Страница:
- А бабка... да-к молилась дюже. Придет к Маринке, плачет. А моя ей: да плюнь ты!..
Выспрашивал сосед, где это, дескать, живал-бывал столько лет, - значит, не так еще пьян Федька был, не одного себя слышал. Василий позагибал пальцы: семь, оказывалось, мест переменил - это те только, где устраиваться пытался, осесть. И везде беженцем, считай, чужаком... знать бы- сразу сюда, опять подумал он; какое-никакое, а нашлось бы дело. В работягах дельных и тут никогда излишка не было, все та же колода этих самых механизаторов широкого профиля: запил - в слесаря или с вилами на скотный двор, чуть проморгался опять за рычаги, за штурвал...
Когда под Актюбинском в пригородное хозяйство сварщиком его взяли, даже квартиру обещали, и стал он было работать так, как оно положено работать, электросваркой такую жестяную тонь сшивал, за какую и газосварщик не всегда брался, местный трудовой - спрохвала* - народ ему без обиняков особых выразил: лучше всех хочешь быть? Ну-ну... Так ли сяк, а выжили, квартиру перехватили, муть всякую, сплетни пустили - выжали.
- Все нас продали, - горестно сказал Лоскут, - вся черножопия наша...
- Не знаю... меня все больше свои продавали. Русские. - И вспомнил Гречанинова слова и почти повторил их: - Тут такое дело: предать может только свой. А чужой - он и есть чужой, с него какой спрос.
Да в том же Кремле, с самого начала - кто сидел, нас продавал? Хуже некуда, когда свои.
А тот все расспрашивал - ну, как у бабы любопытства... И кое-что об Алма-Ате ему, так и быть, о Бендерах тех же рассказал, когда руманешты прорвались туда, вломились, и как грабили, убивали подряд, - для того еще, может, рассказал, чтоб на лицо его поглядеть... Вполохоты говорил, самого кривило. Лоскут, на стол навалившись и голову обхватя руками, будто и протрезвел даже, глядел в упор и неверяще, это еще и волю иметь надо верить такому, принимать как оно есть... Нет, не смог сразу, не вместилось:
- А ты, это, не... Весь, паразиты, класс?!
- Весь.
Василий усмехнулся даже: "паразиты"... Если бы. Выругаться толком - и то сил не стало, что ль? Как дети они тут, в глубинках этих наших, что ни скажи - всему дивятся. И ничего, похоже, не научит таких, разве что беда великая... будто им нынешней мало. А мало, еще и на другой даже бок не повернулись пока - на печи на своей.
Все еще растерянный, обиженно хмуря безбровое лицо, Федька изо всех сил, видно было, собирал мысли - и рукой на себя махнул:
- Не, это не жизня. Это... - Махнул опять, слов не находя; но и что-то проглянуло в бледно-голубых его, хмелем вымытых глазах, осмысленное. - Стало быть, как выходит-то... Из родовья всего вашего - ты да Райка, выходит, остались? Да девки, племяшки? - Василий не отвечал, глядя в затопленное сырыми сумерками, паутиной между рамами заросшее окно. - Племяши - не племя. Гинут люди, как... Это чево же, война идет?
А ты не знал? Ты - не гинешь тут? Война, да подлая какая, из-за угла. Разгадали нас, расковыряли начинку: на заманки всякие и лесть с подковырками, как последних дураков, на обезьянство наше же взяли. Изнутри, из нутра нашего поганого. Но Лоскуту о том говорить - все равно как ребенку, за себя не отвечает. Да и всем-то нам теперь - что, после драки кулаками махать? Если б чему учились еще, а то ведь и этого нет, все не впрок. У поляков спекуляции, вот и все ученье, да разной дряни отовсюду понабрались, что ни есть хуже, то и наше, обезьянье; а как дурили нас продажные, так и дурят второй десяток лет - то трепло с алкашом, а то мальчик этот гуттаперчевый теперь, вся эта гнилуха кремлевская. Надели парашу на голову нам всем и делают вид, что все тип-топ. Даже и во вранье-то не особо исхитряются, оборзели, для придурков и так сойдет...
Ладно, хватит - политики не наелся, что ли? До тошноты уже, мутит. Как от самогонки этой, мутной такой же, разум изымающей и остатки воли какой-никакой, надобности дальше как-то жить...
Жить?
Давно не пил, да и никогда этим не увлекался - так, по необходимости какой разве; и потому, может, забрало, будто какие узлы распустило в нем и завязки, на которых как-то держался еще до сих пор, расслабило - мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками не размахивая уже, а лишь дергая ими, похихикивал с чего-то, подмигивал... да, напрочь забыл уже, о чем только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого и бери их, простаков, - голыми руками бери.
Но и не это даже, не столько тоска пораженья пригнула доземи его, до столешницы с черствым этим хлебом изгнанья, и где - в углу родимом... Выявилась вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица житья его здесь - да и где бы там ни было, в чужени тем более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам себя не узнаешь... Не здесь - и нигде? И нигде.
- Вставай, слышь... Все, давай. Кончать надо.
Вывел, поддерживая, соседа за ворота, тот все обниматься лез; зачем-то поглядел - дойдет ли? - помедлил и вернулся, дверь не запирая, в накуренную, провонявшую сивухой духоту избы. В стакане оставалось, допил с отвращеньем ко всему, к себе тоже; подсел, сам шатнувшись и еле равновесье удержав, за перегородку схватясь, к устью печки, прямо на пол.
Дрова почти прогорели, над углями то появлялись, то исчезали, шаяли, перебегали потаенно синие - как семафоры на станционных путях, вспомнилось почему-то, - зовущие огоньки... синие - это открыт путь или нет? Пусто было, муторно и ненужно все в среде людей и вещей, прошлых ли, уже запропавших в вязком, как многослойный наносный ил, времени, или завтрашних, обреченных все той же суете бессмысленной и маете, дрянной слезливости и жестокости человеческой, вот им-то, одинаково омерзительным, конца не виделось. Где-то был, должен быть Бог - но так далеко отсюда, от этого тинисто-беспамятного и зловонного дна жизни, что даже крики детские, жалобные не долетали туда... даже и ужас их детский и беспомощность перед равнодушной злобой существования не могли пронять, преодолеть эти мертвенные дикие, во зло, как и время, обращенные тоже пространства до Него. Или средостенья, стены неощутимые и потому неодолимые, бейся не бейся в них разумом жалким своим иль невразумительной душою. И только одна была дорога туда, иных не знал никто.
Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого. Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаретами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула и расправляться стала, будто это душа некая в ней распрямлялась, рвалась обрадованным косым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок, не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы, до отказа.
Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель, смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул; и только что-то - часы ли (нет, ходики он так и не запустил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь в висках - начало размеренный отсчет.
