Ответили.
   Когда выкинули, угомонили всю ту сволочь, пришлось еще чуть не год сторожиться, в гвардию записавшись, - хватало их, провокаций с того берега, безобразий. Наконец подыскал себе через дружков окопных работу в Днестровске, на электростанции, переехал. Гречанинов уже в правительство подался, позвали, идея была: побольше населения в российское гражданство перевести-записать, пусть-ка тогда белокаменная попробует на глазах у всех от своих отказываться... Дело сомнительное, это-то он и сам лучше всех понимал, Москве нынче всё - божья роса; но с другими попытками под какую-никакую защитную руку, под имя ее перебраться еще хуже было, грубо отталкивалась и нелепо - как, скажи, мачеха... А если и мать, то в уме ли разуме?
   И об этом толковали они, заезжая по случаю друг к другу, чаще Константин Викторович к нему на хутор, с ночевьем, до полночи в беседе под шелковицей засиживались. "А всё мы это, - говорил, думал он вслух, - мы интеллигенция... Роль козла на бойне отыграли, а теперь и нас к ножу. Второй раз на веку на свой же агитпроп нарываемся... напарываемся, да, - как нас еще учить? Необучаемы в принципе, сдается; но почему не вымираем тогда с должной скоростью, почему не вымерзает и не выжигается глупость наша, дурь?! Загадка для дарвинизма... Похоже, мы - дурь народа, его заскок, и в этом качестве самовоспроизводимся, раньше народа сгинуть никак не можем... а жаль, ей-богу, жаль. Грязи бы поменьше было, крови". "Ну, куда мы без вас", - сказал ему тогда, усмешку скрывая, Василий; но Гречанинов и в темноте угадал ее, засмеялся, хлопнул его по плечу: "Ох, Василий Темный!.. Так он шутя называл его непонятно иной раз - не обидно, нет, но и непонятно. - Да, без дури-то своей - куда?! А серьезно если - гнием заживо, всей-то Россией, вони понапустили на весь белый свет - не продохнуть... Еще бы понять: целиком и бесповоротно протухли - или это раны только выгнивают, ненужное все и непотребное, всякая дрянь наша отжившая, негодная к жизни... выгнивают раны, да, и тем очищаются, а под ними, глядишь, кожица молодая с иммунитетом, которую никакая гниль нынешняя не возьмет. Вот вопрос-то. Если так - черт-то с ним гниет, не остановишь все равно, да и дряни в нас поднакопилось выше всякого... А если нет?! - Он явно зациклен был на том и перед Василием не скрывал этого, мял и без того мятое в раздумьях над жизнью лицо. - Вот вопрос. И сколько доброго в отход, в социальный мусор уходит это ж не счесть, история в такие времена, знаешь, особенно жестока, генофонд наш остатний как грушу трясет... Выживем, нет? Понятно, что дело времени это - а вот времени у нас и нет..."
   Ну почему ж нету, подумалось тогда ему; есть у всякого оно, пока живой, всему вроде дадено, не отказано до срока, а вот как распорядиться им... Это еще уметь надо. Но ничего не сказал, не возразил ему, потому что и сам-то не умел, все больше ощупкой, в прикидку, а то и вовсе на авось. Оттого, может, и бьют нас, что застреваем в нем, во времени, выпутаться не поспеваем... или уж иное оно совсем у нас время, чем у других? В Шишае вот - много сдвинулось за десяток лет таких, переменилось? Разве что к худому, вспять.
   Когда из тамбовской вылазки вернулись - все перерыли, перепроверили всех, кто знал или мог знать; но это уже скорее от бессилья было и вряд ли что дало бы: если кто и сдал, то наверняка замести сумел следы. Могло статься, что еще кому-то сказал Константин о поездке своей, но опять же своему, осторожности с конспирацией всякой сам обучал, в опаске постоянной держал: столько лет, мол, раззявами прожили - все, хватит! Ничего на веру не брать, все проверять, думать, язык и вовсе на цепке держать, даже и малость какую о деле нашем без нужды на слух не выносить... что, не научило еще?!
