с одним из участников гражданской войны, восемь раз раненым, произведенным за храбрость в генералы, и совсем еще молодым.
– Ничего так не хотел бы, как снова пережить это время гражданской войны, – сказал тот.
– Ну, что вы, – сказал Акантов – Да, ведь, это был сплошной, невыразимый ужас. Драться со своими. Брат на брата! Последнее дело!
– И, полноте, Егор Иванович. Брат на брата? Китайцы, накурившиеся опиумом, пьяные латыши, интернациональная рабочая сволочь, мне, честному русскому человеку, – не братья. Никак не братья. Они шли разрушать Россию, разорять Русскую культуру, грабить население, насиловать женщин, надругаться над верой во Христа. Я все это защищал и отстаивал. И, если для этого нужно было убивать – надо было и убить… без сожаления, без содрогания. Брат или не брат, вооруженный или безоружный, – они были врагами моей Родины, и кончено… Ведь, и меня они могли убить сколько раз… Тут сентиментализма быть не должно.
Акантов смотрел на большое, круглое лицо собеседника, на его могучие, широкие плечи, на всю его приземистую фигуру, и вспоминал его прошлое, всю его необыкновенную добровольческую карьеру. Мальчиком-гимназистом, не умеющим зарядить винтовку, пристал он к добровольцам Кутепова, еще в Ростовские начальные дни, а кончил карьеру у Врангеля, в Крыму, начальником боевой дивизии, прославленный за свою храбрость и непобедимость. Одно время Акантов, – старый, кадровый полковник, георгиевский кавалер, отличный боевой офицер, – был под его начальством, Только в Наполеоновские времена возможны были такие головокружительные карьеры.
– Но, кроме этих, – сказал Акантов, – были и обманутые русские мужики и солдаты.
– Не жаль мне и их. Обманутые? Нет, Егор Иванович, с хитрецой мужички и солдатики стремились туда, где бы больше получить и шли на нас, как огромное стадо баранов, как серая вошь. Шли с белыми лицами, с безумием горящими глазами, и, если побеждали, то, простите, самые гнусные вещи выделывала с нами эта серая вошь, а когда попадала она в плен – козыряла нам, низкопоклонничала, подхалимствовала перед нами, до первого случая изменить и предать. Я научился здесь презирать русский народ-богоносец.
– Не все же были такие?
– Да не все. Те, кто не был таким, шел к нам… И с нами шла слава… Слава! Какая это была слава!!. Помните, Егор Иванович, дивное, знойное лето 1919-го года. Шли на Москву. Города с налета брали. Женщины девушки все в белом. Ажурные зонтики – белые… Белые шапочки гимназисток, точно ландыши лесные, и… цветы… Откуда брали столько цветов?.. И все белое. Подлинно – Белое было движение… Вот и теперь, как вспомню эти времена, точно чувствую, обоняю запах чайных роз. Огромный их букет стоит в белом фаянсовом кувшине. Тишина спальни, спущена занавеска и колышется на утреннем ветру. Тело, после похода, точно избито, ноет от усталости; кожа пластами сходит с лица от солнечного загара. Перед этим – неделями ночевали в поле, в степи, на голой жесткой земле, провоняли потом и кровью, и вдруг под тобою мягкая постель. А как нас, прожженных солнцем, залитых потом и кровью, любили женщины! Я думаю, такой любви никогда раньше не было, и не будет… В каждом городе, где мы останавливались хотя на десять дней, сколько браков заключалось… Девушки, едва со школьной скамьи, венчались с нашей молодежью… Как прекрасны и трогательно нежны были они в подвенечном платье, покрытом флер-д-оранжами, свежие, чистые, невинные, – а, глядишь не пройдет и месяца, уже идет эта самая барышня в черное платье вдовы, с длинной креповой вуалью на