Страница:
– Ну, вот и Лазарев выходить плясать, – сказала седая дама, сидевшая впереди Акантова.
Она пошла вперед, за нею пошел и Акантов; ему тоже хотелось, как и всем, поближе и получше видеть пляску казаков. Акантов очутился подле молодой, хорошенькой женщины, такими веселыми, радостными, счастливыми глазами смотревшей на эстраду, что радость и, счастье ее, казалось, развивались вокруг.
Из-за левого края певцов, свободной походкой, в раскачку, широко размахивая руками, вышел молодой красавец-казак. Едва держалась на темных кудрях его армейская фуражка с красным околышем, шаровары были широкие, «как Черное море», вид лихой и уверенный… Он вышел, улыбаясь, взмахнув руками и пустился в пляс:
Все лише, скорее и чаще пел хор. Пронзительно свистал казак с веселыми глазами. Его сосед закрывал рукою ухо от оглушающего неистового свиста…
Мою крупную рассадушку
Мою крупную, зеленую…
Танцор прыгал выше своего роста, переворачивался в воздухе, крутился то лицом, то затылком к публике, шаровары раздувались пузырями; странно было, что не спадала с головы фуражка. Вдруг приседал, каблуки пали дробь, вскакивал, и снова поднимался на воздух…
Погорела лебеда без воды,
Погорела лебеда без воды…
– Вот, чор-р-рт!.. Чисто чор-р-рт!.. – восторженно говорила хорошенькая дама, вся расплываясь в радостной детски чистой улыбке. Танцор сделал последнее движение и отошел за хор; ему на смену вылетел диким страшным прыжком другой, такой же молодой. Голубая, атаманская фуражка была заломлена на бок. Он начал с невероятных прыжков, с удалой присядки, и ему сейчас на подмогу выскочил и первый. Они летали по воздуху, точно для них не существовало закона притяжения…
– Молодчина, Пискунов, – сказала дама. – Не знаешь, кто из них лучше?..
Теплая, мягкая рука схватила Акантова за руку. Голос Лапина говорил за ним:
– Я к вам, ваше превосходительство. Условимся. Где вы остановились?
– В пансионе, на Байеришер-плац.
– Так это же буквально пара шагов от меня. Я приду за вами завтра ровно в восемь. Вы увидите, вы услышите, и вы поймете, что Россия жива… А эти, – показывая на танцоров, сказал Лапин, – чисто дервиши… Вы видели, ваше превосходительство, вертящихся дервишей?.. Нет… Ну, так эти же лише!.. Много лише!.. До чего, знаете, талантлив русский народ… Так ровно в восемь я зайду за вами. У меня вы и поужинаете… На пару часов в Москву!..
Акантов не успел ответить. Толпа зашевелилась, подаваясь к выходу. Лапин исчез в толпе. В конце зала гасили огни. Впереди, у эстрады, все стояла, не расходясь, толпа. Рукоплескания и вызовы не прекращались…
– Я-рофф!.. Я-рофф!.. – вопили с галерки.
На самой эстраде барышня, в коротком платье и с дыбом стоящими волосами, в каком-то экстазе хлопала в ладоши, ногами выстукивала чечетку и визжала от восторга…
Хор вышел и построился:
Весь зал примолк и притих. Священная стала тишина. Этот мотив гимна одинаково хорошо знали, как русские, так и немцы. Слова Хераскова, музыка Бортнянского, он пришел в Германию из России, и тут привился и окреп.
Коль славен наш Господь в Сионе,
Не может изъяснить язык…
Акантову казалось, что не пение он слышит, но играет где-то молитвенно стройно и тихо прекрасный военный оркестр. Спазма сжала горло Акантова. Скольких друзей-товарищей проводил он под звуки этой молитвы к месту последнего упокоения… Играли его и в городе, где, он служил, и на поле брани, где еще не остыла земля от разрывов гранат и горячей человеческой крови. Каждый перелив пения вызывал в памяти Акантова величественно печальную картину.
…Из церковных дверей, колышась на руках офицеров в парадной форме, показался гроб… Кивер и шашка на нем… Венки… Артиллерийские лошади натянули постромки лафета… Музыканты играют «Коль славен»…
Всякий раз тогда Акантов думал: «Будет день, когда и мое тело понесут из церкви мои товарищи, а стрелковый оркестр, плавно и медленно, будет играть «Коль славен»… Услышу ли я тогда из гроба эти молитвенно прекрасные звуки?..
Велик Он в небесах на троне,
В былинках на земле велик…
Теперь понял: никогда этого не будет!..
Тебе в сердцах алтарь поставим,
Тебя, Господь, поем и славим…
В толпе, у выхода, немцы, ценители музыки, говорили:
– Musikfanatisch!.. aber ja beschwörerisch geführte Russenchor!
– Welche urtiefe mächtige Bässe und knabenhafthelle Tenöre!
– Ganz wie eine Vision die verlorene, doch treugliebte Heimat.
– Meiancholie… Kraft östlicher Volksart!
– Orgel aus Menschenstimmen!..
Лиза переводила отцу: «Фанатичная музыка… Изумительно ведомый русский хор… Какие глубокие, мощные басы и детски чистые тенора… Будто видение потерянной, но верно любимой Родины… Меланхолия… Сила восточного, народного искусства… Орган из человеческих голосов…».
– Много они понимают!.. Ты то, Лиза, поняла все?.. Тебе понравилось?..
– Конечно, папа. Я в восторге…
На улице было свежо. Осенняя ночь спустилась над городом.
Гроза за время концерта пронеслась и пролил ливень. Черные асфальты блестели, как река, отражая огни. У панелей шумела вода, стекая в сточные трубы и крутясь воронками. Омытый грозой, молодой месяц висел над домами. Черные тучи ушли за город. Вдали частыми и долгими ударами рокотал гром. Гроза стихала, уходя за город.