Он спал, а ему считало - долго, как-то слишком уж долго и нудно, будто кто нотацию, нечто увещевательное читал. А с какого-то момента стало считать все громче и требовательней, с откуда-то взявшимся звоном отзывным, и уже стучало, чуть ли не било в уши; и он разлепил больные, ломотою сведенные глаза, что-то тревожащее было, не то, не так... свет! Забыл выключить в кухоньке свет. Выключить надо.
Поспешно, как мог, поднялся и, опираясь на стену сначала, потом на горячий печной бок и чуть не упав в дверном проеме перегородки, дошел, выдернул задвижку, вырвал ее целиком и уронил на плиту - с великим, показалось, грохотом... а зря, зря. Пинком, неверной рукой затем толкнул дверь, выбрался в сенцы, дегтярно-стылый их, свежий необыкновенно воздух ртом хватнул, всеми легкими, и его повело, ткнуло куда-то... на высокую железную бочку пустую, для комбикорма тут всегда была, и он чуть не разбил себе лицо, хорошо - за край успел схватиться, за надежный, крепко стояла бочка. Волна тепло-смрадного избяного духа, в котором учуял он теперь окалинную угарную вонь, дошла до него, догнала; но и сил будто не оставалось дотянуться до сенишной, в двух всего шагах, двери - и с каждым его судорожно-глубоким вздохом паническим они, кажется, все убавлялись, в глазах кругом пошло... Грудью на крае бочки лежа, уронив голову в ее невыветрившуюся еще хлебную пыль, от дыханья взнявшуюся, он как-то собрался все ж, оттолкнулся от нее к двери и уж по ней сполз наискось к стене, свалился.
Лежал, отдыхивался, воздух все-таки возвращал сознанье, помалу замедлял круженье, утишал звон в голове и ушах, восстанавливал в глазах смутно угадываемые очертанья всего обихода просторных, за амбарушку им служивших сеней. Но, хоть и разреженный, все острей чувствовался здесь идущий низом угар; и он наугад и не сразу нащупал узкую щель между косяком и дверным полотном, с трудом втиснул туда непослушные, словно занемелые пальцы и, ломая ногти и боли не чувствуя, дернул раз, другой... примерзла она, что ли? Нет, это сам он слабым таким оказался отчего-то: дверь подалась, скрипя и постанывая в петлях, отъехала в сторону... И у него поехало в глазах; но уже он схватился за ледяной, с наношенным сапогами и намерзшим снежком порог, подтянулся насколько мог, головою за него, наружу - и его надсадно и вконец обессиливающе вырвало, вывернуло...
Прошло, может, с десяток минут или куда больше, когда он, замерзший и опустошенный, все же встал на подкашивающиеся, крупной дрожью прядающие ноги. Постоял, за косяк держась, обвыкся; и с горем пополам, по бочке и давно пустому тоже ларю с валяющимся на дне самогонным аппаратом городской замысловатой выделки, вернулся в кухоньку, помыл-повозил пятерней лицо под умывальником, кашляя и давясь, вытерся скомканным полотенцем. Наверное, вытянуло уже дурь, но верить этому он еще не мог. Нашарил над притолокой дверной шапку, ватник солдатский иванов напялил кое-как на себя и перебрался к сенишной опять двери, переступил порог.
Апрельский тонкий, с едва уловимым запахом отмякших за день земляных проталин и прели прошлогодней всякой, воздух покоен был во тьме своей и высоте, молчалив. Не морозец уже, а так, заморозок легкий самый стоял, еще вечерний, когда сквозь рушимый сапогом с хрустом и звонким шорохом ледок продавливается жиденькая, первого неуверенного замеса грязца и нет-нет, да и капнет припоздало с сосульки, звякнет игольчатыми ледышками в проторенном капелью лежалом снеге, в тропке ее прямой вдоль застрехи крыши...... Привалясь к столбу навеса над крыльцом, он пусто и бездумно глядел в прозрачную весеннюю темноту, дышал, одолеть пытался боль в висках и тошнотные позывы головокруженья. Все молчало в нем, будто напуганное случившимся; и он не спрашивал никого ни о чем и ничему не отвечал, он устал очень.
И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев двери и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул. Под утро, после провального - как не спал - забытья, он видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он гонится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины запрыгивают в "жигуленок" вишневый, их ожидающий, тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматурный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его. Как картонная проминается-прорывается крыша, рушится с мгновенным блеском и шорохом осыпающимся стекло, и только обод его, прогнувшись, удерживает еще прут над близким совсем, отекшим в ужасе узкоглазым лицом с франтовыми усиками и ртом скособоченным - к нему, преследователю, посунувшимся было с заднего сиденья, к стеклу, которого уж нет... Хлябая незакрытой задней дверцей, как раскрылившаяся, насмерть перепуганная курица, уносится "жигуленок", по дороге долбанув еще какое-то у тротуара авто, подпрыгнувшее и отскочившее задком, синий от перегазовки дым застилает все; а он с разламывающейся от гари головой бежит дальше, рвется вглубь квартала алма-атинского, нового какого-то, гонит паскудников, и благодатно тяжел и справедлив ребристый прут в его руке... Знать бы, что вся эта сволочь Мишку дней через несколько всего убивать будет - сам убивал бы, за случаем дело не стало б. А не убил если, не остановил убийц, то нечего и жаловаться тогда кому-то.
III
Он и не жалуется, он это как дело делал - потом. В другом совсем уже месте и времени, других. В зарослях приречных, когда выбили их из Бендер, первого. Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его прицельной, короткой, так что щепье какое-то полетело из того; а когда мимо пробегал заметить успел: плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со школьника, может, и снял. Второго волонтера кишиневского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком награбленного, в спину - так, что кувыркнулся... нельзя таким жить, понаделают, если не остановить. А в других попадал, нет ли - кто скажет? И многую, всякую вину знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще, не заживает до конца, не забывается, рано или поздно, а вылезет, ныть начнет или гноиться - даже давнее самое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже, залегло... а дна-то и нету в человеке, и что там творится в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово заново - не знает и сам он.
Разламывало голову, и он долго мочил под рукомойником, студил лицо и лоб. Стыд был, от себя который не спрячешь, - но перед кем? Ладно бы, перед собой одним - сочтется с собой, утрясет как-нибудь, уж человеку-то к этому не привыкать; но что-то большее тут было, чем просто стыдное свое и никого иного не касающееся... Но думать сейчас об этом он не мог. И об исходе, какой случился, не жалел, как не пожалел бы, наверное, и о другом, обратном... то не сожалело бы, что остаться от него могло.