   Но и никакой бдительности, никакого ума не хватит, если и с фронта, и с тыла жди всякого. Когда свои порой ненадежней и опаснее чужих, это теперь сплошь и рядом, - уж тем одним, что знают всю подноготную твою и если продадут, то уж со всеми потрохами, чего никакому шпиону вовек не выведать... Знал Василий, что "безопаска" республиканская через свою агентуру шарила по всем кишиневским казенкам-садиловкам и "крыткам", и все безрезультатно; от безнадеги пробовал добровольцем напроситься опять, хоть бы даже и в штат к ним пойти. Но ребят хватало там, да и что толку им с новичка - тем более в состоянии таком...
   И состоянье было, да - некуда хуже. Это ведь Гречанинов, не кто иной, первым ему ту весть принес - за два-то с небольшим месяца перед тем как самому пропасть. Через сельсовет села соседнего, через посыльного на хуторском поле нашли его, мобильник в руки сунули, поначалу и голос его в трубке не узнать было, осиплый: "Вась, ты держись... ты слышишь? Держись..."
   А держаться нечем уже было, не за что... зубами за воздух? Но и воздуха будто не стало, сел где стоял, слышал в трубке голос его трудный и молчал, землю нагребал на сапог - брал в руки ее, апрельскую спелую, рассыпчатую, и сыпал, нагребал на сапог и сыпал.
   IV
   Уторок был подталый, без всякой стылости в себе, а с одною только свежестью и горьковатыми таволжаными запахами освободившейся вконец от зимней тягости, раскованной воды - первый такой за все его время тут; и видно стало сразу, как много его съело, снега, за ветреные эти и неприветные недели и дни, как источился он, подсел и провалился до земли даже в огороде нехоженном, изгрязнился вытаявшим сором, уже и проталин-то, грязи куда больше, чем изнуренного его. Небеса в высокой и тонкой наволочи теплой, жемчужно-палевой, просвечивающей кое-где едва ль не до голубизны, солнце где-то близко за нею, будто даже пригревает сквозь нее; и пошумливает откуда-то, погуркивает, вроде бы с речки... дойти, что ли?
   Сходя по улочке своей, разъезжаясь ногами по грязи и остаткам наледи и за штакетины палисадников хватаясь, издали еще увидел покойную, небом отсвечивающую гладь ее, воды, подтопившей ближние, словно бы дымом клубящиеся кусты краснотала, чернильно прорисованного кое-где ольшаника; а на ветлах луговых горланили хрипло и вились в переплетенье ветвей, тяжело махали крыльями тощие, встрепанные с перелета птицы... вернулись, Ванька, наши грачи. Миновал закрайками нижние огороды, фуражку снял, ловя лицом ветерок талый полевой, то тепловатый, а то снежно-остудный, попирая сапогами растительное всякое летошнее веретье. И на взгорок вышел ковыльный по-над поймой, успевший провянуть, и сел у свежего, ребятишками, должно быть, нажженного кострища, на отбеленный солнцем и дождями прошлыми камень-плитняк.
   Льда и следу не было видно уже, да и редко в какую весну бывал он тут, ледоход, по многоснежной разве весне и когда еще плотинка ниже Шишая стояла. Невысокой нынче воды хватило только бережки призатопить, ерики подпереть низинные, кое-где заползти вкрадчиво на огороды и капустники: тихая стояла там, дремная, подняв мусор всякий и отраженья в себя опрокинув, посвечивая. Несло и крутило ею, изжелта мутной, лишь по руслу; а издавал голос, бурчал в водомоинах и прыгал шумно, расшибаясь по плитняковым уступам противоположного обрыва, не бог весть какой ныне водоскат с заречных лощинок и протаявших, по-сорочьи пестрых полей.