шляпе, за телегой с дощатым гробом, привезенным верным солдатом, а от гроба тянет сладкой вонью трупа и крови… Какая неповторимая романтика была в этом, Егор Иванович! Мы ходили в атаки, не ложась, не стреляя и не сгибаясь, неся винтовки на ремень. Мы побеждали одним видом своей непобедимости! Нас боялись, потому что мы не боялись… Э!.. Что, смерть?.. Смерть красит подвиг!.. Не было бы убитых и раненых, и подвига не было бы!.. Смерть боялась нас и отступала перед нами… Мы, юноши, шли с вами, стариками. Мы, юноши, вели за собою, увлекали вас, стариков… Какие геройские подвиги были… Какие герои!.. Убиты?.. Что же? Таков их удел!.. Полк сто раз менял свой состав, а дух полка оставался… Мы перевернули все ваши понятия об опасности. У нас тот не командир полка, кто не идет впереди цепей. Иные и верхом ездили… По-скобелевски! У артиллерии не было закрытых позиций и ложементов для прислуги. Наши батарейцы шли с нашими цепями… Что?.. Пулеметный огонь?.. Пачки?.. Картечь бывала ответом!.. Смерть?.. Ерунда! Смерти нет, есть победа!.. Вы помните, Егор Иванович, полковника Белоцерковского? Нашего командира батареи?.. И с ним – Магду Могилевскую. Вот еще подлая баба оказалась… нечто сверхъестественное… Кажется, встреть я ее, – задушу своими руками…
Вот это почему-то вспомнилось теперь Акантову, это подсказало его подсознание, и понеслись воспоминания об этом, пожалуй, самом страшном из всего пережитого в эти ужасные годы гражданской войны…
– Ничего так не хотел бы, как снова пережить это время гражданской войны, – сказал тот.
– Ну, что вы, – сказал Акантов – Да, ведь, это был сплошной, невыразимый ужас. Драться со своими. Брат на брата! Последнее дело!
– И, полноте, Егор Иванович. Брат на брата? Китайцы, накурившиеся опиумом, пьяные латыши, интернациональная рабочая сволочь, мне, честному русскому человеку, – не братья. Никак не братья. Они шли разрушать Россию, разорять Русскую культуру, грабить население, насиловать женщин, надругаться над верой во Христа. Я все это защищал и отстаивал. И, если для этого нужно было убивать – надо было и убить… без сожаления, без содрогания. Брат или не брат, вооруженный или безоружный, – они были врагами моей Родины, и кончено… Ведь, и меня они могли убить сколько раз… Тут сентиментализма быть не должно.
Акантов смотрел на большое, круглое лицо собеседника, на его могучие, широкие плечи, на всю его приземистую фигуру, и вспоминал его прошлое, всю его необыкновенную добровольческую карьеру. Мальчиком-гимназистом, не умеющим зарядить винтовку, пристал он к добровольцам Кутепова, еще в Ростовские начальные дни, а кончил карьеру у Врангеля, в Крыму, начальником боевой дивизии, прославленный за свою храбрость и непобедимость. Одно время Акантов, – старый, кадровый полковник, георгиевский кавалер, отличный боевой офицер, – был под его начальством, Только в Наполеоновские времена возможны были такие головокружительные карьеры.
– Но, кроме этих, – сказал Акантов, – были и обманутые русские мужики и солдаты.
– Не жаль мне и их. Обманутые? Нет, Егор Иванович, с хитрецой мужички и солдатики стремились туда, где бы больше получить и шли на нас, как огромное стадо баранов, как серая вошь. Шли с белыми лицами, с безумием горящими глазами, и, если побеждали, то, простите, самые гнусные вещи выделывала с нами эта серая вошь, а когда попадала она в плен – козыряла нам, низкопоклонничала, подхалимствовала перед нами, до первого случая изменить и предать. Я научился здесь презирать русский народ-богоносец.
– Не все же были такие?
