Страница:
- Ага! - ответил ей Федька и крикнул туда: - Ну-кась, команда голопузая - в баню! И чтоб мне там не баловать, а купаться как следоват!..
И они высыпали разом, галдя, - ждали, видно: трое федькиных парнишек, еще те прокудники, и последним за ними малый лет семи - катеринин, понятно, с большими внимательными глазами и бледноватым отчего-то лицом; он один и поздоровался с Василием, и тот ему ответил, кивнул, серьезно тоже.
Сели, Маринка большую семейную, видавшую виды миску алюминиевую поставила, полную горячих пельменей, скомандовала тоже:
- Наяривайте, айдате!
- Мы уж от чистой-то, это... отвыкли, да, - причмокнул даже довольный Федька, разливая водку по стаканчикам, - нам она теперь за тот самый коньяк. Ну, за баню.
И хоть пельмени оказались варениками с рубленой картошкой и салом, все равно едовыми были, хорошо шли - что говорить, оголодал на холостяцких своих харчах-разносолах, где сольцы больше, чем еды... всяко оголодал, это уж точно. И старался не глядеть на сидевшую напротив Катерину, веселую будто бы, тарелку с соленостями подвинувшую ему, но как-то несмело отпившую полстаканчика, передернув плечами. А хозяйка, как ей и положено, углядела, хохотнула:
- Что, думал - с мясом? Не-е, не выходит разговленья... Так вот и живем: скотины полон двор, а мяса, почитай, не видим. Девке нашей вон в одиннадцатый идти - в валенках не пустишь, то да се подай, а с каких? А тут на оглоедов этих не напасешься, на всяко разно по домашности... Год целый ростишь скотину, ходишь за нею в говне по уши - а закупщики эти, ездют тута... обиралы, задаром ить отдаешь, деньги посчитаешь - хрен да маленько! Помянешь советску власть...
- Ладно-ть... на картовке - не на лебеде! - беспечничал хозяин, опять уже бутылкой нацеливаясь. - Вырастут, еще нас перерастут! У нас-то оно терпимо, силенки пока есть; а на других поглядеть... И пшеничку парят с горохом, и... А ты что, это, - недопивать? Иль стесняешься?!
- Ну, из меня питок... - отмахнулся Василий. - Я лучше пельменями возьму, в охотку. А вот на посевную вовсе завяжем... лады?
- Во-от!.. - возликовала у плиты Маринка, заварку новую засыпая. - Во как надоть!.. А то заявются с уборки иль сенокосу - как со свадьбы все, скажи, рожи паленые! Пропивают боле, чем зарабатывают.
- Ну, свой карман николи не тряс. А раз угощают, дак......
- Вы что ж, значит, на пару? - участливо спросила его Катерина, хотя наверняка уж знала о том. Лицо, все черты его правильные у нее были, малость только мелковаты, может; небольшие тоже, серые с сининкою глаза смотрели прямо сейчас и все понимали, морщинки у губ собрались во что-то жалеющее. И он опустил взгляд, пошарил им по столешнице, усмехнулся:
- Да вот... пара гнедых. Не знаю, что и наработаем...
- Сработаем, не боись, были б запчасти. Да горючка. Инженер деньгами посулил, ежели зерно прошлогоднее сбагрют, продадут.
- Ага, они сбагрют - в свой гаманок... Уж в городу обстроились, перевозятся помаленьку. А мы тут кукуй...
Говорили так, Лоскут потом взялся рассказывать, как они с Кузёнком, Степой Кузенковым, на базар в город по зазимку ездили, по пятку гусей, разделанных уже и замороженных, хотели продать, и как их там прижали эти.. ну, как их там, Юлюшка?
Юля оторвалась от старенького телевизора черно-белого, то и дело не по сезону показывавшего "снег", сельцо-то в лощине, - выглянула, сказала: рэкетмены. Вот-вот, самые они; и не то что амбалы, наоборот совсем, шантрапа черножопая, а наглые - страсть. И как Кузёнок гуся им оставил и деру к "москвичонку" своему, где Федька его ожидал, - и по газам, а те уже бегут... Выходило смешно, с гусем особенно этим: понес показать, называется... Доведись дома, Степа говорит, я б таких один разогнал, дрыном; а не дома. Так и что ж, не в лад угрюмо поинтересовался Василий, назад привезли? Не-е, какое: в микрорайон Степа догадал заскочить, по квартирам пошли - мигом раскупили, стать не дали. Как-то так глянули на нас и поверили: не шаромыжники какие, видют же. Раза два потом туда ездили, с тем-сем.
- Три, - сказала Маринка. - Забыл, как свинину развешивали, фасовали?..
И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог поприличней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала и ввалилась ребятня - молчаливая непривычно, полуодетая и растерянная. И впереди на этот раз - катеринин, молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу...
- Што такое?!
- Да вон... обварились, - сказал старший сурово, мотнул головой на остальных. - Петька, шнурок, с ковшом не управился.
- Это как то исть - не управился?
- А так - дюже много зачерпнул, ну и... это... не донес. Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.
- А ты куда глядел? Я как вам сказывал - не беситься чтоб, а путем!..
- Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто... за ними уследишь, за шнурками!
- А я вот управлюсь!.. - мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. - Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там... да не ревите, погодь, щасик глянем!..
Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:
- Ничего-ничего, брат... больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? - Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. - Ну, вот видишь... Так, повернись-ка... о-о, да это поправимо дело! - И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: - Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?
- Да уж несу...
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку - нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" - буркнул:
- Подумаешь...
И получил подзатыльник тоже - для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это - растерянности, убитости - все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:
- Да ничего, заживет скоро... ну, облезет малость если - как от загару. Главное, смазать сразу...
-Учены будут вдругораз, - скрипел голосом Федька, - а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы... петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*... Чтоб мне по-людски со всеми - поняли?!