   Вот она, весна, хоть и припоздалая, но мало в чем переменившаяся тут,вокруг и во всем, но не в нем. Не по возрасту, это одно; но и будто отказано ему в ней, что ли, отчуждено от него чем-то - рядом, а не твое, не тебе предназначено, ты свое уже брал взахлеб когда-то и выбрал, выскреб как некий лимит отпущенный, и рассчитывать больше не на что, даже и пытаться не стоит. Малым жить, что осталось, а там как Бог даст - с которым у него свои, он чувствовал иногда, совершенно особые и тонкие, но и смутные отношения, какие он и выразить-то не знал как, несказуемо это.
   Он и не сразу, несколько позже, может, чем многие другие, но стал верить в Него - и не верить злому абсурду мира, не доверять всему вокруг творящемуся, да и как доверять было, когда так противоестественно, казалось, и дико пошло на слом все, на чем жизнь держалась сама, что долго так и тяжко, с муками великими собиралось и выстраивалось, во имя добра же русскими собиралось, и все охранительные силы свыше, казалось бы, это добро беречь должны были, время дать ему вызреть, отсеять злое, негодное... Или дать в безбожье закоснеть ему окончательно? - говорил ему на это Гречанинов, едко щурился. На манер янки, что ли, только совкового типажа? Те ведь тоже думают, что они - пуп добра... А к тому и шло у нас, к потребиловке животной. К самодовольству, когда грех во грех не ставят. Нет, брат, согрешил - отвечай, вот закон духовный; а на чужие дурные, пусть даже и на худшие, ссылаться примеры - это все равно, что грязной водой отмываться... Значит, не то добро и не так мы собирали, раз таким трухлым оказалось... не прозрели, выходит, не угадали вышнюю волю, а хуже того - свою выше поставить захотели и под ее ж колеса попали, этак и с человеком отдельным бывает, с индивидуем. И тут не столько чердачным, сколько сердечным думать надо умом, совестным; а у нас, грешников, и спинной-то не всегда срабатывает, инстинкты - и те заблокированы...
   А он чувствовать стал это присутствие вышнего не как силы какой-то огромной надмирной, правящей всем, это было б и недостойным для нее, унизительным - править злом всеобщим, а как внутреннего чего-то в себе, не личного, нет, но глубоко сродного ему, близкого, с чем он всегда был и останется... да, с вечностью, которая жила в нем, хоть и была пока недоступна ему. И всякая вина перед собою и другими, выходило теперь, была виной перед Ним, от себя-то ее как-то еще можно скрыть, оправдать ли, но не от Него, не перед Ним... Дальше этого сама не шла пока у него вера, хотя вроде и понимал, что неполная она, такая, невсамделишная; тут либо уж верить, как от веку оно полагается, либо менжеваться, болтаться в самом себе, как... Болтался, сил не оставалось ни на что, кроме как лямку обтерханную, одиночную свою тянуть опять, и долго ли, до каких пор это и зачем? Он не знал.
   Сильно, изначально властно пахло землей и кореньем всяким от обрывчика, обваленного ребятней, сокровенно зеленели уже сердцевины ковыльных кочек у ног, солнцем грело проглядывающим, скользящим в высокой облачной пелене, а он не знал, за что так мир ненавидит его. И не одного его, душу живу, а всех. И обида, в своей наивности едва ли не детская, какую давно уж не прятал особо от себя, лишь отгонял от греха подальше, отмахивался как всякий куда как взрослый человек, опять о себе знать дала, вылезла: за что?..
   Вопрос этот, он сознавал, ни смысла не имел, ни даже адресата - уж потому хоть, что обращен-то был к реальности все той же, безответной, которой он не верил теперь ни в чем, тяжелой какой-то и безысходной ненавистью ответной ненавидя ее; и она даже вопроса этого не стоила, не заслуживала, бессмысленно жестокая и переменчивая, а если что и означала с окончательной определенностью, то лишь сиротство и беззащитность в ней всякого человека, всякой души. И ни силой, ни моленьями покорности с ней не договориться, не заставить и не ублажить. И уйти от себя, пренебречь собою не давала, навязывала себя где грубо, силком, понуждая делать то, чего вовек не хотел, а где с издевательской, иной раз казалось, ухмылкой, отточенно тонкой своей злинкою прямо в сердце ширяя, доставая...