– Да не все. Те, кто не был таким, шел к нам… И с нами шла слава… Слава! Какая это была слава!!. Помните, Егор Иванович, дивное, знойное лето 1919-го года. Шли на Москву. Города с налета брали. Женщины девушки все в белом. Ажурные зонтики – белые… Белые шапочки гимназисток, точно ландыши лесные, и… цветы… Откуда брали столько цветов?.. И все белое. Подлинно – Белое было движение… Вот и теперь, как вспомню эти времена, точно чувствую, обоняю запах чайных роз. Огромный их букет стоит в белом фаянсовом кувшине. Тишина спальни, спущена занавеска и колышется на утреннем ветру. Тело, после похода, точно избито, ноет от усталости; кожа пластами сходит с лица от солнечного загара. Перед этим – неделями ночевали в поле, в степи, на голой жесткой земле, провоняли потом и кровью, и вдруг под тобою мягкая постель. А как нас, прожженных солнцем, залитых потом и кровью, любили женщины! Я думаю, такой любви никогда раньше не было, и не будет… В каждом городе, где мы останавливались хотя на десять дней, сколько браков заключалось… Девушки, едва со школьной скамьи, венчались с нашей молодежью… Как прекрасны и трогательно нежны были они в подвенечном платье, покрытом флер-д-оранжами, свежие, чистые, невинные, – а, глядишь не пройдет и месяца, уже идет эта самая барышня в черное платье вдовы, с длинной креповой вуалью на шляпе, за телегой с дощатым гробом, привезенным верным солдатом, а от гроба тянет сладкой вонью трупа и крови… Какая неповторимая романтика была в этом, Егор Иванович! Мы ходили в атаки, не ложась, не стреляя и не сгибаясь, неся винтовки на ремень. Мы побеждали одним видом своей непобедимости! Нас боялись, потому что мы не боялись… Э!.. Что, смерть?.. Смерть красит подвиг!.. Не было бы убитых и раненых, и подвига не было бы!.. Смерть боялась нас и отступала перед нами… Мы, юноши, шли с вами, стариками. Мы, юноши, вели за собою, увлекали вас, стариков… Какие геройские подвиги были… Какие герои!.. Убиты?.. Что же? Таков их удел!.. Полк сто раз менял свой состав, а дух полка оставался… Мы перевернули все ваши понятия об опасности. У нас тот не командир полка, кто не идет впереди цепей. Иные и верхом ездили… По-скобелевски! У артиллерии не было закрытых позиций и ложементов для прислуги. Наши батарейцы шли с нашими цепями… Что?.. Пулеметный огонь?.. Пачки?.. Картечь бывала ответом!.. Смерть?.. Ерунда! Смерти нет, есть победа!.. Вы помните, Егор Иванович, полковника Белоцерковского? Нашего командира батареи?.. И с ним – Магду Могилевскую. Вот еще подлая баба оказалась… нечто сверхъестественное… Кажется, встреть я ее, – задушу своими руками…
Вот это почему-то вспомнилось теперь Акантову, это подсказало его подсознание, и понеслись воспоминания об этом, пожалуй, самом страшном из всего пережитого в эти ужасные годы гражданской войны…
XIV
Наступали на Курск. Проходили через русские деревни. Мягкий малороссийский говор сменился распевным русским языком. Пошли большие села с каменными церквами. Кое-где остались еще не пожженными помещичьи дома, окруженные тенистыми березовыми и липовыми старыми садами. Гуще стала сеть железных дорог. Еще сильнее стала романтика необычной войны.
Уборка хлеба приходила к концу. Уже навивали золотые скирды. Лазоревыми стаями вспархивали с них голуби. Скрипели колесами тяжелые телеги, запряженные лошадьми, и ярки были красные юбки и белые платки крестьянок на возах с хлебом… Подле сел стрекотали молотилки. Дымила высокая черная труба локомобиля, и издали доносился угарный дым угля.
И, рядом, шла жестокая, непримиримая война. Земля дышала зноем. На широком шляхе черноземная пыль часами стояла после прохода войск. Ехали на тачанках, на телегах, стремясь догнать опрокинутого, отступающего неприятеля. На деревенских площадях ветер завывал пыльные смерчи, гнал пучки соломы, клоки сена, листки газетной бумаги. У колодцев толпились люди. Бабы и девки спешили услужить «солдатикам», с тоской и надеждою заглядывая в темные, загорелые лица юношей.