- Я вот их завтра припрягу, - веско добавила и Маринка, - картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть...
А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:
- Уж не знаю, как... проводить вас, может?
- Ну что ты, Вась, - глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно... вот-вот заплачет, все казалось ему. - Дойдем. Уж как-то ныне получилось так...
- Бывает... и хуже бывает, это-то еще... - утешил, называется, - а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет - а эти?.. Живодерня, а не жизнь. - Как оно, Толь, - поменьше болит?
- Меньше, - серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза - отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: - Это сразки больно, а потом... Потом ничего.
- Ничего, - согласился и он, вздохнув невольно. - Жить, значит, можно? - Толик, уже от порога, кивнул. - Можно. Только чесаться когда начнет - ты не трогай... Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.
- Ага.
- Лихом не поминайте, - проводила их через сенцы, свет включила Маринка. - Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься...
Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.
- Бедно живет, небось?
- Да куда уж бедней... - сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего... на добрых? Не ждать добрых. - Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги - слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока... в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол - аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою...
- А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.
- От меня, что ль?
- И от тебя. Пока кулаком не стукнем - так и будут над нами измываться...
Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею - хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути... колесо, да, и не то ли самое?
Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, - его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою... Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само - как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя... куда? К Нему опять?
К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо... все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, - чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу - а это, сдается, еще хуже...
Но Бог-то есть - в нем самом, хотя бы, в человеке с именем Василий, какой знает же Его и чувствует в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гречанинов; но чует же душа Бога - как добро изначальное и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого себе и всем другим... и делает зло? Знает, что зло, и творит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя, и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир - какой сам ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде как не отвечает за него...
И все ворошил вилами кострище, ворошил и разбивал уголья в золу, чтоб не оставлять на ночь огонь тлеющий на подворье, мало ль... Это ж выходило, что и сама душа-то человеческая этого мира и жизни в нем недостойна тоже, не годна для него... негодница, да, негодяйка, потому что зло сюда сознательное тащит и творит его тут без удержу, умножает до каких-то адских, до непосильных уму и сердцу пределов мерзости... И разбери попробуй, рассуди, чьего зла тут больше, природного иль человеческого, придуманного с таким стараньем и тонкостью, каких добру для себя вряд ли когда дождаться...
Выходило, что недостойны они обоюдно друг друга, душа и мир, несовместимы, не вместимы вместе в одно существование - и невозможны вовсе, если есть Бог, чтоб не потворствовать злу и не утроять его. А если все же есть они вместе, яростно враждуя и отвергая, отрицая один другого, то еще меньше возможно тут добро, хотя оно-то, какое-никакое, а есть все-таки... Немыслимо, да, не свести все это воедино - и тем не менее сведены они в какой-то глухой и беспощадной, не на жизнь - на смерть, борьбе бесконечной и несмысленной, и не человеку их развести...
Сколько раз он думал обо всем этом, о душе ли своей человечьей или о непонятном, карающем неизвестно за что мире, но все по раздельности как-то, урывками, а то увязая надолго, как в тине, в непривычных и незнаемо откуда приходящих мыслях и словах, своих или где-то с пятого на десятое читанных, может, слышанных, - а тут объединилось вдруг в одно, словно высветилось: несоединимое вроде - но и разделить, хотя бы по углам своим развести, нельзя...
Но разве что на миг какой осветилось - чтоб задернуться тут же совсем уж непроглядным, нерешаемым, все в том же одиночестве и тоске недомыслия оставившим: зачем осветило? Зачем очертанье тайны этой, самой, может, великой на свете, показало - не для того разве, чтобы он, человек, разрешить ее попытался, хоть даже лоб расшибить об нее, сердце? Или, наоборот, не рыпался чтоб, разумея, что не для него тайна эта и человек тут лишь исполнитель иль материал глиняный какого-то замысла, ему недоступного вовек? Чтоб только жил, сколько позволено будет, делал что положено и ждал разрешенья всего, вопросов своих всех - если только дадены будут они, ответы...
Но и будут ли дадены - этого ему не сказано тоже.
То, на что надеялся он - уснуть сразу - поначалу далось вроде. А середь ночи поймал себя, полупроснувшись, на крике. Что-то проседало с хрустом, неимоверно тяжкое, и начинало рушиться на него, а он пытался удержать это, неотвратимое, напрягался до изнеможенья, потому что бежать от этого, скрыться было некуда. И сына голосок опять звал, умолял о чем-то - если бы понять, о чем, и он рвался душой, насмерть по нему соскучившейся, на голос его - а нельзя, держать надо. Снова и снова трескались с гулом, похожим на ледоломный, низкие своды какие-то темные над ним или, может, перекрытья бетонные насосной той, оседали всею тяжестью земной, обрушиваться собираясь, и он спиною упирался, плечами, до судорог и боли сведенными, а голос умолял - держи! - и он держал. И сам то ли молил, то ли убедить пытался: помоги, нету сил, Господи! И спаси нас от самих себя, грешных... да хоть даже вовсе, насмерть избавь от ноши этой окаянной, Господи, милостив будь!
VIII
Докопать надо было, раз уж начал, пусть хоть продышится малость, проветрится земля, ей тоже мало хорошего было дичать под бурьянами и хламом. Он недоспал, может, но и не жалел об этом. Тонкая, с перламутровым в вышине набором облачков заря взбухала посередине, багровым наливалась пузырем, прорваться вот-вот готовым... и прорвалась, испустив слепящий лучик, краешком показалось и на глазах всплывать стало большое, еще в багровости натужной родовой светило, еле озаряя негреющим, призрачным почти светом крыши, речную урему зазеленевшую и взлобок Шишая, призрачные такие ж гоня и сгущая с каждой минутой тени.