В темной улице толпа все не расходилась. Русская речь мешалась с немецкой. Вдруг какой-то, словно призывный, свист раздался за спиной Акантова. Лиза вздрогнула и приотстала. Акантову показалось, что это она сказала кому-то:
– Morgen… Abend[18]!..
X
На другой день, ровно в восемь, в комнату Акантова постучали. Лапин пришел за Акантовым.
Хотел, было, Акантов отговориться от ненужного посещения, но отговориться от Лапина оказалось невозможным.
Это и правда было «два шага» от пансиона, где остановился Акантов. Они поднялись на лифте на пятый этаж. Лапин своим ключом, не звоня, открыл дверь:
– Я не буду зажигать огня. Так будет лучше. Больше настроения, – говорил Лапин, пропуская Акантова в длинную переднюю, похожую на коридор. В глубине чуть показывалась мутными стеклянными просветами большая дверь. Акантов ощупью пробирался к ней.
– Вот сюда, ваше превосходительство… Здесь вешалка. Как пели вчера эти казаки!.. С ума можно сойти. По душам хватали… Сердце кошками скребли… И танцоры!.. Изумительно!.. Это был уголок России. Я вам покажу саму Россию… Москву!.. Пожалуйте за мной…
Они вошли в комнату, с дверью, открытой на балкон. В густых сумерках были видны дома тяжелой, старой, готической архитектуры. Было тихо в этом уединенном квартале. В полутемной комнате Акантов разглядел иконы. Под ними была угольником полочка, с полочки свешивалось расшитое петушками русское полотенце. На полочке – темно-синяя, как чаша, лампада. В ней теплилось неподвижное пламя. Среди чуть видимой, намечавшейся темными контурами, тяжелой немецкой мебели, – диванов с высокими спинками, с полками на них, установленными бронзовыми блюдами, раскрашенными гипсовыми статуэтками гномов и баварских крестьянок, с картинами на стенах в широких рамах, – божница и лампада казались нарочитыми и бутафорскими. Иконы были старые, в золотых и серебряных окладах, – не то свои фамильные («вряд ли», – подумал Акантов), не то купленные в антикварном магазине. Акантов знал, что в русской эмиграции была «мода» на старые иконы, и люди, часто вовсе не верующие, скупали чужие родовые иконы, проданные от нищеты и голода.
– Сюда, дорогой Егор Иванович, вот в это кресло. Здесь вам будет хорошо. Вам не дует с балкона?.. Да, вечер такой теплый. Глядите на улицу. Знаете, как в Москве, где-нибудь там, подальше, в каком-нибудь Спасопесковском переулке. И, видите, в темнеющем небе крест на колокольне. Не русский, восьмиконечный крест, а все-таки – крест…
Мягкие бока кресла охватили Акантова. Подле него узким длинным шкафом стоял, должно быть, очень дорогой, аппарат радио. На нем засветилась пестрая табличка, испещренная цифрами и названиями.
– Подождем момент. Сейчас девятый час. По-ихнему одиннадцатый. Концерт у них. Сосредоточьтесь… Знаете что? Еще лучше – закройте глаза… Полнее будет иллюзия.
Чуть зашипело и щелкнуло в аппарате, и сразу и так громко, что, казалось, что голос шел из самой комнаты, приятный, красивый баритон запел:
Хор подхватил песню. Он не понравился, не удовлетворил Акантова. Куда же ему было до Жаровцев! Точно пели старики в больших кустистых бородах. Что-то угрюмое, дремучее было в пении. Акантов думал: «Рабство под еврейским кнутом должно было сказаться. Иначе и быть не может. Нет тут по-настоящему лихого пения. Будто и не смеют широко открыть рты. И веет от этого пения чем-то необъяснимо жутким»…
Акантов хотел сказать это Лапину, но тот зашептал, сжимая горячею рукою руку Акантова:
– Москва… Слышите, милый, – Москва!.. А какой голос-то!.. Голосина-то какой!.. Я знаю, – это концерт красноармейской песни… Какая прелесть!..
Звонкий, наигранно высокий, форсированный, как поют в деревне парни под гармонику, тенор хватил с залихватским перебором гармонных ладов:
– Там – большевики… Нас с вами расстреляют, – глухим голосом сказал Акантов.
– Вас-то за что?..
– Ну, мало ли… За прошлое – генералом был… «Кровушку народную лил» . За настоящее… Пока мы держим эмиграцию в любви к Родине, к России, и возбуждаем ненависть к большевикам жутко советской власти… Понимаете, не устоит она, пока мы живы… Мы открываем глаза иностранцам на сущность большевизма, мы показываем всю ее мерзость. Мы говорим ту правду про советскую власть, какую, без нас заграница никогда не узнала бы… Мы раскрываем большевистскую ложь… Наконец, мы…
Акантов замолчал. Он вдруг заметил, что Лапин прикрыл радио, что он забыл обычную свою болтливость, и, напротив, напряженно, ловя каждое слово Акантова, слушает его речь и точно записывает в своей памяти…
Будто нечто жуткое вошло в комнату и леденящим холодом охватило Акантова . «Да что это я? Да где я? Почему так разболтался?» – подумал Акантов, и оборвал речь на полуслове.
Лапин мгновенно повернул колесико аппарата.
– Внимание, товарищи, внимание!..
Ясно, четко выговаривая каждую букву тем русским говором, какой уже стала утрачивать эмиграция, говорила женщина, и Акантов старался представить ее себе. Какая она – молодая или старая, как одета, сытое и довольное у нее лицо или лицо измученное и запуганное.
– … Концерт красноармейской песни закончен. Через две минуты слушайте передачу концерта из Клуба красной армии. Народная артистка, орденоносец Нежданова, исполнит несколько романсов.