Ввалился, стуча кирзачами, Лоскут - помятый с излишком, веки и лицо с дурной красниной, но торжествующий, с опохмелом. Выпили, помутнело и с тем вместе полегчало в голове, испариной слабости прошибло по хребту. Молчун нашел на него, навалился - слова не выдавить, так что Федька, без умолку болтавший, как всегда, как-то подозрительно посматривать стал, спросил наконец:
- Ты, это, вчерась-то... ничего?
Хорошо хоть, что с крыльца догадался убрать утром, соскрести.
- Ничего.
- Чтой-то ты, брат ты мой, страхолюдное вчерась нарассказал - а не помню толком... Маюсь прямо. Про ребяток... в этом, как его...
- В Бендерах? - Ну, хочешь знать - знай. - Класс руманешты захватили, на вечере. На выпускном. Парнишек сразу поубивали, это самое поотрезали... надругались. А девчат изнасиловали сначала... Ты пей, пей.
Перед Ним стыд? Перед Его даром жизни этой - непонятным и жестоким, непрошеным, но все-таки даром? Дареному в зубы, как оно говорится... Да; и перед родовьем своим, в прах разоренным... кого оставишь - Райку, девок? И не в том даже дело, чтоб ее продолжить, родову, - а протянуть, опомниться себе дать, а там видно будет...
Кого не ждал, так это жену Лоскута, Маринку: порог переступила, стала краснощекая, грузная уже, с глазами не то что недобрыми, а усталыми больше. Глянула на стол их, на лица, сказала мужу:
- Все масленица у те, как у кота, - котору неделю? Хватит уж бы. - И на Василия глаза перевела: - Вот такие они у нас остались тут - пьянь да срань... мучайся с ними. А ты-то - вроде ж не пил, Вась?
- Я и не пью. Похмеляюсь. Проходи, садись.
- Вот-вот... с вами сидеть тока. А полежать да-к и не с кем уже. - Но прошла, подсела сбоку на лавку, шалешку сдвинула на затылок. - Как с путевыми-то.
- Ну, ты уж, мать, тово... совсем! - заартачился Федька. - А ребятня откель, с куста, что ли? Я вон пью - и то морщусь, а ты соврала и... И ни в одном глазу. Налить, может?
- Еще чево. Фельшер там подъехал, по дворам ходит. Кабанчика бы показать, сам же говоришь - скушной... На ноги садиться стал, - пояснила она Василию, поглядела на него, подольше. - Какой-то ты, это... Ты, что ли, брился бы. А то, скажи, старик.
- Так и... не молоденький.
- Ну уж!.. В твою пору, глядишь, тока в охотку входют которые. Кобели-то. Не-е, в хомут вас надо, мужиков, сразу ровней пойдете. А то прыгаете, как кузнечики, по всей по стране... Я вот те найду, - пообещала многозначительно она и хлопнула тут же себя по бокам, бугрившим старенькое повседневное пальто, пропела - и явно заготовленное пропела, фальшивое: Ос-споди, да-к а чево искать: вон хоть Кривцуновых Наташка, с каких пор одна... А лучше Катька Ампилогова - чем тебе не баба?! И молода, и... Мальчонка у ней - ну да-к делать не надо, готовый, если што. Смирный. А детки все одинаки, все на шее.
- Так ить вроде как муж у ней... ну, числится.
- Где это - числится! - закричала сварливо на Лоскута она, азарту в ней на всех троих бы хватило. - Ты, часом, не охренел: "му-уж"?! Будто бы-ть не знает он!.. А ты, Вась, не слушай этого, - махнула она на своего, брезгливо дернула губами. - Дружки они, пили вместе, вот он и... С Троицы как уехал в Самару приключенья на свою жопу искать, так и следу нету, дуролому... ну, где такое видано?! Люди ей: в розыск, мол, подай, находят же; а она - еще, грит, я это золотце не разыскивала, всю жизню мне перемутил - нет уж! У него отец-мать на то есть... Взяла к осени да в сельсовет подала, ее и развели, слова не сказали. А того - ну, искали, а толку? Прибили где-нито, небось, их вон сколь пропадает нынче. А и не жалко... господи, да побольше бы таких! Глядишь, поочистился бы мал-мала народ, а то ить как в желтом доме живешь! Моя б воля, вот истинный крест говорю: взяла да свезла бы всех, с шалавами всяко-разными вместе - вон порушено сколь, пусть строют! А то жизню только портют, мучайся с ими, вот с такими...
- Нет, ты погляди, как намучилась... в дверь не пролазиет! Намеки она строит... Я что, иль дела не делаю?! А ежели порядок был бы везде, так и вовсе... Ну, выпил там... подумаешь! Небось не размокну.
- А и не просыхал еще!..
Слушал перебранку их, привычную уже, не встревал, все это посторонним было и ненужным... тоже мне сваха нашлась, хорохорится. И какая это еще Катька? Пятнадцатилетней, может, давности отпуск свой первый вспомнил - ну да, бегала тут какая-то соплюшка; а он, армейскую службу отмотав на пограничном Пяндже, где Афган обеспечивали, и год на заводе электротехническом в Алма-Ате, явился петухом разряженным, с подарками всякими, как же иначе. Тогда же, дурак, и Мишку уговорил, сманил после десятилетки: пока, мол, на заводе у нас послесаришь, зарплата приличная будет, общага, а там и на заочный через годик - что время в студентах терять, с родителей копейки тянуть? Копейки! Рады больше бы, да с каких достатков таких? Последнее, скорее всего, и убедило братишку, уже было в институт педагогический собравшегося, - и поступил бы, в учебе соображал, не то что они с Ванькой, вахлаки. К тому ж и в армию не брали его, слабость сердца какую-то нашли - работай себе, бодрил он Мишку, живи кум королю да учись... А он и вправду слаб им, сердцем, был всегда, если по-человечески, вечно малая ребятня возле него терлась, собаки всякие крутились приблудные, с той же скотиной домашней - и то по-своему как-то знался, всех привечал, приручал...
Работать, другого не оставалось. Лоскутовы ушли, собрался к дровам своим и он, хоть продышаться, и опять что-то накатило - тяжелое, сиротское... нет, видно, не для него выпивка, не по нутру и натуре самой. Завязывать надо, даже и с малостью такой. Ширкал ножовкой, больше нечем; но и торопиться-то ему некуда теперь, хочешь не хочешь, а вольный казак- какому все дороги заказаны, и чем это, спросить, не тюрьма? Некуда идти - это ж те же стены, не перескочишь. И срок не сказан.
Ширкал, вдыхал запах застарелого опилочного смолья, поглядывал кругом. Никак не торопилась весна: хмарь низкая облачная, как, скажи, позднеосенняя, и то крупкой редкой нанесет из-под нее, постегивать начнет, а то зароится сверху вниз, снизу вверх тоже, словно взлететь пытаясь опять,- хлопьями легкими снег, недолгий, ложится тепло на лицо, на руки, тает... Задыхался, начинало стучать в голове, отсчитывать... изрядно траванулся, ничего не скажешь. И пережидал, принимался колоть полутрухлявые чурбаки, сносить в дровяник.