   И что тогда оставалось, остается ему - ненависть одна эта, вражда, никакого смысла тоже не имеющая, да и смешная, если кому сказать, признаться? Но и она, изнуряющая, тоже требовала немало сил, каких у него не было теперь, повымотало, да и толку-то - собачиться... С сачком большим, саком походить бы, полазить по бережкам, где-то ж был на чердаке - но и сетка ниточная сгнила давно небось, кому тут рыбачить было, за снастью следить.
   Возвращаясь, в магазин решил заглянуть, за хлебом. Несколько баб, задами прилавок подперев, судачили о своем, спиной к пустым полкам, где хлеб третьедневный в коробе, соль в пачках, сызнова закаменелая, да стиральный порошок и дряные, химические такие ж сласти турецкие для ребятни. Да водка, по нынешним временам дорогая, с дурной к тому ж наценкой. Взял пару буханок, свежий не скоро подвезут, "Примы" про запас, на крыльцо вышел обшарпанное, прикуривать стал. И услышал:
   - Чтой-то поседел-то?
   Оглянулся на голос - женщина невысокая в плаще синем под пояс и шапочке вязаной, синей же, его, может, возраста... нет, куда моложе, лет тридцати, наверное, но морщинки ранние, тонкие у рта и скорбно приопущенных уголков губ, повыцветших тоже, и в худеньком лице знакомое что-то. От мягкого, но и сильного сверху света щурились не поймешь какие глаза, серые вроде, внимательные, а сама посмеивается, сумкой продуктовой покачивает, - нет, не признал.
   - Не с чего кучерявиться...
   И фуражку машинально надвинул, поглубже.
   - А не узнал... - с укором улыбалась она, нестеснительно разглядывая его, смущая, одет-то в затрапезное самое. Побриться, правда, догадало утром. - Всех, небось, нас перезабыл?
   - Да почему ж... Между делом вот заскочил, вожусь там во дворе. Нет, Кать, отчего ж...
   - И глаз не кажешь нигде - задичал, да?
   - Так а где? В клуб, что ль, ходить? На танцы?
   - Да какой уж нам клуб... волков морозить в нашем клубе. Нет, я вообще...
   - Дел много. - Неприятно было разглядыванье это, интерес к нему... нечем интересоваться, незачем. Небось, уже наболтала Маринка всякое, дуреха, навыдумывала, дел других ей нету. А тут еще зуб этот - ну, в кузне не вставишь его, зуб...... - Без глазу была изба, набралось разного... Пойду я.
   - Да-к насовсем, что ли?
   - Поглядим... - сказал он свое обычное на этот надоевший уже и дергавший его вопрос, избегая глаз ее. И кивнул ей, повторил: - Ну, пошел я.
   Шел, спиною чувствуя, лопатками взгляд ее, и в какой-то момент уловил, что не стало его, взгляда; оглянулся - она в магазин входила, ладная сыздали, хоть невысокая. С тех еще времен, может, волчья привычка эта осталась - глаза на себе чувствовать, с боев, на днестровский берег правый не раз привелось с казаками ходить, поневоле научишься. И само собою как-то вздохнулось, освободило будто: хватит, нечего о том думать. Не тебе думать, с прежним не расчихался.
   А вот крыльцо давно подладить пора, какое-никакое, а лицо дома. И не стал больше откладывать: подважил лесиной скособоченный угол его, припасенный чурбак дубовый подложил-подсунул, принялся менять полусгнившую дощатую обшивку, чтоб дырами не глядело, из старья насобирал всякого, какое покрепче. Вот она и вся жизнь теперь - латку на заплатку ставить.