Лапин заметил смущение гостя. Он оказался более чутким, чем то можно было от него ожидать. Он заговорил о другом, будто и не был затронут острый и больной эмигрантский вопрос.
– Нежданова, – с обычной своей бойкостью заговорил он. – Вы помните, ваше превосходительство, Нежданову? Большая артистка и с хорошим классическим репертуаром. Говорят, теперь жена лучшего тамошнего, композитора и дирижера Голованова. Знал я когда-то и его. С ученической скамьи, – он у Кастальского учился, – в профессора! Самонадеянный, гордый… «Зеленая жаба», звали его. Пошел к большевикам. Другие как Жаров, ушли в белое движение, сражались на Дону скитаются теперь с русской песней по свету, чаруя уроками Московской консерватории иностранцев. Ушел и Шаляпин, уходил Собинов; Голованов и Нежданова остались… Вы помните, как она пела? Чайковский, Даргомыжский, Кюи, Гречанинов, Бородин… Бывало запоет, Алябьевского «Соловья», всю душу на изнанку вывернет… Слезы выжмет… Была на большой дороге… – для берегов отчизны осталась на этой самой отчизне… Теперь услышите – не узнаете… Новые люди новые песни… Клуб красной армии… Тут другие песни нужны…
– Внимание товарищи, внимание, – раздалось по радио, – народная артистка орденоносец Нежданова исполнит «Песню о летчике»
Приятный русский, густой – и годы не брали Нежданову – голос, с каким-то печальным надрывом, запел в аппарате:
– Какая первобытная простота мелодии… До чего там снизилось искусство, чтобы стать общедоступным. Это не Варламов, не Гурилев или Алябьев, это пастораль XVIII века… И это поет Нежданова! Милый летчик, Красный летчик, – Незабудка голубая… – Вот, ваше превосходительство, где собака-то зарыта… Да было ли в нашей старой-то Русской армии так, чтобы с эстрады, в концерте, где тысячи народа, – вы слышите, какая буря аплодисментов, – заслуженная артистка, орденоноска… и этакому «милому летчику» в голубых петличках, незабудке голубой, такую песенку споет… Ведь, для него это мармеладная конфетка, а не песня. Вот она, где Россия, а не в большевизме, не в советской власти!.. России нет… Слыхал я это, а милый летчик-то, а Нежданова, – не русские, что ли, люди?.. Нет, батенька мой, Россия еще поборется. Рано вы, эмигранты, ее угробили… Дышит она. Коммунизм… Э! Черта с два!.. Едрена Матрена… Никакого там нет коммунизма, а есть там Россия, и мы должны быть с нею, а не против нее… «Милый летчик, красный летчик», поди, у летчика-то этого от такой песни, от такого голоса, кровь под голубыми петлицами хлещет. Незабудка голубая… Что мудреного, что после такой песни, завтра, этот самый милый летчик станет на крыло аэроплана и чебурахнет с высоты трех тысяч метров с парашютом вниз, – знай наших… А в ушах-то, когда будет лететь и ждать, раскроется, или нет – ведь и так бывает, что не раскроется советская продукция, – все будет звучать, звенеть, ласкать песенка-то эта самая, незабудка голубая…
– Да, эти люди… Артисты… Ученые… профессора… академики… писатели, поэты, не знаю, сознательно, или бессознательно, добровольно, или по принуждению, за деньги, или, может быть, из страха пыток и смерти, поддерживают власть большевиков и тем самым удлиняют муки русского народа и разрушают Россию, – сказал Акантов.
– Вы думаете?
Акантову показалось, что круглое, полное, сальное лицо Лапина скривилось в презрительной усмешке. Но было все-таки темно в комнате.
– Вы думаете? А не полагаете ли вы, что, если бы не было нашего белого движения, если бы мы все остались там и работали, будя русские чувства, как это делают артисты, большевиков уже не было бы?..
– То есть?..
– Служили бы в России при большевиках… Как Тухачевский, например… Вы знали Тухачевского?..
– Да… Я знал его…
– Вот, видите…
И опять всем своим духовным существом ощутил Акантов, как нечто нестерпимо жуткое, будто даже осязаемое, вошло в сумрак глубокой комнаты. Пламя лампадки вдруг вспыхнуло длинным, коптящим, ярким красным языком и с легким треском погасло.
– Вы знаете, что Тухачевский сейчас здесь, в Берлине?..
– Я не знаю этого…
– Хотели бы вы его видеть?
– Я думаю, что, если бы я даже и хотел его видеть, это было бы невозможно. Для Тухачевского такое свидание было бы равносильно смертному приговору…
– Не думаю… Но, давайте, будем слушать дальше… И, вот, теперь, на пару минут, совсем и окончательно закройте глаза. Мы в Москве… Мы на Красной площади…
– Закройте, закройте глаза, – прошептал в страшном возбуждении Лапин. – Это прямо-таки необходимо…
Глухой шум большого города, сильного движения, шел из аппарата. Раздадутся рожки автомобилей, и рожки эти не Берлинские, или Парижские, а какие-то особенные… Прогудит трамвай, и снова мерный шум большого движения…
– Мы в Москве… На Красной площади, – снова прошептал Лапин. – Так уйдем совсем отсюда, окончательно закроем глаза…
Из необъятной, туманной дали, из запретной, но бесконечно дорогой и милой страны, донесся звон колоколов. Сколько бесконечной грусти было в этих далеких ударах ночного колокола…
– Дин-дон… Динь-дон-дон… Динь-дон…
– На Спасской башне, – чуть слышно продохнул Лапин.
– Данн… данн…данн… данн…
После двенадцатого удара глухо и невнятно, – видно, поистерлась граммофонная пластинка, – заиграл оркестр. Печально и уныло в ночной тиши звучали переливы мятежной, к крови и убийству зовущей, песни революционного, бунтующего народа. «Интернационал», казалось, звучал на Красной площади, и там, стихая, замирал вместе с замирающим гулом города.