В эти дни наступил перелом боев. Счастье изменило добровольцам. Подлинно, как несметная полоса серой ползучей, кишащей вши, появлялись на горизонте густые цепи мобилизованных крестьян, гонимые пулеметами политических комиссаров, красных курсантов и отрядами интернациональной сволочи. Красные части были густо прослоены коммунистическим быдлом из городских хулиганов, по местному – «ракла», которым нечего было терять. В занимаемых городах смердело трупной вонью. В подвалах чрезвычаек находили изуродованные тела замученных невинных людей. Жители встречали с пустыми от ужаса глазами. Женщины хватали за руки добровольцев и рассказывали об изнасилованных толпами красноармейцев девушках, сошедших сума, покончивших с собой самоубийством. Они шептали сухими губами, и страшен был их шепот:
– Вы уйдете?.. Уйдете?.. Покинете нас?.. Скажите?.. Если вы уйдете, и мы уйдем… Что же нам делать? Нам нет спасенья…
В эти жуткие дни Акантов отправил свою жену с маленькой Лизой в Крым… Лиза этого не помнит…
Полк Акантова в эти дни пробивался к железной дороге… Бой начался с утра. В утреннем тумане, шесть раз поднимались на золотистом жнивье серые густые цепи красной армии, маячили вдали, качаясь, как марево. Угрюмый, нескладный вой «интернационала» доносился с теплеющим ветром. Красноармейцы подходили на тысячу шагов, и здесь, встреченные огнем винтовок и пулеметов, разрывами шрапнелей, залегали. Потом откатывались назад, за хребтину длинного холма, и отлеживались в овраге, готовя новое наступление.
Когда наступали в шестой раз, к Акантову подошел командир восьмой роты, высокий, стройный капитан, с георгиевским крестом, в Великую войну заслуженным. Его глаза горели огнем безумия:
– Это русские, – сказал он хриплым, усталым голосом. – Вы же видите, господин полковник, что это русские! У них скатки через плечо!
Встретив недоуменно вопросительный взгляд Акантова, он дико закричал, точно залаял:
– Не немцы, не австрийцы… не венгерцы!.. Не турки!.. Русские!.. Русские!.. Я не могу по ним стрелять…
Он резким движением выхватил револьвер из кобуры, приложил к виску и раздробил себе череп…
Не все могли вынести ужасы гражданской войны.
Под вечер, против левого фланга полка Акантова, где была двенадцатая рота, самая мелкорослая и слабая, составленная из детей, гимназистов и кадет, показалась красная кавалерия.
Она появилась из-за недальнего селения, где днем крестьяне молотили хлеб, и где, по донесениям дозоров, все было мирно и покойно.
Акантов услышал отчаянные детские крики:
– Кавалерия!.. Кавалерия!.. Слева кавалерия!..
«Червонные» казаки, с диким, леденящим душу гиком, низко нагнувшись к шеям лошадей, неслись на двенадцатую роту. Они были освещены заходящим солнцем сзади, и их длинные тени неслись впереди их, и казались потому они огромными и не похожими на людей. Не детской, незакаленной в боях душе, было выдержать их появление. Ротный командир, старый полковник, успел загнуть роту, и Акантов, спешивший туда, слышал, как отчаянно громким голосом, тот командовал:
– Прямо по кавалерии… Постоянный… Пальба ротою!.. Р-рот-та пли!
Вместо залпа, раздалось два-три выстрела, и несчастные дети кинулись бежать врассыпную.
Красные казаки их сейчас же и настигали. С лютой бранью, с улюлюканием, с дикими криками, еще более устрашающими бегущих, они рубились наотмашь. Красным огнем взблескивали лезвия шашек, и после каждого удара на поле падала маленькая серая фигурка, как падает трава под косою в сенокос…
Полку Акантова грозила катастрофа.
Но уже мчалась галопом батарея Белоцерковского. Добровольческая артиллерия всегда умела жертвовать собою в критические минуты боя.