По углам его чего только не валялось, всякий хлам ушедшего безвозвратно, делов понаделавшего века. Даже хомут старый, протертый до волосяной набивки, висел на вбитом в стену бороновом зубе; понасовано и под стропилинами, от лопаты печной полуобгоревшей до кованых железных скоб, мастерка строительного или согнутой из старых вил "кошки" - ведро утопленное из колодца доставать... И в нас - сколько старья в нас понатыкано по углам, уж вроде и не нужного никому, бросового, и кому оно, кто его взыщет? Неужели так и сгинет, сгниет? И ненужное вроде, а жалко.
Под матицей-связью проходя, второй уж раз шапкой задел что-то, поднял голову - веревка... Пригляделся в полусумраке - да, нетолстая, заскорузлая, перехлестнутая несколько раз через связь; а на другом ее конце черная от старой крови засаленная деревянная проножка, на которой обыкновенно подвешивал отец для свежеванья тушку барана ли, овцы... Передернуло запоздало, сплюнул в досаде на дурь свою, на нервы... или уж испугался? Себя испугался, никак? Нет. Распутал со связи ее, сдернул, на проножку намотал и в угол под крышу сунул, хватит. Но если бы все так решалось.
Сидел долго на кривом крыльце своем, курил, глядел в суматошно закружившуюся опять, в какой-то момент даже окоем и взгорок Шишая скрывшую порошу - нет, конечно, весенний все же это снежок, уж и синица затенькала по-особенному звонко, отзывно, тут-то не спутаешь и не обманешься, не с людьми-человеками. А позор длиннее жизни, Гречанинов правду говорил. Не тебя будут помнить - позор твой.
Из своих кто-то сдал Гречанинова, больше некому. Россияне, скот социальный - сначала с места, из Тирасполя, в Кишинев за реку стукнули, а уж потом и фээсбэшные пенаты подключились, расстарались. Столько лет сигуранца кишиневская вонючая, какой насолил он с избытком, охотилась за ним, засады устраивала, а то выманить пыталась, но так и не обломилось ничего тупорылым. А тут на родину собрался, под Тамбов куда-то родных наведать, прошлым летом было дело; и только немногие свои, считанные знали о том, - а на родине этой самой уж из других органов ждут, из нынешних, отечественной выделки, такая ж погань. Чтоб жест сотрудничества изобразить, как потом понялось, сигуранце выдать - его, который в гражданство российское больше всех, может, приднестровцев крестил... И выдали, по всему судя, быстро - поначалу вовсе молчок на запросы всякие, а через недели три-четыре справку на факс кинули: нету такого, не содержится... придерись попробуй, загляни в их регистрации подколодные.
По остывающим следам кинулись в Тамбов. Василий все бросил, все свои старые, военного времени знакомства напряг, но сумел, напросился-таки к ребятам из "безопаски" в компанию, съездили. Оказалось, заподозрил что-то Гречанинов - навязчивую и неумелую наружку, может, - успел сообщить о том по договоренному телефону и от слежки ушел, укрылся у однокашников своих, вроде как лучших по институту еще дружков. Те и сдали, когда следаки ФСБ по кругу знакомых пошли, и без наезда какого-то чрезвычайного сдали, чуть не добровольно: семья, мол, дети. Так один оправдывался, второго не нашли прознал о гостях и прятался где-то, да и не было уже смысла искать. Старшой из "безопаски" стал объяснять было тому, что ничем Гречанинов перед сраной Эрэфией не провинился, ордер-то на арест в прокуратуре не выписывали: "И что, у тебя семью, детей отняли бы? Или тебя, кормильца такого, у семьи?.." Молчал; а сказать ему, что, может, замучен уже Константин в кишиневских пыточных... но нельзя, да и зачем, кому? Скот - он и есть скот. Василий тогда небольно смазал ему по губам пальцами, проговорил: "Это от Кости тебе... под расчет. На другое разрешенья не получил, везет тебе..." Хотя сам знал, что ничего-то с ним делать не стал бы. Единственное, что хоть каким-то наказаньем могло стать, говорить запрещено было, чтоб себя на чужой территории не выдать, - о пыточных...
Смута русская - это когда все предали всех, сверху и донизу. Что-то вроде изначальной формулы это было у Гречанинова, вроде ответа - если не на все, то на многое. И демобилизованный в любом идейном отношении русский, говорил, это дрянь человек, хуже не знаю, не видел. Все тогда самое худшее вылезает из него на свет Божий, легализуется им самим по факту, и первое безответственность безбрежная, какую вечно он со свободой путает, с волей... И растолковывал: без идеи своей - религиозной, социальной, какой ли, но своей, - как без иммунитета он, а потому любая к нему зараза липнет, делай из него что хочешь тогда...
Они весной девяносто второго сошлись, когда вовсю уже шли бои, а Василий вместе с двумя уральскими казаками на подмогу прибыли и прямо с ходу в боевое угодили охранение, успев лишь чемоданы в казарму забросить и старенький натянуть камуфляж, оружье получить. Чем-то вроде воюющего политрука был Гречанинов в их сборном батальоне ополченцев и казаков, а вернее - полуторасотенном, с бору по сосенке, отрядишке; и Василий, если честно, не вполне понимал, что в нем, недоучке, нашел этот самый, может, умный человек изо всех, с кем приходилось быть и жить, одно дело делать. Но вот нашел же, и все полтора года бок о бок как братки, всё вместе, в общагах ли, окопах. "Куда вину свою денем, мужики?! Это ж мы дали подонкам развалить все, что сами, что отцы-деды строили... отмолчаться, отсидеться думали? Хреново думали. Теперь одно только нам осталось: стоять где стоим. Чтоб на место, где мы стояли и смерть приняли, враг не сразу осмелился ступить хоть на время какое-то, хоть на день... Потому что ни тылов у нас, ни резервов нету, ни стратегии никакой, а лишь тактика, единственная: смертники не наступают - останавливают. Врага, который куда как сильней - зло останавливают. И злу через нас не перешагнуть. А потому трезвость нам надо иметь последнюю, предельную, невольник тут - не богомольник, решайте каждый за себя... Не готов кто - уходите сразу и без позору всякого, слово даю; да хоть в спасательные отряды, там тоже дела хватит всем..." Было это двадцать второго июня, самый напряг, Бендеры целиком уже захвачены, считай, стрельба и вой там, грабеж несусветный творился, а из Румынии валом бронетехника шла к ублюдкам, всякий боевой припас, авиацию подняли даже - чем отвечать?