Душевные струны Акантова напряглись до предела. Акантов встал. Лапин понял его движение, и закрыл радио. Глухая песня советского гимна оборвалась на полутоне. В тот же миг в коридоре послышались стук двери и шаги.
– Один момент, – сказал, вставая, Лапин. – Это моя жена вернулась. Сейчас мы поужинаем…
И быстро, так, что Акантов не успел ничего возразить, Лапин покинул комнату.
Акантов вышел на балкон. Глубоко под ним, в мягком свете луны и фонарей, спала улица. Огни двойной гирляндой уходили вдаль и сливались вместе… Вдоль панелей стояло несколько собственных машин. Высоко над домами, на темном шпиле колокольни, сиял в лунном блеске четырехконечный бронзовый крест. Серебряные, тощие, полупрозрачные облака медленно наплывали на него, и, казалось, что они стоят на месте, а крест несется им навстречу…
Колдовская, дивно красивая ночь парила над городом и будто сжимала его в ласковых объятиях.
На углу, где сходились три улицы, был низкий палисадник. Несказанно красивы были при свете фонарей кусты и пестрые цветы на узорчатом ковре клумб. Город гудел в отдалении, в этом квартале стыла ночная тишина.
Вдруг, напротив, в темном доме, сверху донизу от пятого этажа до подъезда, осветились окна. Кто-нибудь спускался по лестнице.
Акантову почему-то жутко было думать, что в этих громадных домах, с тяжелыми каменными балконами, с десятками окон, – везде притаилась жизнь.
На пятом этаже, против Акантова, горела лампа под зеленым абажуром, и зеленое пятно неподвижно лежало на белой занавеси. Кто-нибудь сидел там, читал, учил уроки, думал, мечтал.
Пониже настежь было раскрыто широкое окно, сквозь белый узорный тюль была видна просторная спальня. Две кровати стояли рядом, горничная в белом переднике и белой кокетливой косынке над лбом, раскрывала постели. Были несказанно мягки и красивы движения ее обнаженных по локоть рук, гибко сгибался тонкий ее стан. Она подошла к окну, закрыла его, спустила тяжелые занавеси. Сквозь тюль, показалась она Акантову пленительно влекущей, красивой и заманчивой. Свет погас за окном. Там шла спокойная, семейная жизнь, там был дом.
Акантов давно не знал дома, давно, давно не испытывал он этого чувства семьи и уюта… Горько защемило сердце…
Наискосок два окна были ярко освещены. Смутно было видно, что там, за большим столом, сидело много молодежи – барышень и юношей На скатертью накрытом столе стояли бутылки и тарелки. Растворилось окно, и звуки немецкой песни донеслись до Акантова и поплыли, неясные, смутные и смущающие, волнующие, по тихой улице. У тех, кто там пел, была Родина. Родина Акантова осталась далеко позади и стала недоступной. Не отстоял Акантов ее от «проклятьем заклейменных рабов». Там теперь дремуче и угрюмо играют чуждый русскому народному сердцу интернационал…
Сливаясь со звуками немецкой песни, доносившейся через улицу зазвучали в ушах Акантова слова только что слышанной песенки:
Мысли путались. Взор бродил вдоль улицы, искал освещенные окна, хотел заглянуть в чужую жизнь и познать ее.
На углу улицы, на самом верху, одиноко светится раскрытое окно. Странный в нем свет. Три высокие свечи горят над черным возвышением. На нем, как будто, – гроб. Никого подле…
Что это?.. Предсказание?..
Последнее время Акантов был мистически настроен. В одиноком покойнике он увидел предупреждение. Окно влекло к себе Акантова. Он хотел вглядеться, не ошибается ли он? Кто, этот одинокий покойник в угловом доме? Не кажется ли это ему?.. Но мягкий, певучий, чарующий, низкий, грудной женский голос оторвал его от окна, и Акантов обернулся.
– Пожалуйте, генерал, милости просим, во святой час со молитовкой…
Висячая лампа вспыхнула всеми пятью грушами в матовых стеклах. Ярко осветилась тяжелая, аляповатая мебель, картина, изображающая немецкое море, с бурыми волнами и рыбацкой лодкой, круглый стол с альбомами и курительным прибором.
В дверях комнаты стояла высокая, стройная женщина, в меру полная. На ее голову, по-крестьянски, был накинут большой черный шелковый платок, расшитый Киевским швом желтыми, зелеными и красными цветами и травами. Платок покрывал плечи и спускался концами и тонкими мохрами ниже пояса. От черного платка, еще белее казался лоб с красивым размахом тонких, пушистых черных бровей, и под ними глубокие, темные, пристально смотрящие, в орехового цвета веках, томные, большие глаза. Чуть скуластое, Русское было лицо. Свеже-румяными щеками оно спускалось к длинному, с ямочкой, подбородку. Ряд белых зубов, открытых в улыбке алых губ, освещал лицо приветливым светом. Женщина поклонилась Акантову поясным русским крестьянским поклоном и сказала еще раз, распевно:
– Уже так-то рады мы гостю дорогому!..
Лапин появился позади женщины и сказал:
– Жена моя, Дуся Королева… Может быть, когда и слыхали ее в концертах. Известная наша декламаторша и певица…
Акантов поцеловал крупную, белую, очень красивую руку. От руки пахло, как будто, кипарисом, и сложными, восточными духами.
– Ну, по-олно, Рома!.. Где же было милому генералу меня слышать?.. Пожалуйте, генерал…
В столовой, на широком столе, накрытом белою скатертью, стояли блюда с бутербродами и закусками не беженского масштаба. Были тут и бутылки русской водки, и вина, и, на конце стола, кипел, бурля и пуская клубы белого пара изо всех конфорок, большой, пузатый томпаковый самовар.