Звон орудий, снимаемых с передков, топот коней, прислуга на руках катит пушки в цепи, ежесекундно падают люди – и… без команды: все офицеры, каждый знает, что делать, – три очереди по красной кавалерии «на разрыв». Дым низко рвущихся шрапнелей, проклятия, дикий рев, угрозы… И видно, как в дыму падают лошади и люди… Когда вечерний ветер прогнал пороховые дымы, стали видны, уже у самой деревни, скачущие туда казаки… Грозным громом орудийных залпов их проводила батарея. Потом все стихло.
Наступил теплый, летний вечер. Сбитый с позиции полк Акантова отошел в овраг. Офицеры приводили его в порядок. Противник, как говорится, «не проявлял активности». Напряженно немая тишина стала кругом. Акантов послал разведчиков к станции железной дороги и сам пошел за ними.
Солнце село. Зловещая красная полоса заката протянулась над полями. На ней черными тенями стали обрисовываться далекие постройки железнодорожной станции и поселка при ней.
На сжатом поле, в беспорядке, среди соломенных снопов, лежали порубленные дети. Ни один стон, ни один крик о помощи не раздавался на поле, дети были поражены на смерть. От плеча до поясницы развороченные людские тела, с вывалившимися внутренностями, со снесенными черепами, с лицами, залитыми кровью и мозгами, и, среди них, мальчик со снежно-белым, чистым, ничем не замаранным лицом, с тонкими чертами, с закрытыми глазами, точно уснувший среди страшного хаоса боя. Он умер от одного испуга… Он показался Акантову страшнее всех…
Уборка хлеба приходила к концу. Уже навивали золотые скирды. Лазоревыми стаями вспархивали с них голуби. Скрипели колесами тяжелые телеги, запряженные лошадьми, и ярки были красные юбки и белые платки крестьянок на возах с хлебом… Подле сел стрекотали молотилки. Дымила высокая черная труба локомобиля, и издали доносился угарный дым угля.
И, рядом, шла жестокая, непримиримая война. Земля дышала зноем. На широком шляхе черноземная пыль часами стояла после прохода войск. Ехали на тачанках, на телегах, стремясь догнать опрокинутого, отступающего неприятеля. На деревенских площадях ветер завывал пыльные смерчи, гнал пучки соломы, клоки сена, листки газетной бумаги. У колодцев толпились люди. Бабы и девки спешили услужить «солдатикам», с тоской и надеждою заглядывая в темные, загорелые лица юношей.
В эти дни наступил перелом боев. Счастье изменило добровольцам. Подлинно, как несметная полоса серой ползучей, кишащей вши, появлялись на горизонте густые цепи мобилизованных крестьян, гонимые пулеметами политических комиссаров, красных курсантов и отрядами интернациональной сволочи. Красные части были густо прослоены коммунистическим быдлом из городских хулиганов, по местному – «ракла», которым нечего было терять. В занимаемых городах смердело трупной вонью. В подвалах чрезвычаек находили изуродованные тела замученных невинных людей. Жители встречали с пустыми от ужаса глазами. Женщины хватали за руки добровольцев и рассказывали об изнасилованных толпами красноармейцев девушках, сошедших сума, покончивших с собой самоубийством. Они шептали сухими губами, и страшен был их шепот:
– Вы уйдете?.. Уйдете?.. Покинете нас?.. Скажите?.. Если вы уйдете, и мы уйдем… Что же нам делать? Нам нет спасенья…
В эти жуткие дни Акантов отправил свою жену с маленькой Лизой в Крым… Лиза этого не помнит…
Полк Акантова в эти дни пробивался к железной дороге… Бой начался с утра. В утреннем тумане, шесть раз поднимались на золотистом жнивье серые густые цепи красной армии, маячили вдали, качаясь, как марево. Угрюмый, нескладный вой «интернационала» доносился с теплеющим ветром. Красноармейцы подходили на тысячу шагов, и здесь, встреченные огнем винтовок и пулеметов, разрывами шрапнелей, залегали. Потом откатывались назад, за хребтину длинного холма, и отлеживались в овраге, готовя новое наступление.