Скоро он размялся, отвлекся мыслями от ночной дури всякой, в работу ушел, в слух: припоздалые, голосили еще кое-где, окликали высоту и дали петухи, взмыкивало собираемое пастухами на пажити стадо - первые выгоны, травку молодую хотя бы понюхать; затрещал на околице и зашелся, задохнулся тракторный пускач. Приветной, фальшивой стороной повернут был сейчас мир, примирительной будто - чтоб еще горше обмануть?
А вот и скворец - один опять, явился не запылился. А где ж ее-то потерял, дурень?.. И тот свистами-позывами своими тоже вопросил округу, послушал - нет ответа; проверил домок на всякий случай, трель запустил первую горловую, расцветив бестолковое воробьиное в вишарнике чиликанье, какое и пеньем-то не назовешь; и звал опять, звал, раскрытым зевом с язычком трепещущим во все-то обращаясь стороны, простор по-соловьиному оглушая, оглашая утренний, чуткий ко всяким, даже малым звукам, не то что к песне. И что-то увидел ли, услышал все-таки - сорвался вдруг и прянул низом к речке...
Но вот и десятка минут не прошло, как вернулся - с нею. Уселись на скворечню над Василием почти, до стены сарая разве что метра три докопать оставалось, и ему пришлось уйти, чтоб не помешать, грешным делом, не спугнуть... покурить, да. На чурбачок сел средь зацветающего, словно в известковых брызгах, вишенника, курево достал; а следом, освоившись и уж не спрашиваясь, Васек залез на колени к нему, пристроился и захрустел. Все тепла ищут, больно уж много его, сиротства, на свете, холода и пустоты.
И опять он и перепархивал, и прыгал перед нею, скворец, ширя крылышки и трепеща ими, ворковал с грудным придыхом, со скворчаньем почти подобострастным, так что пришлось сказать:
- Не суетись, чего ты...
Нет, суетился с излишком, волновался; а самка, разок все-таки навестив скворечню, неожиданно снялась, полетела было к речке опять, в урему. Но скворец стремительно, в два счета настиг ее, запередил и погнал назад... так ее, дуру, если сама не понимает! И приземлил, вираж над нею захлестывая, посадил-таки на прочерневший дощатый конек избы, сам подсел, озадаченный.
Что-то ей, придире, не нравилось все-таки в скворечнике, и поди вот узнай - что? А она, клювом поведя, скакнула вдруг и перелетела на старую скворечню...
Оттуда с запозданьем и молча порхнул незадавшийся хозяин, присел поодаль на заборе. Он даже и не протестовал теперь, понимая, видно, что против двоих подымать шум и вовсе незачем, смысла нету. А скворчиха без всяких церемоний и сомнений, как в свой, заскочила туда, поразглядывала и выпорхнула на крышу жилища. Обескураженный, но жениховского гонора стараясь не терять, посетил его наскоро и скворец - да, не задержался особо-то, боясь, может, как бы не кинула его, не улетела подруга: выскочил бодрый опять, довольный и этим... сюда хочешь? Да пожалуйста!.. А она оглядывалась, меж тем, примеривалась к месторасположенью - и вниз не забыла глянуть строго, на жестяные ржавые, пометом воробьиным многолетним выбеленные отливы фронтона и завалины, и на них с Васьком, наконец, тоже: кто такие?..
Да так мы тут, при случае...
Скворец, приосанясь и небрежными тычками клюва костюмчик подправив, пробовал уже горло, что-то вовсе уж торжественное теперь; а самке, похоже, ни до него самого, ни до песен его было, озабоченной. Перелетала то на карниз, то на заборчик, даже и на шест села, уцепилась, снизу жилье оглядела с дотошностью; слетела и наземь на несколько поскоков, проверила какие-то сомненья свои - хозяйка, ничего не скажешь... И - порх-х-х! - к летку опять, в него под распевы обрадованного явно скворца: пошебуршала там, колебля домишко старый, притихла на время какое-то, недолгое, но томительное; и высунулась с пучочком пуха и былинок в клюве, воробьями натасканных уже, и пустила по ветерку их...
Выбрала неужто?!
Что и говорить, удивила она, и не разумом даже своим, какой уж он там у нее... да и что он, разум? Много он помог нам, от самих себя уберег? Без него-то легче жить, если уж на то пошло, не в пример спокойней и проще, в этом все убеждало, вся неразбериха губительная, до отвращенья грязная жизни людской, - а мы все надеемся на него, уж совсем по-глупому верим ему... Слишком верим, убогому, а не надо бы, побольше душе оставлять: не хочет если, противится - значит, не в порядке что-то с думалкой, не туда бестолковка думает. Не про главное.
Вторую сигарету досмаливал, оглядывал в какой раз хозяйство немудрящее, никому-то не нужное теперь, а значит - свое, ничье больше; что, обжитое надежней? Может, и права она, залетка. Он сколько их, скворечен своих, времянок настроил-переменил, и где теперь они?..
Трактор, колесник по звуку, давно там уже завели, и он то на соседней где-то улице тарахтел, то вовсе будто примолкал, терялся в разноголосье утра; а вот в их переулке объявился, погромыхивая прицепной тележкой, и тормознул, рокоча, у Лоскутова двора - за ними? Василий выглянул из калитки: так и есть, в тележке уже сидело своих двое. Махнул им и вернулся в избу, телогрейку на всякий случай и какой-никакой "тормозок" прихватить. Уходя, глянул: строгий, торжественный торчал на крыше домишки своего скворец, молчал отчего-то, а подруги что-то не видно... в гнезде, похоже?
Болтаясь привычно в переваливающейся через колдобины железной тележке, за хлябающие борта держась, поехали, свернули из переулка за угол, на выводящую к большаку редкозубую улицу с тремя уже брошенными, в сухих прошлогодних бурьянах, по застрехи, домами; и Лоскут молча показал глазами на беленую, окошками вросшую в землю избенку под рубероидом, где всегда-то квартировался ненадолго залетный всякий люд. Василий кивнул, разглядывая пустой, кое-как огороженный дворок с сараюшкой и новым, из свежих еще досок, но завалившимся уже набок сортиром, памятью о хозяине, должно быть, и полоскалось там на первом ветерке мелкое на веревке белье, - нищета, дальше которой куда? А никуда, никто нас нигде не ждет.