Акантов загляделся на него. Дуся поймала его взгляд и сказала:
– Это, генерал, гордость наша. Что-что потеряли в этом разгроме, а самовар вывезли. Знаете, и чай не в чай, если нет самовара; не люблю я эти модные последнее время у нас бульотки…
– Да, самовар дает настроение, – сказал Лапин. – А как можно жить без настроения? Вся моя жизнь одно настроение…
Казалось Акантову что все тут было и точно, как в России, в довоенные времена. И лучше всего была хозяйка, с ее низким приятным голосом, с певучими переливами, с елейною, успокаивающей ласковостью слов и медленными, плавными движениями.
Дуся налила водку. Водка здешняя, – сказала она, вздыхая, – где ее, русскую-то, настоящую водку достанешь?.. А, вот, икорку прошу, – настоящая осетровая. Нигде тут такой не достанете, кроме, как у нас.
Лапин поднял рюмку:
– Ваше превосходительство, ваше здоровье!.. За Россию!..
Дуся пила водку, как пьют крестьянские девушки, застенчиво, мило гримасничая, маленькими глоточками. Она не «хлопала» по-мужски, как видал это Акантов, хлопают молодые барышни и дамы в эмиграции, опрокидывая рюмку в глотку. Дуся пригубила и, морщась, отставила рюмку:
– Не привычна я к водке-то, – сказала она. – Прошу, генерал, икорки. Она налила по второй.
– Отказаться бы надо, милая хозяюшка, как вас звать величать не знаю, да уж закуска-то больно, как хороша…
– Да вы просто… Просто зовите меня Дусей… Меня все так и зовут… Правда… Не люблю я никаких чинов, церемоний. А имя у меня простецкое. Авдотьей зовут меня. А по батюшке Помпеевной… Вот, возьмите огурчика свежепросольного. Сама и солила, настоящий Нежинский… Тут русский один, верст сорок от Берлина, огороды разводит. И укроп у него есть, и кабачки, ну и огурчики, конечно, родные, маленькие, крепенькие…
Хотел, было, Акантов отговориться от ненужного посещения, но отговориться от Лапина оказалось невозможным.
Это и правда было «два шага» от пансиона, где остановился Акантов. Они поднялись на лифте на пятый этаж. Лапин своим ключом, не звоня, открыл дверь:
– Я не буду зажигать огня. Так будет лучше. Больше настроения, – говорил Лапин, пропуская Акантова в длинную переднюю, похожую на коридор. В глубине чуть показывалась мутными стеклянными просветами большая дверь. Акантов ощупью пробирался к ней.
– Вот сюда, ваше превосходительство… Здесь вешалка. Как пели вчера эти казаки!.. С ума можно сойти. По душам хватали… Сердце кошками скребли… И танцоры!.. Изумительно!.. Это был уголок России. Я вам покажу саму Россию… Москву!.. Пожалуйте за мной…
Они вошли в комнату, с дверью, открытой на балкон. В густых сумерках были видны дома тяжелой, старой, готической архитектуры. Было тихо в этом уединенном квартале. В полутемной комнате Акантов разглядел иконы. Под ними была угольником полочка, с полочки свешивалось расшитое петушками русское полотенце. На полочке – темно-синяя, как чаша, лампада. В ней теплилось неподвижное пламя. Среди чуть видимой, намечавшейся темными контурами, тяжелой немецкой мебели, – диванов с высокими спинками, с полками на них, установленными бронзовыми блюдами, раскрашенными гипсовыми статуэтками гномов и баварских крестьянок, с картинами на стенах в широких рамах, – божница и лампада казались нарочитыми и бутафорскими. Иконы были старые, в золотых и серебряных окладах, – не то свои фамильные («вряд ли», – подумал Акантов), не то купленные в антикварном магазине. Акантов знал, что в русской эмиграции была «мода» на старые иконы, и люди, часто вовсе не верующие, скупали чужие родовые иконы, проданные от нищеты и голода.
– Сюда, дорогой Егор Иванович, вот в это кресло. Здесь вам будет хорошо. Вам не дует с балкона?.. Да, вечер такой теплый. Глядите на улицу. Знаете, как в Москве, где-нибудь там, подальше, в каком-нибудь Спасопесковском переулке. И, видите, в темнеющем небе крест на колокольне. Не русский, восьмиконечный крест, а все-таки – крест…
Мягкие бока кресла охватили Акантова. Подле него узким длинным шкафом стоял, должно быть, очень дорогой, аппарат радио. На нем засветилась пестрая табличка, испещренная цифрами и названиями.
– Подождем момент. Сейчас девятый час. По-ихнему одиннадцатый. Концерт у них. Сосредоточьтесь… Знаете что? Еще лучше – закройте глаза… Полнее будет иллюзия.
Чуть зашипело и щелкнуло в аппарате, и сразу и так громко, что, казалось, что голос шел из самой комнаты, приятный, красивый баритон запел:
Так певали, бывало, у самого Акантова лихие песельники в его полку. Такой же был у запевалы чистый, молодой голос, и так же замирал, понижаясь, он, к концу запевка.
Хороша страна наша родная,
Там есть степи, горы, реки и леса.
Я другой такой страны не знаю,
Жить хотел бы в ней я без конца…
Хор подхватил песню. Он не понравился, не удовлетворил Акантова. Куда же ему было до Жаровцев! Точно пели старики в больших кустистых бородах. Что-то угрюмое, дремучее было в пении. Акантов думал: «Рабство под еврейским кнутом должно было сказаться. Иначе и быть не может. Нет тут по-настоящему лихого пения. Будто и не смеют широко открыть рты. И веет от этого пения чем-то необъяснимо жутким»…
Акантов хотел сказать это Лапину, но тот зашептал, сжимая горячею рукою руку Акантова:
– Москва… Слышите, милый, – Москва!.. А какой голос-то!.. Голосина-то какой!.. Я знаю, – это концерт красноармейской песни… Какая прелесть!..