   За неделю с небольшим согнало окончательно снега, попрятав остатки их дотлевать по логам и лесопосадкам старым, повыветрило и загустило черноземную по всей округе грязь, взняло теплом озимые на заречном полевом взгорье - свое наверстывала весна. Василий успел огородку двора подправить заваливалась в иных местах уже доземи; залатать кусками рубероида и старого шифера крыши на избе и сарае - дожди ждать не будут; взялся было за полную приборку на подворье, когда позвал Лоскут его сеяльщиком к себе. Другой работы тут не ожидалось, да и за эту-то не деньгами, а кое-какими продуктами расплачивались, в магазине под запись; и несколько дней ездили они на центральную усадьбу, с горем пополам набрали из старья три сеялки на агрегат, остатки еще одной раскулачили на запчасти, но и тех не хватало все равно, приходилось дома сидеть, ждать, пока закупят и подвезут. Инженер порасспрашивал, кем-чем и где работал, вопросик подбросил: а если на кузню тебя посадить, на шишайскую, - потянешь? И у горна, бывало, подручничал Василий, металл знает, а тут не мудрены они, железки. Но не сказал этого. Хоть стар кузнец дядя Володя, пенсионер уже, да и в запой срывается то и дело, а на живое место он не ходок.
   V
   Хламу навытаяло, набралось за годы материнского безмужнего житья... Расчищал, сносил его в большую рыхлую, смрадным мусорным дымом истекающую кучу посередь двора, под грабли убирал; и семенил за ним, а то сидел рядом и тоже глядел на дымную, с пробивающимся нечистым пламенем кучу эту своими немигающими бледно-голубыми глазами приблудившийся на днях котенок, рыжий, как Лоскут, маленький совсем - сирота, видно, тоже. И дергал ушками на вздорный порою, на скандальный крик и чиликанье разодравшихся в вишарнике воробьев, оглядывался на них и на хозяина своего вопросительно: чего это они там?.. На хозяина, решил оставить его Василий: всё не одному, да и надо ж кому-то мышам укорот давать - совсем обнаглели, по головам уже ходят. И недолго думал, Васьком назвал, как-то оно и веселей.
   Растаскивал сваленные в углу двора доски какие-то трухлявые и бревешки, опутанные соржавевшей до ломкости проволокой, кленовым хищным подгоном пронизанные - вырубить и корни повыдрать, иначе все он тут, клен, позахватит, до конца дней потом не выведешь, - и некий сверху скрежеток средь воробьиного гама услышал и протяжный следом и нежный свист... Оглянулся, поискал глазами - никого. И опять свист, переливчатый, такой ото всех привычных звуков погожего утра отличный, новый и чем-то одновременно памятный, не вот и скажешь - чем... И скворца увидел на коньке прозеленевшей от лишайника шиферной крыши, черного - нет, с бархатисто-коричневым теплым оттенком, остроклювого, Бог знает с каких времен почему-то не видел их нигде Василий- с тех, может, как уехал отсюда...
   А уже встревожилась и нервными выкриками исходила на скворечнике парочка воробьев, его старожилов, особенно самец: топорщил возбужденно перышки, прыгал по крыше домишка своего и разорялся на всю округу, а серенькая самочка то заскакивала в леток, то выпархивала боязно - может, яички отложила уже... Старый был скворечник, почернелый, Мишкой еще смастеренный в школьной мастерской, почти вниз глядел на понуро согнувшейся от непогод жердинке, к наличнику фронтона прибитой, и былинки какие-то с пухом торчали уже из самого летка: видно, доверху был набит за много лет гнездовой всякой рухлядью, а почистить некому, птица сама не сделает это, не разумеет...
   Скворец оглядывался строго и деловито, клювом острым своим тыча в горизонт; крякнул легонько потом, подражая кому-то, может, на это они умельцы, и перелетел на скворечник. Спугнутые им воробьи брызнули вниз, даже не пытаясь защищать его, гнездовье свое, но недалеко; и заскакали по забору, возмущенные сверх всякой уже меры, то ль понося на чем свет стоит наглого, уверенного в себе пришельца, никакого ровным счетом вниманья на них не обращавшего, то ли жалуясь, на помощь призывая всех: рятуйте, выселяют!..