IX
Ту старую кровяно-красную "ауди" не раз видели в местечках по левобережью - и на ней то троих, то четверых парней, угрюмоватых и наглых. Рассказывали потом о грабеже, учиненном в сельском пустующем магазинчике "Воронин заплатит!.." - и о попытке другого на хуторе, но хозяин из гвардейцев бывших оказался, бывалый, повел в кладовку с гаражом, а вместо требуемого откуда-то гранату как бы между прочим достал, да не какую-нибудь, а "феньку" оборонительную, чеку выдернул, сам за косяк: "Хотите, под яйца прямо подкачу? Эта догонит, не ускачете..." Не захотели. Двое молдаван, по всем повадкам наци, а те русские как русские, мало ль их теперь, тварей наемных или просто беспредельщиков. Что рыскали они там, чего искали, высматривали - осталось неизвестным; а один, из русских, местный был, и когда прижала его самую что ни есть обычную семью милиция, а следом и служба безопасности взялась, ответ у всех семейных, у соседей один был: "Ну, дурной... ну что ты с ним поделаешь, с дураком?! Сами не знаем, чего ждать от него, и уж с неделю в глаза не видим..."
Машину шурина двоюродного нашли в глубоком овражке, краем которого и шел широко разъезженный проселок. По следам можно понять было, что за ним гнались, а он попытался на взгорок выскочить, на нем-то уже и в виду села был бы, меньше версты до крайних домов. Но запередили, срезали угол ему. И то ль скорость велика была, то ли с тормозами сплоховал - ушел вправо под обрыв, несколько раз перевернувшись, в живых там и остаться никого не могло, сровняло кабину. А тех, в овраг уже полезших, автобус частный какой-то спугнул, и люди из него видели, как попрыгали они в иномарку - и ходу, на трассу мимо села...
Гречанинов, все службы на ноги подняв, уже к ночи сам привез его в сельцо то, в больничку. "Будете смотреть?" - пропитой грубоватостью прикрывая участь невеселую свою, спросил врач-старикан. Но как он мог видеть то, в больничной подсобке лежащее на носилках, под простынями с проступившей сукровицей? Там грех и вина его лежали, непрощаемые, и не имело значения, что он не мог еще найти, сказать себе - какая вина и грех какой. С трудом нагнулся, все в нем негнущимся стало вдруг, застылым, завернувшуюся простыню поправил, прикрыл глядящую косолапо малышью кроссовку, сын был там и его уже не было: "Нет". Как-то надо было дожить до утра - хотя утром, он знал, легче не станет.
Все забросил, месяц с лишним, себя изматывая на нет, изводя ненавистью, шарил со следователями и без них по всему правобережью бендерскому, в засадах даже сидел - все без толку. Гречанинов не зря безопасность подключил, было с чего: шурин, оказалось, как-то вывалился из "жигуленка" и был живой еще, тогда его добили - из пистолета. Убрали как свидетеля; да и вообще какую-никакую конспирацию соблюдали, на дому у того, местного, никогда не появлялись, ни с кем не знакомились и не сходились, а значит, не простые гастролеры были, не бакланьё заурядное, а если и грабили попутно, то для пропитанья, скорее всего... "Ауди" со ссаженным правым крылом нашлась скоро на бендерской автостоянке частной, отпечатки всяческие и следовые характеристики сняты, портреты словесные записаны - и хоть в архив сдавай все, в следовательский: за кордон смылись, ублюдки, это уж наверняка...
А он нарвался все-таки, напросился: еще съездить туда решил, второй раз один, посторожить с фотокарточкой изъятой того, местного, должен же рано иль поздно появиться, - и встретили, ночным делом, на убой били, хорошо - куртку успел на голову натянуть. Кореши того, по угрозам судя; железякой какой-то так ломанули, думал - все, конец. Но повезло, компания подгулявшая молодая высыпала к тополевой с дискотекой леваде, где что-то вроде засады было у него, помешала добить. Ребер несколько, зубы, ухо надорванное - легко отделался, весь остаток ночи шел-уходил от села. И, пока брел, понял: бесполезно мстить, некому. Месть его ни за месть не примется у нелюдей этих, ни за наказанье, а так, за случайный заскок судьбы, каких много у них. Одним больше или меньше - нету для них разницы, ничего не впрок, не научит. И что тут - месть, что она решит? Другое дело - справедливость наладить. Это совсем другое.
Еще какое-то время у тестя жил, сродниться успели, что ни говори, беда и вовсе свела, кого хочешь побратает иной раз; а когда Гречанинов пропал что-то совсем невмоготу стало. Где бы и хотел жить, так это там, при налаженном было уже деле, при семье, при земле такой, где только бананы не растут, и зиме шуточной. Да и люди там с каким-никаким, а смыслом, не об одной своей заднице пекутся, понимают общий интерес -нынешним россиянским не в пример, опущенным, которых на общее какое дело ничем уж, сдается, не подымешь, так и будут сиднями сидеть, терпеть нетерпимое, заживо гнить, пока собственная вонь на улицу не выгонит...... Вспомнишь тут Константина: "Жизнь люблю, браток, - и потому выживанье вот это животное, пустое и позорное, ненавижу...... зачем выживать нам - рабов миру плодить? И великая кровища нас ждет, всех, добром этот наш загул в сторону от дороги своей не кончится, вот попомни слово мое...... ну нельзя так чувство реальности терять, о простейшем забывать самосохранении, никому не позволительно это. За равнодушие повальное и глупость надо расплачиваться, по самым высоким здесь расценкам. И никто нам теперь уже не поможет, ничто, никакая политика иль революция, уж очень зашли далеко, - разве только Бог......".