Выспрашивал сосед, где это, дескать, живал-бывал столько лет, - значит, не так еще пьян Федька был, не одного себя слышал. Василий позагибал пальцы: семь, оказывалось, мест переменил - это те только, где устраиваться пытался, осесть. И везде беженцем, считай, чужаком... знать бы- сразу сюда, опять подумал он; какое-никакое, а нашлось бы дело. В работягах дельных и тут никогда излишка не было, все та же колода этих самых механизаторов широкого профиля: запил - в слесаря или с вилами на скотный двор, чуть проморгался опять за рычаги, за штурвал...
Когда под Актюбинском в пригородное хозяйство сварщиком его взяли, даже квартиру обещали, и стал он было работать так, как оно положено работать, электросваркой такую жестяную тонь сшивал, за какую и газосварщик не всегда брался, местный трудовой - спрохвала* - народ ему без обиняков особых выразил: лучше всех хочешь быть? Ну-ну... Так ли сяк, а выжили, квартиру перехватили, муть всякую, сплетни пустили - выжали.
- Все нас продали, - горестно сказал Лоскут, - вся черножопия наша...
- Не знаю... меня все больше свои продавали. Русские. - И вспомнил Гречанинова слова и почти повторил их: - Тут такое дело: предать может только свой. А чужой - он и есть чужой, с него какой спрос.
Да в том же Кремле, с самого начала - кто сидел, нас продавал? Хуже некуда, когда свои.
А тот все расспрашивал - ну, как у бабы любопытства... И кое-что об Алма-Ате ему, так и быть, о Бендерах тех же рассказал, когда руманешты прорвались туда, вломились, и как грабили, убивали подряд, - для того еще, может, рассказал, чтоб на лицо его поглядеть... Вполохоты говорил, самого кривило. Лоскут, на стол навалившись и голову обхватя руками, будто и протрезвел даже, глядел в упор и неверяще, это еще и волю иметь надо верить такому, принимать как оно есть... Нет, не смог сразу, не вместилось:
- А ты, это, не... Весь, паразиты, класс?!
- Весь.
Василий усмехнулся даже: "паразиты"... Если бы. Выругаться толком - и то сил не стало, что ль? Как дети они тут, в глубинках этих наших, что ни скажи - всему дивятся. И ничего, похоже, не научит таких, разве что беда великая... будто им нынешней мало. А мало, еще и на другой даже бок не повернулись пока - на печи на своей.
Все еще растерянный, обиженно хмуря безбровое лицо, Федька изо всех сил, видно было, собирал мысли - и рукой на себя махнул:
- Не, это не жизня. Это... - Махнул опять, слов не находя; но и что-то проглянуло в бледно-голубых его, хмелем вымытых глазах, осмысленное. - Стало быть, как выходит-то... Из родовья всего вашего - ты да Райка, выходит, остались? Да девки, племяшки? - Василий не отвечал, глядя в затопленное сырыми сумерками, паутиной между рамами заросшее окно. - Племяши - не племя. Гинут люди, как... Это чево же, война идет?
А ты не знал? Ты - не гинешь тут? Война, да подлая какая, из-за угла. Разгадали нас, расковыряли начинку: на заманки всякие и лесть с подковырками, как последних дураков, на обезьянство наше же взяли. Изнутри, из нутра нашего поганого. Но Лоскуту о том говорить - все равно как ребенку, за себя не отвечает. Да и всем-то нам теперь - что, после драки кулаками махать? Если б чему учились еще, а то ведь и этого нет, все не впрок. У поляков спекуляции, вот и все ученье, да разной дряни отовсюду понабрались, что ни есть хуже, то и наше, обезьянье; а как дурили нас продажные, так и дурят второй десяток лет - то трепло с алкашом, а то мальчик этот гуттаперчевый теперь, вся эта гнилуха кремлевская. Надели парашу на голову нам всем и делают вид, что все тип-топ. Даже и во вранье-то не особо исхитряются, оборзели, для придурков и так сойдет...
Ладно, хватит - политики не наелся, что ли? До тошноты уже, мутит. Как от самогонки этой, мутной такой же, разум изымающей и остатки воли какой-никакой, надобности дальше как-то жить...
Жить?
Давно не пил, да и никогда этим не увлекался - так, по необходимости какой разве; и потому, может, забрало, будто какие узлы распустило в нем и завязки, на которых как-то держался еще до сих пор, расслабило - мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками не размахивая уже, а лишь дергая ими, похихикивал с чего-то, подмигивал... да, напрочь забыл уже, о чем только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого и бери их, простаков, - голыми руками бери.
Но и не это даже, не столько тоска пораженья пригнула доземи его, до столешницы с черствым этим хлебом изгнанья, и где - в углу родимом... Выявилась вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица житья его здесь - да и где бы там ни было, в чужени тем более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам себя не узнаешь... Не здесь - и нигде? И нигде.
- Вставай, слышь... Все, давай. Кончать надо.
Вывел, поддерживая, соседа за ворота, тот все обниматься лез; зачем-то поглядел - дойдет ли? - помедлил и вернулся, дверь не запирая, в накуренную, провонявшую сивухой духоту избы. В стакане оставалось, допил с отвращеньем ко всему, к себе тоже; подсел, сам шатнувшись и еле равновесье удержав, за перегородку схватясь, к устью печки, прямо на пол.
Дрова почти прогорели, над углями то появлялись, то исчезали, шаяли, перебегали потаенно синие - как семафоры на станционных путях, вспомнилось почему-то, - зовущие огоньки... синие - это открыт путь или нет? Пусто было, муторно и ненужно все в среде людей и вещей, прошлых ли, уже запропавших в вязком, как многослойный наносный ил, времени, или завтрашних, обреченных все той же суете бессмысленной и маете, дрянной слезливости и жестокости человеческой, вот им-то, одинаково омерзительным, конца не виделось. Где-то был, должен быть Бог - но так далеко отсюда, от этого тинисто-беспамятного и зловонного дна жизни, что даже крики детские, жалобные не долетали туда... даже и ужас их детский и беспомощность перед равнодушной злобой существования не могли пронять, преодолеть эти мертвенные дикие, во зло, как и время, обращенные тоже пространства до Него. Или средостенья, стены неощутимые и потому неодолимые, бейся не бейся в них разумом жалким своим иль невразумительной душою. И только одна была дорога туда, иных не знал никто.
Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого. Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаретами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула и расправляться стала, будто это душа некая в ней распрямлялась, рвалась обрадованным косым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок, не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы, до отказа.
Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель, смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул; и только что-то - часы ли (нет, ходики он так и не запустил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь в висках - начало размеренный отсчет.