Звонкий, наигранно высокий, форсированный, как поют в деревне парни под гармонику, тенор хватил с залихватским перебором гармонных ладов:
– Чувствуете, милый, любовь к Родине?.. Ах, черт его подери совсем… Вот едрена Матрена!.. Всю вселенную объехал, а миленка-то его в Москве оказалась!… Да, так, батюшка, оно и есть. Так и есть, ваше превосходительство, дорогой Егор Иванович. Мыкаемся, мыкаемся мы по белу свету, а разве забудем мы когда-нибудь Россию?.. Все клевещем мы на советскую власть. Э!.. Что она?.. Подробность… И при царях то же самое было… Жандармы… По этапу высылали… Каторга… Везде одно и то же. Рая на земле нет нигде. И где оно лучше-то? Везде расправляются с врагами режима. Так нам и политическая экономия указывает. Нельзя, значить, без этого. И никаких!.. А Россия?.. Россия – она, матушка, стоит, как гранитный монолит, как скала в бурю… И, знаете что, вот поставлю я вечером, в шесть часов, Москву, станцию Коминтерна, и слушаю… Оперу, батенька мой, слушаю… Да какую!.. Ах, черт возьми!.. «Евгений Онегин», «Снегурочка», «Чародейка», сколько романтики, сентиментализма, дворянских пережитков, какие рукоплескания!.. Сижу в кресле, и думаю, да почему, в самом деле, и я сам не могу там сидеть, и тоже хлопать в ладоши и кричать со всеми – бис!.. бис! Ведь, это все наше. Это столько же их, сколько и мое. Почему мы с вами не можем там быть?..
Всю вселенную объехал,
– Нигде милой не нашел,
А в Москву возворотился,
– Вот, где милую нашел…
– Там – большевики… Нас с вами расстреляют, – глухим голосом сказал Акантов.
– Вас-то за что?..
– Ну, мало ли… За прошлое – генералом был… «Кровушку народную лил» . За настоящее… Пока мы держим эмиграцию в любви к Родине, к России, и возбуждаем ненависть к большевикам жутко советской власти… Понимаете, не устоит она, пока мы живы… Мы открываем глаза иностранцам на сущность большевизма, мы показываем всю ее мерзость. Мы говорим ту правду про советскую власть, какую, без нас заграница никогда не узнала бы… Мы раскрываем большевистскую ложь… Наконец, мы…
Акантов замолчал. Он вдруг заметил, что Лапин прикрыл радио, что он забыл обычную свою болтливость, и, напротив, напряженно, ловя каждое слово Акантова, слушает его речь и точно записывает в своей памяти…
Будто нечто жуткое вошло в комнату и леденящим холодом охватило Акантова . «Да что это я? Да где я? Почему так разболтался?» – подумал Акантов, и оборвал речь на полуслове.
Лапин мгновенно повернул колесико аппарата.
– Внимание, товарищи, внимание!..
Ясно, четко выговаривая каждую букву тем русским говором, какой уже стала утрачивать эмиграция, говорила женщина, и Акантов старался представить ее себе. Какая она – молодая или старая, как одета, сытое и довольное у нее лицо или лицо измученное и запуганное.
– … Концерт красноармейской песни закончен. Через две минуты слушайте передачу концерта из Клуба красной армии. Народная артистка, орденоносец Нежданова, исполнит несколько романсов.
Лапин заметил смущение гостя. Он оказался более чутким, чем то можно было от него ожидать. Он заговорил о другом, будто и не был затронут острый и больной эмигрантский вопрос.
– Нежданова, – с обычной своей бойкостью заговорил он. – Вы помните, ваше превосходительство, Нежданову? Большая артистка и с хорошим классическим репертуаром. Говорят, теперь жена лучшего тамошнего, композитора и дирижера Голованова. Знал я когда-то и его. С ученической скамьи, – он у Кастальского учился, – в профессора! Самонадеянный, гордый… «Зеленая жаба», звали его. Пошел к большевикам. Другие как Жаров, ушли в белое движение, сражались на Дону скитаются теперь с русской песней по свету, чаруя уроками Московской консерватории иностранцев. Ушел и Шаляпин, уходил Собинов; Голованов и Нежданова остались… Вы помните, как она пела? Чайковский, Даргомыжский, Кюи, Гречанинов, Бородин… Бывало запоет, Алябьевского «Соловья», всю душу на изнанку вывернет… Слезы выжмет… Была на большой дороге… – для берегов отчизны осталась на этой самой отчизне… Теперь услышите – не узнаете… Новые люди новые песни… Клуб красной армии… Тут другие песни нужны…
– Внимание товарищи, внимание, – раздалось по радио, – народная артистка орденоносец Нежданова исполнит «Песню о летчике»
Приятный русский, густой – и годы не брали Нежданову – голос, с каким-то печальным надрывом, запел в аппарате:
Лапин зашептал на ухо Акантову. Не мог он помолчать ни полминуты:
Милый летчик,
Красный летчик
– Какая первобытная простота мелодии… До чего там снизилось искусство, чтобы стать общедоступным. Это не Варламов, не Гурилев или Алябьев, это пастораль XVIII века… И это поет Нежданова! Милый летчик, Красный летчик, – Незабудка голубая… – Вот, ваше превосходительство, где собака-то зарыта… Да было ли в нашей старой-то Русской армии так, чтобы с эстрады, в концерте, где тысячи народа, – вы слышите, какая буря аплодисментов, – заслуженная артистка, орденоноска… и этакому «милому летчику» в голубых петличках, незабудке голубой, такую песенку споет… Ведь, для него это мармеладная конфетка, а не песня. Вот она, где Россия, а не в большевизме, не в советской власти!.. России нет… Слыхал я это, а милый летчик-то, а Нежданова, – не русские, что ли, люди?.. Нет, батенька мой, Россия еще поборется. Рано вы, эмигранты, ее угробили… Дышит она. Коммунизм… Э! Черта с два!.. Едрена Матрена… Никакого там нет коммунизма, а есть там Россия, и мы должны быть с нею, а не против нее… «Милый летчик, красный летчик», поди, у летчика-то этого от такой песни, от такого голоса, кровь под голубыми петлицами хлещет. Незабудка голубая… Что мудреного, что после такой песни, завтра, этот самый милый летчик станет на крыло аэроплана и чебурахнет с высоты трех тысяч метров с парашютом вниз, – знай наших… А в ушах-то, когда будет лететь и ждать, раскроется, или нет – ведь и так бывает, что не раскроется советская продукция, – все будет звучать, звенеть, ласкать песенка-то эта самая, незабудка голубая…
– Да, эти люди… Артисты… Ученые… профессора… академики… писатели, поэты, не знаю, сознательно, или бессознательно, добровольно, или по принуждению, за деньги, или, может быть, из страха пыток и смерти, поддерживают власть большевиков и тем самым удлиняют муки русского народа и разрушают Россию, – сказал Акантов.