И они высыпали разом, галдя, - ждали, видно: трое федькиных парнишек, еще те прокудники, и последним за ними малый лет семи - катеринин, понятно, с большими внимательными глазами и бледноватым отчего-то лицом; он один и поздоровался с Василием, и тот ему ответил, кивнул, серьезно тоже.
Сели, Маринка большую семейную, видавшую виды миску алюминиевую поставила, полную горячих пельменей, скомандовала тоже:
- Наяривайте, айдате!
- Мы уж от чистой-то, это... отвыкли, да, - причмокнул даже довольный Федька, разливая водку по стаканчикам, - нам она теперь за тот самый коньяк. Ну, за баню.
И хоть пельмени оказались варениками с рубленой картошкой и салом, все равно едовыми были, хорошо шли - что говорить, оголодал на холостяцких своих харчах-разносолах, где сольцы больше, чем еды... всяко оголодал, это уж точно. И старался не глядеть на сидевшую напротив Катерину, веселую будто бы, тарелку с соленостями подвинувшую ему, но как-то несмело отпившую полстаканчика, передернув плечами. А хозяйка, как ей и положено, углядела, хохотнула:
- Что, думал - с мясом? Не-е, не выходит разговленья... Так вот и живем: скотины полон двор, а мяса, почитай, не видим. Девке нашей вон в одиннадцатый идти - в валенках не пустишь, то да се подай, а с каких? А тут на оглоедов этих не напасешься, на всяко разно по домашности... Год целый ростишь скотину, ходишь за нею в говне по уши - а закупщики эти, ездют тута... обиралы, задаром ить отдаешь, деньги посчитаешь - хрен да маленько! Помянешь советску власть...
- Ладно-ть... на картовке - не на лебеде! - беспечничал хозяин, опять уже бутылкой нацеливаясь. - Вырастут, еще нас перерастут! У нас-то оно терпимо, силенки пока есть; а на других поглядеть... И пшеничку парят с горохом, и... А ты что, это, - недопивать? Иль стесняешься?!
- Ну, из меня питок... - отмахнулся Василий. - Я лучше пельменями возьму, в охотку. А вот на посевную вовсе завяжем... лады?
- Во-от!.. - возликовала у плиты Маринка, заварку новую засыпая. - Во как надоть!.. А то заявются с уборки иль сенокосу - как со свадьбы все, скажи, рожи паленые! Пропивают боле, чем зарабатывают.
- Ну, свой карман николи не тряс. А раз угощают, дак......
- Вы что ж, значит, на пару? - участливо спросила его Катерина, хотя наверняка уж знала о том. Лицо, все черты его правильные у нее были, малость только мелковаты, может; небольшие тоже, серые с сининкою глаза смотрели прямо сейчас и все понимали, морщинки у губ собрались во что-то жалеющее. И он опустил взгляд, пошарил им по столешнице, усмехнулся:
- Да вот... пара гнедых. Не знаю, что и наработаем...
- Сработаем, не боись, были б запчасти. Да горючка. Инженер деньгами посулил, ежели зерно прошлогоднее сбагрют, продадут.
- Ага, они сбагрют - в свой гаманок... Уж в городу обстроились, перевозятся помаленьку. А мы тут кукуй...
Говорили так, Лоскут потом взялся рассказывать, как они с Кузёнком, Степой Кузенковым, на базар в город по зазимку ездили, по пятку гусей, разделанных уже и замороженных, хотели продать, и как их там прижали эти.. ну, как их там, Юлюшка?
Юля оторвалась от старенького телевизора черно-белого, то и дело не по сезону показывавшего "снег", сельцо-то в лощине, - выглянула, сказала: рэкетмены. Вот-вот, самые они; и не то что амбалы, наоборот совсем, шантрапа черножопая, а наглые - страсть. И как Кузёнок гуся им оставил и деру к "москвичонку" своему, где Федька его ожидал, - и по газам, а те уже бегут... Выходило смешно, с гусем особенно этим: понес показать, называется... Доведись дома, Степа говорит, я б таких один разогнал, дрыном; а не дома. Так и что ж, не в лад угрюмо поинтересовался Василий, назад привезли? Не-е, какое: в микрорайон Степа догадал заскочить, по квартирам пошли - мигом раскупили, стать не дали. Как-то так глянули на нас и поверили: не шаромыжники какие, видют же. Раза два потом туда ездили, с тем-сем.
- Три, - сказала Маринка. - Забыл, как свинину развешивали, фасовали?..
И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог поприличней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала и ввалилась ребятня - молчаливая непривычно, полуодетая и растерянная. И впереди на этот раз - катеринин, молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу...
- Што такое?!
- Да вон... обварились, - сказал старший сурово, мотнул головой на остальных. - Петька, шнурок, с ковшом не управился.
- Это как то исть - не управился?
- А так - дюже много зачерпнул, ну и... это... не донес. Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.
- А ты куда глядел? Я как вам сказывал - не беситься чтоб, а путем!..
- Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто... за ними уследишь, за шнурками!
- А я вот управлюсь!.. - мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. - Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там... да не ревите, погодь, щасик глянем!..
Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:
- Ничего-ничего, брат... больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? - Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. - Ну, вот видишь... Так, повернись-ка... о-о, да это поправимо дело! - И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: - Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?
- Да уж несу...
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку - нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" - буркнул:
- Подумаешь...
И получил подзатыльник тоже - для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это - растерянности, убитости - все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:
- Да ничего, заживет скоро... ну, облезет малость если - как от загару. Главное, смазать сразу...
-Учены будут вдругораз, - скрипел голосом Федька, - а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы... петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*... Чтоб мне по-людски со всеми - поняли?!
- Я вот их завтра припрягу, - веско добавила и Маринка, - картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть...