Он спал, а ему считало - долго, как-то слишком уж долго и нудно, будто кто нотацию, нечто увещевательное читал. А с какого-то момента стало считать все громче и требовательней, с откуда-то взявшимся звоном отзывным, и уже стучало, чуть ли не било в уши; и он разлепил больные, ломотою сведенные глаза, что-то тревожащее было, не то, не так... свет! Забыл выключить в кухоньке свет. Выключить надо.
Поспешно, как мог, поднялся и, опираясь на стену сначала, потом на горячий печной бок и чуть не упав в дверном проеме перегородки, дошел, выдернул задвижку, вырвал ее целиком и уронил на плиту - с великим, показалось, грохотом... а зря, зря. Пинком, неверной рукой затем толкнул дверь, выбрался в сенцы, дегтярно-стылый их, свежий необыкновенно воздух ртом хватнул, всеми легкими, и его повело, ткнуло куда-то... на высокую железную бочку пустую, для комбикорма тут всегда была, и он чуть не разбил себе лицо, хорошо - за край успел схватиться, за надежный, крепко стояла бочка. Волна тепло-смрадного избяного духа, в котором учуял он теперь окалинную угарную вонь, дошла до него, догнала; но и сил будто не оставалось дотянуться до сенишной, в двух всего шагах, двери - и с каждым его судорожно-глубоким вздохом паническим они, кажется, все убавлялись, в глазах кругом пошло... Грудью на крае бочки лежа, уронив голову в ее невыветрившуюся еще хлебную пыль, от дыханья взнявшуюся, он как-то собрался все ж, оттолкнулся от нее к двери и уж по ней сполз наискось к стене, свалился.
Лежал, отдыхивался, воздух все-таки возвращал сознанье, помалу замедлял круженье, утишал звон в голове и ушах, восстанавливал в глазах смутно угадываемые очертанья всего обихода просторных, за амбарушку им служивших сеней. Но, хоть и разреженный, все острей чувствовался здесь идущий низом угар; и он наугад и не сразу нащупал узкую щель между косяком и дверным полотном, с трудом втиснул туда непослушные, словно занемелые пальцы и, ломая ногти и боли не чувствуя, дернул раз, другой... примерзла она, что ли? Нет, это сам он слабым таким оказался отчего-то: дверь подалась, скрипя и постанывая в петлях, отъехала в сторону... И у него поехало в глазах; но уже он схватился за ледяной, с наношенным сапогами и намерзшим снежком порог, подтянулся насколько мог, головою за него, наружу - и его надсадно и вконец обессиливающе вырвало, вывернуло...
Прошло, может, с десяток минут или куда больше, когда он, замерзший и опустошенный, все же встал на подкашивающиеся, крупной дрожью прядающие ноги. Постоял, за косяк держась, обвыкся; и с горем пополам, по бочке и давно пустому тоже ларю с валяющимся на дне самогонным аппаратом городской замысловатой выделки, вернулся в кухоньку, помыл-повозил пятерней лицо под умывальником, кашляя и давясь, вытерся скомканным полотенцем. Наверное, вытянуло уже дурь, но верить этому он еще не мог. Нашарил над притолокой дверной шапку, ватник солдатский иванов напялил кое-как на себя и перебрался к сенишной опять двери, переступил порог.
Апрельский тонкий, с едва уловимым запахом отмякших за день земляных проталин и прели прошлогодней всякой, воздух покоен был во тьме своей и высоте, молчалив. Не морозец уже, а так, заморозок легкий самый стоял, еще вечерний, когда сквозь рушимый сапогом с хрустом и звонким шорохом ледок продавливается жиденькая, первого неуверенного замеса грязца и нет-нет, да и капнет припоздало с сосульки, звякнет игольчатыми ледышками в проторенном капелью лежалом снеге, в тропке ее прямой вдоль застрехи крыши...... Привалясь к столбу навеса над крыльцом, он пусто и бездумно глядел в прозрачную весеннюю темноту, дышал, одолеть пытался боль в висках и тошнотные позывы головокруженья. Все молчало в нем, будто напуганное случившимся; и он не спрашивал никого ни о чем и ничему не отвечал, он устал очень.
И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев двери и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул. Под утро, после провального - как не спал - забытья, он видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он гонится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины запрыгивают в "жигуленок" вишневый, их ожидающий, тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматурный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его. Как картонная проминается-прорывается крыша, рушится с мгновенным блеском и шорохом осыпающимся стекло, и только обод его, прогнувшись, удерживает еще прут над близким совсем, отекшим в ужасе узкоглазым лицом с франтовыми усиками и ртом скособоченным - к нему, преследователю, посунувшимся было с заднего сиденья, к стеклу, которого уж нет... Хлябая незакрытой задней дверцей, как раскрылившаяся, насмерть перепуганная курица, уносится "жигуленок", по дороге долбанув еще какое-то у тротуара авто, подпрыгнувшее и отскочившее задком, синий от перегазовки дым застилает все; а он с разламывающейся от гари головой бежит дальше, рвется вглубь квартала алма-атинского, нового какого-то, гонит паскудников, и благодатно тяжел и справедлив ребристый прут в его руке... Знать бы, что вся эта сволочь Мишку дней через несколько всего убивать будет - сам убивал бы, за случаем дело не стало б. А не убил если, не остановил убийц, то нечего и жаловаться тогда кому-то.
III
Он и не жалуется, он это как дело делал - потом. В другом совсем уже месте и времени, других. В зарослях приречных, когда выбили их из Бендер, первого. Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его прицельной, короткой, так что щепье какое-то полетело из того; а когда мимо пробегал заметить успел: плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со школьника, может, и снял. Второго волонтера кишиневского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком награбленного, в спину - так, что кувыркнулся... нельзя таким жить, понаделают, если не остановить. А в других попадал, нет ли - кто скажет? И многую, всякую вину знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще, не заживает до конца, не забывается, рано или поздно, а вылезет, ныть начнет или гноиться - даже давнее самое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже, залегло... а дна-то и нету в человеке, и что там творится в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово заново - не знает и сам он.
Разламывало голову, и он долго мочил под рукомойником, студил лицо и лоб. Стыд был, от себя который не спрячешь, - но перед кем? Ладно бы, перед собой одним - сочтется с собой, утрясет как-нибудь, уж человеку-то к этому не привыкать; но что-то большее тут было, чем просто стыдное свое и никого иного не касающееся... Но думать сейчас об этом он не мог. И об исходе, какой случился, не жалел, как не пожалел бы, наверное, и о другом, обратном... то не сожалело бы, что остаться от него могло.