   - Не выселит, не орите, - сказал им вслух Василий: разборчив скворец и в забитое такое, тесное и глядящее долу жилище никогда не поселится. С уроков труда помнил это, когда учил их ладить и ставить скворечни хромой старик Григорий Иванович, Долото по прозвищу, дело знавший, как все старые учителя, но крутоватый, мог и клюшкой своей перетянуть в досаде, если материал запорешь, заготовку: "Куда глядишь-то, елова голова?!"
   И верно, скворец заглянул в него с крыши сначала, перепорхнул затем, за порожек уцепясь и спинкой вниз повиснув, сунул голову в леток. Но недолго там высматривал, нечего; стрекотнул, явно недовольный, выругался, должно быть, - и в сторону прянул, оттолкнувшись, и ушел с набором высоты вдоль по улочке, пропал средь загустевших, готовых выбросить красноватые свои махры кленов. И качался еще, словно головой бесталанной поматывал пренебреженный, как, скажи, опозоренный скворечник - с сидящей уже на нем, молчаливо нахохлившейся парочкой воробьиной, оскорбленной тоже... Улетел, а жалко.
   Нечего делать, приволок от сарая колченогую лестницу, топором без особой натуги отковырнул от окантовки фронтона сопревшую чуть не до сердцевины жердь - как еще держалась под буранами, на чем еще держится все у нас. Снял скворечню и отнес к костру, и когда топором же оторвал подгнившую дощечку дна и стал выдергивать проволочным крючком набитый до войлочной плотности колтун из травинок, пуха с волосами и помета - головой качнул невольно: чем не изба его, набралось-наслоилось всякого, не выдрать, не растащить...
   Вычистил все в костер, воробьиной кладки яиц не оказалось, не собрались еще, видно... нет, рассохся весь и полусгнил скворечник, щель на щели, только что не разваливается и если годится еще, то лишь для воробьев, народца простоватого, непритязательного. А скворцы, Долото учил, сквозняка не любят, а особенно не терпят, если подстилки старой много- всякая в ней, бывает, дрянь заводится, для птенцов опасная, паразиты ли, болезни. Разве что сбить-подбить его свежими гвоздями, шест ему сменить да на старое место. Скворцу, хочешь не хочешь, новый надо, не заманить иначе.
   С первым он, отложив уборку, скоро управился; покурил, поглядел, как нерешительно, будто обескураженно даже все та же парочка молчком ныряла по очереди в него, скворечник, со случившимся осваиваясь, - ведь разорено же все, к чему привыкли, прахом пошло, можно сказать... Ничего, натаскаете, вам делов-то. У вас-то и нету другого дела, кроме этого. Но тут налетел откуда-то чужак - и прямо на крышу, самочку отпугнув, бойкий как на пружинках: огляделся, чирикнул крикливо, задиристо, капнул и сунулся было внутрь. А ему чуть не на хвост - хозяин; и свалились кубарем все трое, чиликая отчаянно и дерясь, в старый выродившийся куст сирени, - тоже взяться бы, повырубить сухостой.
   Набрал кое-каких дощечек из старого дровья и решил простенький сделать - односкатный, колодцем. Стороны дощечек, которые вовнутрь пойдут, рубанком ни в коем случае не скоблить; мало того, надо так их подобрать, чтобы остьё на них, какое от распиловки бревна на доски остается, вверх глядело - птенцам так легче выбираться будет, цепляться, когда вырастут, на крыло становиться начнут. Ну, и размеры - не мал чтобы и не слишком велик, по птице, в меру... знать бы точно ее, меру, человеческую особенно, свою, да по ней бы жить. А не знаем, не умеем. Не дается мера нам, в такое бездорожье сдуру занесет, в темь - ног не вытащить, не то что завтрашнего - нынешнего не разглядеть. И дурь эта наша, видать, только с кровью выходит, с большой...