А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:
- Уж не знаю, как... проводить вас, может?
- Ну что ты, Вась, - глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно... вот-вот заплачет, все казалось ему. - Дойдем. Уж как-то ныне получилось так...
- Бывает... и хуже бывает, это-то еще... - утешил, называется, - а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет - а эти?.. Живодерня, а не жизнь. - Как оно, Толь, - поменьше болит?
- Меньше, - серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза - отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: - Это сразки больно, а потом... Потом ничего.
- Ничего, - согласился и он, вздохнув невольно. - Жить, значит, можно? - Толик, уже от порога, кивнул. - Можно. Только чесаться когда начнет - ты не трогай... Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.
- Ага.
- Лихом не поминайте, - проводила их через сенцы, свет включила Маринка. - Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься...
Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.
- Бедно живет, небось?
- Да куда уж бедней... - сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего... на добрых? Не ждать добрых. - Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги - слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока... в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол - аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою...
- А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.
- От меня, что ль?
- И от тебя. Пока кулаком не стукнем - так и будут над нами измываться...
Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею - хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути... колесо, да, и не то ли самое?
Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, - его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою... Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само - как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя... куда? К Нему опять?
К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо... все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, - чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу - а это, сдается, еще хуже...
Но Бог-то есть - в нем самом, хотя бы, в человеке с именем Василий, какой знает же Его и чувствует в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гречанинов; но чует же душа Бога - как добро изначальное и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого себе и всем другим... и делает зло? Знает, что зло, и творит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя, и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир - какой сам ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде как не отвечает за него...
И все ворошил вилами кострище, ворошил и разбивал уголья в золу, чтоб не оставлять на ночь огонь тлеющий на подворье, мало ль... Это ж выходило, что и сама душа-то человеческая этого мира и жизни в нем недостойна тоже, не годна для него... негодница, да, негодяйка, потому что зло сюда сознательное тащит и творит его тут без удержу, умножает до каких-то адских, до непосильных уму и сердцу пределов мерзости... И разбери попробуй, рассуди, чьего зла тут больше, природного иль человеческого, придуманного с таким стараньем и тонкостью, каких добру для себя вряд ли когда дождаться...
Выходило, что недостойны они обоюдно друг друга, душа и мир, несовместимы, не вместимы вместе в одно существование - и невозможны вовсе, если есть Бог, чтоб не потворствовать злу и не утроять его. А если все же есть они вместе, яростно враждуя и отвергая, отрицая один другого, то еще меньше возможно тут добро, хотя оно-то, какое-никакое, а есть все-таки... Немыслимо, да, не свести все это воедино - и тем не менее сведены они в какой-то глухой и беспощадной, не на жизнь - на смерть, борьбе бесконечной и несмысленной, и не человеку их развести...
Сколько раз он думал обо всем этом, о душе ли своей человечьей или о непонятном, карающем неизвестно за что мире, но все по раздельности как-то, урывками, а то увязая надолго, как в тине, в непривычных и незнаемо откуда приходящих мыслях и словах, своих или где-то с пятого на десятое читанных, может, слышанных, - а тут объединилось вдруг в одно, словно высветилось: несоединимое вроде - но и разделить, хотя бы по углам своим развести, нельзя...
Но разве что на миг какой осветилось - чтоб задернуться тут же совсем уж непроглядным, нерешаемым, все в том же одиночестве и тоске недомыслия оставившим: зачем осветило? Зачем очертанье тайны этой, самой, может, великой на свете, показало - не для того разве, чтобы он, человек, разрешить ее попытался, хоть даже лоб расшибить об нее, сердце? Или, наоборот, не рыпался чтоб, разумея, что не для него тайна эта и человек тут лишь исполнитель иль материал глиняный какого-то замысла, ему недоступного вовек? Чтоб только жил, сколько позволено будет, делал что положено и ждал разрешенья всего, вопросов своих всех - если только дадены будут они, ответы...
Но и будут ли дадены - этого ему не сказано тоже.
То, на что надеялся он - уснуть сразу - поначалу далось вроде. А середь ночи поймал себя, полупроснувшись, на крике. Что-то проседало с хрустом, неимоверно тяжкое, и начинало рушиться на него, а он пытался удержать это, неотвратимое, напрягался до изнеможенья, потому что бежать от этого, скрыться было некуда. И сына голосок опять звал, умолял о чем-то - если бы понять, о чем, и он рвался душой, насмерть по нему соскучившейся, на голос его - а нельзя, держать надо. Снова и снова трескались с гулом, похожим на ледоломный, низкие своды какие-то темные над ним или, может, перекрытья бетонные насосной той, оседали всею тяжестью земной, обрушиваться собираясь, и он спиною упирался, плечами, до судорог и боли сведенными, а голос умолял - держи! - и он держал. И сам то ли молил, то ли убедить пытался: помоги, нету сил, Господи! И спаси нас от самих себя, грешных... да хоть даже вовсе, насмерть избавь от ноши этой окаянной, Господи, милостив будь!
VIII
Докопать надо было, раз уж начал, пусть хоть продышится малость, проветрится земля, ей тоже мало хорошего было дичать под бурьянами и хламом. Он недоспал, может, но и не жалел об этом. Тонкая, с перламутровым в вышине набором облачков заря взбухала посередине, багровым наливалась пузырем, прорваться вот-вот готовым... и прорвалась, испустив слепящий лучик, краешком показалось и на глазах всплывать стало большое, еще в багровости натужной родовой светило, еле озаряя негреющим, призрачным почти светом крыши, речную урему зазеленевшую и взлобок Шишая, призрачные такие ж гоня и сгущая с каждой минутой тени.
Скоро он размялся, отвлекся мыслями от ночной дури всякой, в работу ушел, в слух: припоздалые, голосили еще кое-где, окликали высоту и дали петухи, взмыкивало собираемое пастухами на пажити стадо - первые выгоны, травку молодую хотя бы понюхать; затрещал на околице и зашелся, задохнулся тракторный пускач. Приветной, фальшивой стороной повернут был сейчас мир, примирительной будто - чтоб еще горше обмануть?