Ввалился, стуча кирзачами, Лоскут - помятый с излишком, веки и лицо с дурной красниной, но торжествующий, с опохмелом. Выпили, помутнело и с тем вместе полегчало в голове, испариной слабости прошибло по хребту. Молчун нашел на него, навалился - слова не выдавить, так что Федька, без умолку болтавший, как всегда, как-то подозрительно посматривать стал, спросил наконец:
- Ты, это, вчерась-то... ничего?
Хорошо хоть, что с крыльца догадался убрать утром, соскрести.
- Ничего.
- Чтой-то ты, брат ты мой, страхолюдное вчерась нарассказал - а не помню толком... Маюсь прямо. Про ребяток... в этом, как его...
- В Бендерах? - Ну, хочешь знать - знай. - Класс руманешты захватили, на вечере. На выпускном. Парнишек сразу поубивали, это самое поотрезали... надругались. А девчат изнасиловали сначала... Ты пей, пей.
Перед Ним стыд? Перед Его даром жизни этой - непонятным и жестоким, непрошеным, но все-таки даром? Дареному в зубы, как оно говорится... Да; и перед родовьем своим, в прах разоренным... кого оставишь - Райку, девок? И не в том даже дело, чтоб ее продолжить, родову, - а протянуть, опомниться себе дать, а там видно будет...
Кого не ждал, так это жену Лоскута, Маринку: порог переступила, стала краснощекая, грузная уже, с глазами не то что недобрыми, а усталыми больше. Глянула на стол их, на лица, сказала мужу:
- Все масленица у те, как у кота, - котору неделю? Хватит уж бы. - И на Василия глаза перевела: - Вот такие они у нас остались тут - пьянь да срань... мучайся с ними. А ты-то - вроде ж не пил, Вась?
- Я и не пью. Похмеляюсь. Проходи, садись.
- Вот-вот... с вами сидеть тока. А полежать да-к и не с кем уже. - Но прошла, подсела сбоку на лавку, шалешку сдвинула на затылок. - Как с путевыми-то.
- Ну, ты уж, мать, тово... совсем! - заартачился Федька. - А ребятня откель, с куста, что ли? Я вон пью - и то морщусь, а ты соврала и... И ни в одном глазу. Налить, может?
- Еще чево. Фельшер там подъехал, по дворам ходит. Кабанчика бы показать, сам же говоришь - скушной... На ноги садиться стал, - пояснила она Василию, поглядела на него, подольше. - Какой-то ты, это... Ты, что ли, брился бы. А то, скажи, старик.
- Так и... не молоденький.
- Ну уж!.. В твою пору, глядишь, тока в охотку входют которые. Кобели-то. Не-е, в хомут вас надо, мужиков, сразу ровней пойдете. А то прыгаете, как кузнечики, по всей по стране... Я вот те найду, - пообещала многозначительно она и хлопнула тут же себя по бокам, бугрившим старенькое повседневное пальто, пропела - и явно заготовленное пропела, фальшивое: Ос-споди, да-к а чево искать: вон хоть Кривцуновых Наташка, с каких пор одна... А лучше Катька Ампилогова - чем тебе не баба?! И молода, и... Мальчонка у ней - ну да-к делать не надо, готовый, если што. Смирный. А детки все одинаки, все на шее.
- Так ить вроде как муж у ней... ну, числится.
- Где это - числится! - закричала сварливо на Лоскута она, азарту в ней на всех троих бы хватило. - Ты, часом, не охренел: "му-уж"?! Будто бы-ть не знает он!.. А ты, Вась, не слушай этого, - махнула она на своего, брезгливо дернула губами. - Дружки они, пили вместе, вот он и... С Троицы как уехал в Самару приключенья на свою жопу искать, так и следу нету, дуролому... ну, где такое видано?! Люди ей: в розыск, мол, подай, находят же; а она - еще, грит, я это золотце не разыскивала, всю жизню мне перемутил - нет уж! У него отец-мать на то есть... Взяла к осени да в сельсовет подала, ее и развели, слова не сказали. А того - ну, искали, а толку? Прибили где-нито, небось, их вон сколь пропадает нынче. А и не жалко... господи, да побольше бы таких! Глядишь, поочистился бы мал-мала народ, а то ить как в желтом доме живешь! Моя б воля, вот истинный крест говорю: взяла да свезла бы всех, с шалавами всяко-разными вместе - вон порушено сколь, пусть строют! А то жизню только портют, мучайся с ими, вот с такими...
- Нет, ты погляди, как намучилась... в дверь не пролазиет! Намеки она строит... Я что, иль дела не делаю?! А ежели порядок был бы везде, так и вовсе... Ну, выпил там... подумаешь! Небось не размокну.
- А и не просыхал еще!..
Слушал перебранку их, привычную уже, не встревал, все это посторонним было и ненужным... тоже мне сваха нашлась, хорохорится. И какая это еще Катька? Пятнадцатилетней, может, давности отпуск свой первый вспомнил - ну да, бегала тут какая-то соплюшка; а он, армейскую службу отмотав на пограничном Пяндже, где Афган обеспечивали, и год на заводе электротехническом в Алма-Ате, явился петухом разряженным, с подарками всякими, как же иначе. Тогда же, дурак, и Мишку уговорил, сманил после десятилетки: пока, мол, на заводе у нас послесаришь, зарплата приличная будет, общага, а там и на заочный через годик - что время в студентах терять, с родителей копейки тянуть? Копейки! Рады больше бы, да с каких достатков таких? Последнее, скорее всего, и убедило братишку, уже было в институт педагогический собравшегося, - и поступил бы, в учебе соображал, не то что они с Ванькой, вахлаки. К тому ж и в армию не брали его, слабость сердца какую-то нашли - работай себе, бодрил он Мишку, живи кум королю да учись... А он и вправду слаб им, сердцем, был всегда, если по-человечески, вечно малая ребятня возле него терлась, собаки всякие крутились приблудные, с той же скотиной домашней - и то по-своему как-то знался, всех привечал, приручал...
Работать, другого не оставалось. Лоскутовы ушли, собрался к дровам своим и он, хоть продышаться, и опять что-то накатило - тяжелое, сиротское... нет, видно, не для него выпивка, не по нутру и натуре самой. Завязывать надо, даже и с малостью такой. Ширкал ножовкой, больше нечем; но и торопиться-то ему некуда теперь, хочешь не хочешь, а вольный казак- какому все дороги заказаны, и чем это, спросить, не тюрьма? Некуда идти - это ж те же стены, не перескочишь. И срок не сказан.
Ширкал, вдыхал запах застарелого опилочного смолья, поглядывал кругом. Никак не торопилась весна: хмарь низкая облачная, как, скажи, позднеосенняя, и то крупкой редкой нанесет из-под нее, постегивать начнет, а то зароится сверху вниз, снизу вверх тоже, словно взлететь пытаясь опять,- хлопьями легкими снег, недолгий, ложится тепло на лицо, на руки, тает... Задыхался, начинало стучать в голове, отсчитывать... изрядно траванулся, ничего не скажешь. И пережидал, принимался колоть полутрухлявые чурбаки, сносить в дровяник.