– Вы думаете?
Акантову показалось, что круглое, полное, сальное лицо Лапина скривилось в презрительной усмешке. Но было все-таки темно в комнате.
– Вы думаете? А не полагаете ли вы, что, если бы не было нашего белого движения, если бы мы все остались там и работали, будя русские чувства, как это делают артисты, большевиков уже не было бы?..
– То есть?..
– Служили бы в России при большевиках… Как Тухачевский, например… Вы знали Тухачевского?..
– Да… Я знал его…
– Вот, видите…
И опять всем своим духовным существом ощутил Акантов, как нечто нестерпимо жуткое, будто даже осязаемое, вошло в сумрак глубокой комнаты. Пламя лампадки вдруг вспыхнуло длинным, коптящим, ярким красным языком и с легким треском погасло.
– Вы знаете, что Тухачевский сейчас здесь, в Берлине?..
– Я не знаю этого…
– Хотели бы вы его видеть?
– Я думаю, что, если бы я даже и хотел его видеть, это было бы невозможно. Для Тухачевского такое свидание было бы равносильно смертному приговору…
– Не думаю… Но, давайте, будем слушать дальше… И, вот, теперь, на пару минут, совсем и окончательно закройте глаза. Мы в Москве… Мы на Красной площади…
– Закройте, закройте глаза, – прошептал в страшном возбуждении Лапин. – Это прямо-таки необходимо…
Глухой шум большого города, сильного движения, шел из аппарата. Раздадутся рожки автомобилей, и рожки эти не Берлинские, или Парижские, а какие-то особенные… Прогудит трамвай, и снова мерный шум большого движения…
– Мы в Москве… На Красной площади, – снова прошептал Лапин. – Так уйдем совсем отсюда, окончательно закроем глаза…
Из необъятной, туманной дали, из запретной, но бесконечно дорогой и милой страны, донесся звон колоколов. Сколько бесконечной грусти было в этих далеких ударах ночного колокола…
– Дин-дон… Динь-дон-дон… Динь-дон…
– На Спасской башне, – чуть слышно продохнул Лапин.
– Данн… данн…данн… данн…
После двенадцатого удара глухо и невнятно, – видно, поистерлась граммофонная пластинка, – заиграл оркестр. Печально и уныло в ночной тиши звучали переливы мятежной, к крови и убийству зовущей, песни революционного, бунтующего народа. «Интернационал», казалось, звучал на Красной площади, и там, стихая, замирал вместе с замирающим гулом города.
Душевные струны Акантова напряглись до предела. Акантов встал. Лапин понял его движение, и закрыл радио. Глухая песня советского гимна оборвалась на полутоне. В тот же миг в коридоре послышались стук двери и шаги.
– Один момент, – сказал, вставая, Лапин. – Это моя жена вернулась. Сейчас мы поужинаем…
И быстро, так, что Акантов не успел ничего возразить, Лапин покинул комнату.
Акантов вышел на балкон. Глубоко под ним, в мягком свете луны и фонарей, спала улица. Огни двойной гирляндой уходили вдаль и сливались вместе… Вдоль панелей стояло несколько собственных машин. Высоко над домами, на темном шпиле колокольни, сиял в лунном блеске четырехконечный бронзовый крест. Серебряные, тощие, полупрозрачные облака медленно наплывали на него, и, казалось, что они стоят на месте, а крест несется им навстречу…
Колдовская, дивно красивая ночь парила над городом и будто сжимала его в ласковых объятиях.
На углу, где сходились три улицы, был низкий палисадник. Несказанно красивы были при свете фонарей кусты и пестрые цветы на узорчатом ковре клумб. Город гудел в отдалении, в этом квартале стыла ночная тишина.
Вдруг, напротив, в темном доме, сверху донизу от пятого этажа до подъезда, осветились окна. Кто-нибудь спускался по лестнице.
Акантову почему-то жутко было думать, что в этих громадных домах, с тяжелыми каменными балконами, с десятками окон, – везде притаилась жизнь.
На пятом этаже, против Акантова, горела лампа под зеленым абажуром, и зеленое пятно неподвижно лежало на белой занавеси. Кто-нибудь сидел там, читал, учил уроки, думал, мечтал.
Пониже настежь было раскрыто широкое окно, сквозь белый узорный тюль была видна просторная спальня. Две кровати стояли рядом, горничная в белом переднике и белой кокетливой косынке над лбом, раскрывала постели. Были несказанно мягки и красивы движения ее обнаженных по локоть рук, гибко сгибался тонкий ее стан. Она подошла к окну, закрыла его, спустила тяжелые занавеси. Сквозь тюль, показалась она Акантову пленительно влекущей, красивой и заманчивой. Свет погас за окном. Там шла спокойная, семейная жизнь, там был дом.