А вот и скворец - один опять, явился не запылился. А где ж ее-то потерял, дурень?.. И тот свистами-позывами своими тоже вопросил округу, послушал - нет ответа; проверил домок на всякий случай, трель запустил первую горловую, расцветив бестолковое воробьиное в вишарнике чиликанье, какое и пеньем-то не назовешь; и звал опять, звал, раскрытым зевом с язычком трепещущим во все-то обращаясь стороны, простор по-соловьиному оглушая, оглашая утренний, чуткий ко всяким, даже малым звукам, не то что к песне. И что-то увидел ли, услышал все-таки - сорвался вдруг и прянул низом к речке...
Но вот и десятка минут не прошло, как вернулся - с нею. Уселись на скворечню над Василием почти, до стены сарая разве что метра три докопать оставалось, и ему пришлось уйти, чтоб не помешать, грешным делом, не спугнуть... покурить, да. На чурбачок сел средь зацветающего, словно в известковых брызгах, вишенника, курево достал; а следом, освоившись и уж не спрашиваясь, Васек залез на колени к нему, пристроился и захрустел. Все тепла ищут, больно уж много его, сиротства, на свете, холода и пустоты.
И опять он и перепархивал, и прыгал перед нею, скворец, ширя крылышки и трепеща ими, ворковал с грудным придыхом, со скворчаньем почти подобострастным, так что пришлось сказать:
- Не суетись, чего ты...
Нет, суетился с излишком, волновался; а самка, разок все-таки навестив скворечню, неожиданно снялась, полетела было к речке опять, в урему. Но скворец стремительно, в два счета настиг ее, запередил и погнал назад... так ее, дуру, если сама не понимает! И приземлил, вираж над нею захлестывая, посадил-таки на прочерневший дощатый конек избы, сам подсел, озадаченный.
Что-то ей, придире, не нравилось все-таки в скворечнике, и поди вот узнай - что? А она, клювом поведя, скакнула вдруг и перелетела на старую скворечню...
Оттуда с запозданьем и молча порхнул незадавшийся хозяин, присел поодаль на заборе. Он даже и не протестовал теперь, понимая, видно, что против двоих подымать шум и вовсе незачем, смысла нету. А скворчиха без всяких церемоний и сомнений, как в свой, заскочила туда, поразглядывала и выпорхнула на крышу жилища. Обескураженный, но жениховского гонора стараясь не терять, посетил его наскоро и скворец - да, не задержался особо-то, боясь, может, как бы не кинула его, не улетела подруга: выскочил бодрый опять, довольный и этим... сюда хочешь? Да пожалуйста!.. А она оглядывалась, меж тем, примеривалась к месторасположенью - и вниз не забыла глянуть строго, на жестяные ржавые, пометом воробьиным многолетним выбеленные отливы фронтона и завалины, и на них с Васьком, наконец, тоже: кто такие?..
Да так мы тут, при случае...
Скворец, приосанясь и небрежными тычками клюва костюмчик подправив, пробовал уже горло, что-то вовсе уж торжественное теперь; а самке, похоже, ни до него самого, ни до песен его было, озабоченной. Перелетала то на карниз, то на заборчик, даже и на шест села, уцепилась, снизу жилье оглядела с дотошностью; слетела и наземь на несколько поскоков, проверила какие-то сомненья свои - хозяйка, ничего не скажешь... И - порх-х-х! - к летку опять, в него под распевы обрадованного явно скворца: пошебуршала там, колебля домишко старый, притихла на время какое-то, недолгое, но томительное; и высунулась с пучочком пуха и былинок в клюве, воробьями натасканных уже, и пустила по ветерку их...
Выбрала неужто?!
Что и говорить, удивила она, и не разумом даже своим, какой уж он там у нее... да и что он, разум? Много он помог нам, от самих себя уберег? Без него-то легче жить, если уж на то пошло, не в пример спокойней и проще, в этом все убеждало, вся неразбериха губительная, до отвращенья грязная жизни людской, - а мы все надеемся на него, уж совсем по-глупому верим ему... Слишком верим, убогому, а не надо бы, побольше душе оставлять: не хочет если, противится - значит, не в порядке что-то с думалкой, не туда бестолковка думает. Не про главное.
Вторую сигарету досмаливал, оглядывал в какой раз хозяйство немудрящее, никому-то не нужное теперь, а значит - свое, ничье больше; что, обжитое надежней? Может, и права она, залетка. Он сколько их, скворечен своих, времянок настроил-переменил, и где теперь они?..
Трактор, колесник по звуку, давно там уже завели, и он то на соседней где-то улице тарахтел, то вовсе будто примолкал, терялся в разноголосье утра; а вот в их переулке объявился, погромыхивая прицепной тележкой, и тормознул, рокоча, у Лоскутова двора - за ними? Василий выглянул из калитки: так и есть, в тележке уже сидело своих двое. Махнул им и вернулся в избу, телогрейку на всякий случай и какой-никакой "тормозок" прихватить. Уходя, глянул: строгий, торжественный торчал на крыше домишки своего скворец, молчал отчего-то, а подруги что-то не видно... в гнезде, похоже?
Болтаясь привычно в переваливающейся через колдобины железной тележке, за хлябающие борта держась, поехали, свернули из переулка за угол, на выводящую к большаку редкозубую улицу с тремя уже брошенными, в сухих прошлогодних бурьянах, по застрехи, домами; и Лоскут молча показал глазами на беленую, окошками вросшую в землю избенку под рубероидом, где всегда-то квартировался ненадолго залетный всякий люд. Василий кивнул, разглядывая пустой, кое-как огороженный дворок с сараюшкой и новым, из свежих еще досок, но завалившимся уже набок сортиром, памятью о хозяине, должно быть, и полоскалось там на первом ветерке мелкое на веревке белье, - нищета, дальше которой куда? А никуда, никто нас нигде не ждет.