По углам его чего только не валялось, всякий хлам ушедшего безвозвратно, делов понаделавшего века. Даже хомут старый, протертый до волосяной набивки, висел на вбитом в стену бороновом зубе; понасовано и под стропилинами, от лопаты печной полуобгоревшей до кованых железных скоб, мастерка строительного или согнутой из старых вил "кошки" - ведро утопленное из колодца доставать... И в нас - сколько старья в нас понатыкано по углам, уж вроде и не нужного никому, бросового, и кому оно, кто его взыщет? Неужели так и сгинет, сгниет? И ненужное вроде, а жалко.
Под матицей-связью проходя, второй уж раз шапкой задел что-то, поднял голову - веревка... Пригляделся в полусумраке - да, нетолстая, заскорузлая, перехлестнутая несколько раз через связь; а на другом ее конце черная от старой крови засаленная деревянная проножка, на которой обыкновенно подвешивал отец для свежеванья тушку барана ли, овцы... Передернуло запоздало, сплюнул в досаде на дурь свою, на нервы... или уж испугался? Себя испугался, никак? Нет. Распутал со связи ее, сдернул, на проножку намотал и в угол под крышу сунул, хватит. Но если бы все так решалось.
Сидел долго на кривом крыльце своем, курил, глядел в суматошно закружившуюся опять, в какой-то момент даже окоем и взгорок Шишая скрывшую порошу - нет, конечно, весенний все же это снежок, уж и синица затенькала по-особенному звонко, отзывно, тут-то не спутаешь и не обманешься, не с людьми-человеками. А позор длиннее жизни, Гречанинов правду говорил. Не тебя будут помнить - позор твой.
Из своих кто-то сдал Гречанинова, больше некому. Россияне, скот социальный - сначала с места, из Тирасполя, в Кишинев за реку стукнули, а уж потом и фээсбэшные пенаты подключились, расстарались. Столько лет сигуранца кишиневская вонючая, какой насолил он с избытком, охотилась за ним, засады устраивала, а то выманить пыталась, но так и не обломилось ничего тупорылым. А тут на родину собрался, под Тамбов куда-то родных наведать, прошлым летом было дело; и только немногие свои, считанные знали о том, - а на родине этой самой уж из других органов ждут, из нынешних, отечественной выделки, такая ж погань. Чтоб жест сотрудничества изобразить, как потом понялось, сигуранце выдать - его, который в гражданство российское больше всех, может, приднестровцев крестил... И выдали, по всему судя, быстро - поначалу вовсе молчок на запросы всякие, а через недели три-четыре справку на факс кинули: нету такого, не содержится... придерись попробуй, загляни в их регистрации подколодные.
По остывающим следам кинулись в Тамбов. Василий все бросил, все свои старые, военного времени знакомства напряг, но сумел, напросился-таки к ребятам из "безопаски" в компанию, съездили. Оказалось, заподозрил что-то Гречанинов - навязчивую и неумелую наружку, может, - успел сообщить о том по договоренному телефону и от слежки ушел, укрылся у однокашников своих, вроде как лучших по институту еще дружков. Те и сдали, когда следаки ФСБ по кругу знакомых пошли, и без наезда какого-то чрезвычайного сдали, чуть не добровольно: семья, мол, дети. Так один оправдывался, второго не нашли прознал о гостях и прятался где-то, да и не было уже смысла искать. Старшой из "безопаски" стал объяснять было тому, что ничем Гречанинов перед сраной Эрэфией не провинился, ордер-то на арест в прокуратуре не выписывали: "И что, у тебя семью, детей отняли бы? Или тебя, кормильца такого, у семьи?.." Молчал; а сказать ему, что, может, замучен уже Константин в кишиневских пыточных... но нельзя, да и зачем, кому? Скот - он и есть скот. Василий тогда небольно смазал ему по губам пальцами, проговорил: "Это от Кости тебе... под расчет. На другое разрешенья не получил, везет тебе..." Хотя сам знал, что ничего-то с ним делать не стал бы. Единственное, что хоть каким-то наказаньем могло стать, говорить запрещено было, чтоб себя на чужой территории не выдать, - о пыточных...
Смута русская - это когда все предали всех, сверху и донизу. Что-то вроде изначальной формулы это было у Гречанинова, вроде ответа - если не на все, то на многое. И демобилизованный в любом идейном отношении русский, говорил, это дрянь человек, хуже не знаю, не видел. Все тогда самое худшее вылезает из него на свет Божий, легализуется им самим по факту, и первое безответственность безбрежная, какую вечно он со свободой путает, с волей... И растолковывал: без идеи своей - религиозной, социальной, какой ли, но своей, - как без иммунитета он, а потому любая к нему зараза липнет, делай из него что хочешь тогда...
Они весной девяносто второго сошлись, когда вовсю уже шли бои, а Василий вместе с двумя уральскими казаками на подмогу прибыли и прямо с ходу в боевое угодили охранение, успев лишь чемоданы в казарму забросить и старенький натянуть камуфляж, оружье получить. Чем-то вроде воюющего политрука был Гречанинов в их сборном батальоне ополченцев и казаков, а вернее - полуторасотенном, с бору по сосенке, отрядишке; и Василий, если честно, не вполне понимал, что в нем, недоучке, нашел этот самый, может, умный человек изо всех, с кем приходилось быть и жить, одно дело делать. Но вот нашел же, и все полтора года бок о бок как братки, всё вместе, в общагах ли, окопах. "Куда вину свою денем, мужики?! Это ж мы дали подонкам развалить все, что сами, что отцы-деды строили... отмолчаться, отсидеться думали? Хреново думали. Теперь одно только нам осталось: стоять где стоим. Чтоб на место, где мы стояли и смерть приняли, враг не сразу осмелился ступить хоть на время какое-то, хоть на день... Потому что ни тылов у нас, ни резервов нету, ни стратегии никакой, а лишь тактика, единственная: смертники не наступают - останавливают. Врага, который куда как сильней - зло останавливают. И злу через нас не перешагнуть. А потому трезвость нам надо иметь последнюю, предельную, невольник тут - не богомольник, решайте каждый за себя... Не готов кто - уходите сразу и без позору всякого, слово даю; да хоть в спасательные отряды, там тоже дела хватит всем..." Было это двадцать второго июня, самый напряг, Бендеры целиком уже захвачены, считай, стрельба и вой там, грабеж несусветный творился, а из Румынии валом бронетехника шла к ублюдкам, всякий боевой припас, авиацию подняли даже - чем отвечать?