Акантов давно не знал дома, давно, давно не испытывал он этого чувства семьи и уюта… Горько защемило сердце…
Наискосок два окна были ярко освещены. Смутно было видно, что там, за большим столом, сидело много молодежи – барышень и юношей На скатертью накрытом столе стояли бутылки и тарелки. Растворилось окно, и звуки немецкой песни донеслись до Акантова и поплыли, неясные, смутные и смущающие, волнующие, по тихой улице. У тех, кто там пел, была Родина. Родина Акантова осталась далеко позади и стала недоступной. Не отстоял Акантов ее от «проклятьем заклейменных рабов». Там теперь дремуче и угрюмо играют чуждый русскому народному сердцу интернационал…
Сливаясь со звуками немецкой песни, доносившейся через улицу зазвучали в ушах Акантова слова только что слышанной песенки:
«Все это ложь! Вольно дышит человек… Сюда приехал Тухачевский… Зачем он сюда приехал? Вот, кого о всем расспросить? Вот, кто может нам всем открыть правду…».
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
Мысли путались. Взор бродил вдоль улицы, искал освещенные окна, хотел заглянуть в чужую жизнь и познать ее.
На углу улицы, на самом верху, одиноко светится раскрытое окно. Странный в нем свет. Три высокие свечи горят над черным возвышением. На нем, как будто, – гроб. Никого подле…
Что это?.. Предсказание?..
Последнее время Акантов был мистически настроен. В одиноком покойнике он увидел предупреждение. Окно влекло к себе Акантова. Он хотел вглядеться, не ошибается ли он? Кто, этот одинокий покойник в угловом доме? Не кажется ли это ему?.. Но мягкий, певучий, чарующий, низкий, грудной женский голос оторвал его от окна, и Акантов обернулся.
– Пожалуйте, генерал, милости просим, во святой час со молитовкой…
Висячая лампа вспыхнула всеми пятью грушами в матовых стеклах. Ярко осветилась тяжелая, аляповатая мебель, картина, изображающая немецкое море, с бурыми волнами и рыбацкой лодкой, круглый стол с альбомами и курительным прибором.
В дверях комнаты стояла высокая, стройная женщина, в меру полная. На ее голову, по-крестьянски, был накинут большой черный шелковый платок, расшитый Киевским швом желтыми, зелеными и красными цветами и травами. Платок покрывал плечи и спускался концами и тонкими мохрами ниже пояса. От черного платка, еще белее казался лоб с красивым размахом тонких, пушистых черных бровей, и под ними глубокие, темные, пристально смотрящие, в орехового цвета веках, томные, большие глаза. Чуть скуластое, Русское было лицо. Свеже-румяными щеками оно спускалось к длинному, с ямочкой, подбородку. Ряд белых зубов, открытых в улыбке алых губ, освещал лицо приветливым светом. Женщина поклонилась Акантову поясным русским крестьянским поклоном и сказала еще раз, распевно:
– Уже так-то рады мы гостю дорогому!..
Лапин появился позади женщины и сказал:
– Жена моя, Дуся Королева… Может быть, когда и слыхали ее в концертах. Известная наша декламаторша и певица…
Акантов поцеловал крупную, белую, очень красивую руку. От руки пахло, как будто, кипарисом, и сложными, восточными духами.
– Ну, по-олно, Рома!.. Где же было милому генералу меня слышать?.. Пожалуйте, генерал…
В столовой, на широком столе, накрытом белою скатертью, стояли блюда с бутербродами и закусками не беженского масштаба. Были тут и бутылки русской водки, и вина, и, на конце стола, кипел, бурля и пуская клубы белого пара изо всех конфорок, большой, пузатый томпаковый самовар.
Акантов загляделся на него. Дуся поймала его взгляд и сказала:
– Это, генерал, гордость наша. Что-что потеряли в этом разгроме, а самовар вывезли. Знаете, и чай не в чай, если нет самовара; не люблю я эти модные последнее время у нас бульотки…
– Да, самовар дает настроение, – сказал Лапин. – А как можно жить без настроения? Вся моя жизнь одно настроение…
Казалось Акантову что все тут было и точно, как в России, в довоенные времена. И лучше всего была хозяйка, с ее низким приятным голосом, с певучими переливами, с елейною, успокаивающей ласковостью слов и медленными, плавными движениями.
Дуся налила водку. Водка здешняя, – сказала она, вздыхая, – где ее, русскую-то, настоящую водку достанешь?.. А, вот, икорку прошу, – настоящая осетровая. Нигде тут такой не достанете, кроме, как у нас.
Лапин поднял рюмку:
– Ваше превосходительство, ваше здоровье!.. За Россию!..
Дуся пила водку, как пьют крестьянские девушки, застенчиво, мило гримасничая, маленькими глоточками. Она не «хлопала» по-мужски, как видал это Акантов, хлопают молодые барышни и дамы в эмиграции, опрокидывая рюмку в глотку. Дуся пригубила и, морщась, отставила рюмку:
– Не привычна я к водке-то, – сказала она. – Прошу, генерал, икорки. Она налила по второй.
– Отказаться бы надо, милая хозяюшка, как вас звать величать не знаю, да уж закуска-то больно, как хороша…
– Да вы просто… Просто зовите меня Дусей… Меня все так и зовут… Правда… Не люблю я никаких чинов, церемоний. А имя у меня простецкое. Авдотьей зовут меня. А по батюшке Помпеевной… Вот, возьмите огурчика свежепросольного. Сама и солила, настоящий Нежинский… Тут русский один, верст сорок от Берлина, огороды разводит. И укроп у него есть, и кабачки, ну и огурчики, конечно, родные, маленькие, крепенькие…