IX
Ту старую кровяно-красную "ауди" не раз видели в местечках по левобережью - и на ней то троих, то четверых парней, угрюмоватых и наглых. Рассказывали потом о грабеже, учиненном в сельском пустующем магазинчике "Воронин заплатит!.." - и о попытке другого на хуторе, но хозяин из гвардейцев бывших оказался, бывалый, повел в кладовку с гаражом, а вместо требуемого откуда-то гранату как бы между прочим достал, да не какую-нибудь, а "феньку" оборонительную, чеку выдернул, сам за косяк: "Хотите, под яйца прямо подкачу? Эта догонит, не ускачете..." Не захотели. Двое молдаван, по всем повадкам наци, а те русские как русские, мало ль их теперь, тварей наемных или просто беспредельщиков. Что рыскали они там, чего искали, высматривали - осталось неизвестным; а один, из русских, местный был, и когда прижала его самую что ни есть обычную семью милиция, а следом и служба безопасности взялась, ответ у всех семейных, у соседей один был: "Ну, дурной... ну что ты с ним поделаешь, с дураком?! Сами не знаем, чего ждать от него, и уж с неделю в глаза не видим..."
Машину шурина двоюродного нашли в глубоком овражке, краем которого и шел широко разъезженный проселок. По следам можно понять было, что за ним гнались, а он попытался на взгорок выскочить, на нем-то уже и в виду села был бы, меньше версты до крайних домов. Но запередили, срезали угол ему. И то ль скорость велика была, то ли с тормозами сплоховал - ушел вправо под обрыв, несколько раз перевернувшись, в живых там и остаться никого не могло, сровняло кабину. А тех, в овраг уже полезших, автобус частный какой-то спугнул, и люди из него видели, как попрыгали они в иномарку - и ходу, на трассу мимо села...
Гречанинов, все службы на ноги подняв, уже к ночи сам привез его в сельцо то, в больничку. "Будете смотреть?" - пропитой грубоватостью прикрывая участь невеселую свою, спросил врач-старикан. Но как он мог видеть то, в больничной подсобке лежащее на носилках, под простынями с проступившей сукровицей? Там грех и вина его лежали, непрощаемые, и не имело значения, что он не мог еще найти, сказать себе - какая вина и грех какой. С трудом нагнулся, все в нем негнущимся стало вдруг, застылым, завернувшуюся простыню поправил, прикрыл глядящую косолапо малышью кроссовку, сын был там и его уже не было: "Нет". Как-то надо было дожить до утра - хотя утром, он знал, легче не станет.
Все забросил, месяц с лишним, себя изматывая на нет, изводя ненавистью, шарил со следователями и без них по всему правобережью бендерскому, в засадах даже сидел - все без толку. Гречанинов не зря безопасность подключил, было с чего: шурин, оказалось, как-то вывалился из "жигуленка" и был живой еще, тогда его добили - из пистолета. Убрали как свидетеля; да и вообще какую-никакую конспирацию соблюдали, на дому у того, местного, никогда не появлялись, ни с кем не знакомились и не сходились, а значит, не простые гастролеры были, не бакланьё заурядное, а если и грабили попутно, то для пропитанья, скорее всего... "Ауди" со ссаженным правым крылом нашлась скоро на бендерской автостоянке частной, отпечатки всяческие и следовые характеристики сняты, портреты словесные записаны - и хоть в архив сдавай все, в следовательский: за кордон смылись, ублюдки, это уж наверняка...
А он нарвался все-таки, напросился: еще съездить туда решил, второй раз один, посторожить с фотокарточкой изъятой того, местного, должен же рано иль поздно появиться, - и встретили, ночным делом, на убой били, хорошо - куртку успел на голову натянуть. Кореши того, по угрозам судя; железякой какой-то так ломанули, думал - все, конец. Но повезло, компания подгулявшая молодая высыпала к тополевой с дискотекой леваде, где что-то вроде засады было у него, помешала добить. Ребер несколько, зубы, ухо надорванное - легко отделался, весь остаток ночи шел-уходил от села. И, пока брел, понял: бесполезно мстить, некому. Месть его ни за месть не примется у нелюдей этих, ни за наказанье, а так, за случайный заскок судьбы, каких много у них. Одним больше или меньше - нету для них разницы, ничего не впрок, не научит. И что тут - месть, что она решит? Другое дело - справедливость наладить. Это совсем другое.
Еще какое-то время у тестя жил, сродниться успели, что ни говори, беда и вовсе свела, кого хочешь побратает иной раз; а когда Гречанинов пропал что-то совсем невмоготу стало. Где бы и хотел жить, так это там, при налаженном было уже деле, при семье, при земле такой, где только бананы не растут, и зиме шуточной. Да и люди там с каким-никаким, а смыслом, не об одной своей заднице пекутся, понимают общий интерес -нынешним россиянским не в пример, опущенным, которых на общее какое дело ничем уж, сдается, не подымешь, так и будут сиднями сидеть, терпеть нетерпимое, заживо гнить, пока собственная вонь на улицу не выгонит...... Вспомнишь тут Константина: "Жизнь люблю, браток, - и потому выживанье вот это животное, пустое и позорное, ненавижу...... зачем выживать нам - рабов миру плодить? И великая кровища нас ждет, всех, добром этот наш загул в сторону от дороги своей не кончится, вот попомни слово мое...... ну нельзя так чувство реальности терять, о простейшем забывать самосохранении, никому не позволительно это. За равнодушие повальное и глупость надо расплачиваться, по самым высоким здесь расценкам. И никто нам теперь уже не поможет, ничто, никакая политика иль революция, уж очень зашли далеко, - разве только Бог......".