Когда наступали в шестой раз, к Акантову подошел командир восьмой роты, высокий, стройный капитан, с георгиевским крестом, в Великую войну заслуженным. Его глаза горели огнем безумия:
– Это русские, – сказал он хриплым, усталым голосом. – Вы же видите, господин полковник, что это русские! У них скатки через плечо!
Встретив недоуменно вопросительный взгляд Акантова, он дико закричал, точно залаял:
– Не немцы, не австрийцы… не венгерцы!.. Не турки!.. Русские!.. Русские!.. Я не могу по ним стрелять…
Он резким движением выхватил револьвер из кобуры, приложил к виску и раздробил себе череп…
Не все могли вынести ужасы гражданской войны.
Под вечер, против левого фланга полка Акантова, где была двенадцатая рота, самая мелкорослая и слабая, составленная из детей, гимназистов и кадет, показалась красная кавалерия.
Она появилась из-за недальнего селения, где днем крестьяне молотили хлеб, и где, по донесениям дозоров, все было мирно и покойно.
Акантов услышал отчаянные детские крики:
– Кавалерия!.. Кавалерия!.. Слева кавалерия!..
«Червонные» казаки, с диким, леденящим душу гиком, низко нагнувшись к шеям лошадей, неслись на двенадцатую роту. Они были освещены заходящим солнцем сзади, и их длинные тени неслись впереди их, и казались потому они огромными и не похожими на людей. Не детской, незакаленной в боях душе, было выдержать их появление. Ротный командир, старый полковник, успел загнуть роту, и Акантов, спешивший туда, слышал, как отчаянно громким голосом, тот командовал:
– Прямо по кавалерии… Постоянный… Пальба ротою!.. Р-рот-та пли!
Вместо залпа, раздалось два-три выстрела, и несчастные дети кинулись бежать врассыпную.
Красные казаки их сейчас же и настигали. С лютой бранью, с улюлюканием, с дикими криками, еще более устрашающими бегущих, они рубились наотмашь. Красным огнем взблескивали лезвия шашек, и после каждого удара на поле падала маленькая серая фигурка, как падает трава под косою в сенокос…
Полку Акантова грозила катастрофа.
Но уже мчалась галопом батарея Белоцерковского. Добровольческая артиллерия всегда умела жертвовать собою в критические минуты боя.
Звон орудий, снимаемых с передков, топот коней, прислуга на руках катит пушки в цепи, ежесекундно падают люди – и… без команды: все офицеры, каждый знает, что делать, – три очереди по красной кавалерии «на разрыв». Дым низко рвущихся шрапнелей, проклятия, дикий рев, угрозы… И видно, как в дыму падают лошади и люди… Когда вечерний ветер прогнал пороховые дымы, стали видны, уже у самой деревни, скачущие туда казаки… Грозным громом орудийных залпов их проводила батарея. Потом все стихло.
Наступил теплый, летний вечер. Сбитый с позиции полк Акантова отошел в овраг. Офицеры приводили его в порядок. Противник, как говорится, «не проявлял активности». Напряженно немая тишина стала кругом. Акантов послал разведчиков к станции железной дороги и сам пошел за ними.
Солнце село. Зловещая красная полоса заката протянулась над полями. На ней черными тенями стали обрисовываться далекие постройки железнодорожной станции и поселка при ней.
На сжатом поле, в беспорядке, среди соломенных снопов, лежали порубленные дети. Ни один стон, ни один крик о помощи не раздавался на поле, дети были поражены на смерть. От плеча до поясницы развороченные людские тела, с вывалившимися внутренностями, со снесенными черепами, с лицами, залитыми кровью и мозгами, и, среди них, мальчик со снежно-белым, чистым, ничем не замаранным лицом, с тонкими чертами, с закрытыми глазами, точно уснувший среди страшного хаоса боя. Он умер от одного испуга… Он показался Акантову страшнее всех…