   Строгал в сарае, наружную дверь открыв для свету, было здесь устроено отцом что-то вроде верстака: широкая доска на расшатанных козлах, к ней прикручены поразбитые, с выщербленными "губками" тисы, служившие и наковаленкой тоже, уголком вырезанная плашка прибита, это для упора досок, когда строгаешь, - вот и вся мастерская, в какой правилась утварь их всякая с инвентарем, все мастерилось, от зыбки до гроба. Всегда больше с деревом дело иметь любил, чем с железками, - теплей оно, живее, рукам сроднее, что ли; да и вообще, не получалось что-то из него путного пролетария, как ни загоняло в техникум тот же, в цеха разные, к станкам-агрегатам. Все на волю тянуло, он и женился-то на этой самой воле, на свойской, на сельской... нет разве? Отчасти и так, может. Все казалось, будто лучшее время свое взаперти он проводит, теряет едва ль не попусту, и без него день Божий где-то за стенами начинается, распогоживается, солнце вскатывается, смелеющим теплом охватывая все, а то, может, гроза предвечерняя содрогает небеса и воды, полоскает шумящие умоляюще, врасплох застигнутые кусты, - да мало ль творится что за день на воле, за стенами цеха, не наглядеться иной раз; но даже и краем глаза если или, за делом, вовсе вроде не глядя - все это с тобой все равно, не мимо тебя, когда на воле. Мужик земляной - ты и есть мужик, видно, и нечего было зариться на чужое, одежки и судьбу чужую на себя примерять, незнаемую. Отняла вот все и выкинула, назад отправила - и может, правильно сделала.
   Продолбил леток - не маловат? А большой зачем - непогоду ловить, дождь? В ней и тельца-то никакого, в птице, одни перья. С внутренней стороны чуть пониже его прибил полочку - "для удобствия", как Григорий Иванович говорил, и чтобы сороке ли, вороне до птенцов не дотянуться, еще те любители... А с сыном, с Микой, так и не смастерил ни одного, не пришлось. Не догадался, да, и что-то не было там скворцов, не видел. Аисты - да, были, и он еще удивлялся, как это они людей не боятся. Уж кого бояться если, так это людей, пуще всякого зверя... И полочку наружную тоже, совсем невеликую, чтоб только скворцу уцепиться, а не как некоторые: просверлят и палочку крепкую вставят - как раз для тех же любителей. Сядет на нее ворона, сунет голову, а скворчата тянутся, думают- отец-мать с кормежкой... нет, ничего понарошку здесь не бывает, жестоко все и всерьез. Но за скворцов-то есть кому думать а за нас?
   Да хоть чутье бы какое-никакое, инстинкт - где у нас он? В гости она поехала, гостеванья ей, дуре набитой, не хватало... вот зачем? За каким?!.
   Бессильная злость накатила, и тоска, и жалость опять несказуемая бросил топор, на порожек сел в двери, закурил, спички ломая, руки тряслись... что, совсем уж психом стал? А кем еще... Как не отговорил тогда ее, жену? Ведь не хотел же никак отпускать, не по сердцу все было это - а будто в ступор какой попал, впал: раз ей сказал, Оксане, чтоб не ездила, другой - неспокойно там, на правобережье, шастает и балуется шваль всякая недобитая, из-за кордона подзуживается... Нет, уперлась, за неделю собираться взялась: все школьные друзья-подруги, дескать, там, сто лет не была. А на третий ему бы вытряхнуть чемодан и одно сказать: не поедешь! Или без сына бы ехала пусть, раз уж так загорелось ей, - может, и одумалась бы. А не сказал, примак. Не в своем дому, а тесть с тещей всё в ту же дуду: та шо, мол, злякаться, тамо же уси свои, це ж вотчина наша; и стильки ж рокив ридных нэ бычилы!.. Хохлы же, упрямей черта. И как связало его, оцепенило, ни слов, ни воли не нашлось - рукой махнул, тем более с тракторишком нелады, с темна до темна с тестем налаживали-переналаживали его, а уж культивировать пора, весна. Ихняя, мартовская, как наша майская - земля мигом поспевает, в какие-то дни. А Мика все около него вертелся, льнул к нему, любое подай-принеси с готовностью такой старался исполнить: как ни хотелось в гости прокатиться, в сторону незнаемую, о какой порассказали ему, а с отцом-то лучше, и с неохотой какой в машину лез, оглядывался...