Помолчав, она спрашивает:
   — Вы хромаете после какого-то несчастного случая?
   — Нет, это из-за перенесенной в детстве болезни.
   Она добавляет:
   — Хромота почти незаметна.
   Я смеюсь.
 
* * *
 
   Мне снова есть чем писать, но нечего пить и курить, кроме тех двух-трех сигарет, которые дает мне сторож после обеда. Я прошу свидания с офицером полиции, он сразу же меня принимает. Его кабинет на втором этаже. Я поднимаюсь по лестнице. Сажусь на стул напротив офицера. У него рыжие волосы, и лицо покрыто веснушками. На столе перед ним незаконченная шахматная партия. Офицер смотрит на доску, выдвигает пешку, записывает ход в блокнот и переводит на меня свой бледно-голубой взгляд:
   — Что вам нужно? Следствие еще не закончено. Пройдет еще несколько недель, может быть, месяц.
   Я говорю:
   — Я не спешу. Мне здесь очень хорошо. Только не хватает некоторых мелочей.
   — Например?
   — Не могли бы вы добавить к расходам на мое содержание литр вина и две пачки сигарет в день? Посольство не станет возражать.
   Он говорит:
   — Не станет. Но это повредит вашему здоровью.
   Я говорю:
   — Вы знаете, что может случиться с алкоголиком, которого внезапно лишили спиртного?
   Он говорит:
   — Не знаю. И знать не хочу. Я говорю:
   — Я могу впасть в белую горячку. Я могу с минуты на минуту умереть.
   — Вы шутите.
   Он опускает взгляд на доску. Я говорю ему:
   — Черный конь.
   Он продолжает пристально смотреть на доску:
   — Почему? Я не вижу.
   Я выдвигаю коня. Он записывает ход к себе в блокнот. Долго думает. Берется за ладью.
   — Нет!
   Он ставит ладью на место, смотрит на меня:
   — Вы хорошо играете?
   — Не знаю. Давно не пробовал. Но все равно я играю лучше вас.
   Он становится краснее своих веснушек:
   — Я начал учиться всего три месяца назад. И меня некому учить. Вы не могли бы давать мне уроки?
   Я говорю:
   — С удовольствием. Только не сердитесь, если я буду выигрывать.
   Он говорит:
   — Выигрывать для меня не главное. Больше всего я хочу научиться.
   Я встаю:
   — Приходите ко мне, когда хотите, и приносите шахматы. Лучше всего утром. В это время суток ум яснее, чем днем или вечером.
   Он говорит:
   — Спасибо.
   Он снова опускает взгляд на доску, я жду, кашляю.
   — А как же вино и сигареты?
   Он говорит:
   — Никаких проблем. Я распоряжусь. Вы получите сигареты и вино.
   Я выхожу из кабинета офицера. Спускаюсь вниз, выхожу во двор. Я сажусь на скамью. В этом году осень очень теплая. Солнце садится, небо окрашивается в оранжевый, желтый, фиолетовый, красный и в другие цвета, для которых нет названий.
   Почти каждый день я часа по два играю в шахматы с офицером. Партии затягиваются надолго, офицер много думает, записывает все ходы и всегда проигрывает.
   Днем я еще играю в карты со сторожем, после того как хозяйка книжного магазина собирает свое вязанье и идет открывать книжный магазин. Карточные игры в этой стране не похожи ни на какие другие. Хотя они и просты по сути, и рассчитаны в основном на везение, я постоянно проигрываю. Мы играем на деньги, но поскольку у меня денег нет, сторож записывает мой долг на доску. После каждой партии он громко смеется и повторяет:
   — У меня рога! У меня рога!
   Он недавно женился, его жена через несколько месяцев родит. Он часто говорит:
   — Если родится мальчик, а вы еще не выйдете, я прощу вам долг.
   Он часто говорит о своей жене, о том, какая она красивая, особенно теперь, когда она располнела, и грудь и задница у нее стали почти в два раза больше. Он также подробно рассказывает мне про их знакомство, «жениховство», прогулки по лесу, о том, как она противилась, о том, как он одержал верх, о спешной свадьбе, которую нельзя было отложить из-за наметившегося ребенка.
   Но еще с большими подробностями и с еще большим удовольствием он рассказывает про вчерашний ужин. О том, как жена его готовила, что она положила, как и сколько времени варила, потому что «чем наваристей, тем вкусней».
   Офицер не разговаривает, ничего не рассказывает. Поделился он со мной лишь тем, что, вернувшись к себе в кабинет, он по записям повторяет наши шахматные партии и потом проигрывает их еще раз вечером у себя дома. Я спросил у него, женат ли он, и он, пожав плечами, ответил:
   — Кто женат? Я?
   Хозяйка книжного магазина тоже ничего не рассказывает. Она говорит, что ей нечего мне рассказать, она растит двух детей, шесть лет как овдовела, и все. Когда она спрашивает меня о жизни в другой стране, я отвечаю, что мне тем более не о чем говорить, потому что я не воспитываю ни одного ребенка и у меня никогда не было жены.
   Однажды она мне сказала:
   — Мы почти ровесники.
   Я возразил:
   — Вряд ли. Вы выглядите гораздо моложе меня.
   Она краснеет:
   — Не надо. Я не напрашиваюсь на комплименты. Я хотела только сказать, что если вы провели детство в этом городе, то мы наверняка ходили в одну школу.
   Я говорю:
   — Конечно, только я не ходил в школу.
   — Этого не может быть. Уже в то время школа была обязательна для всех.
   — Кроме меня. В то время я был умственно отсталым.
   Она говорит:
   — С вами невозможно говорить серьезно. Вы все время шутите.
 
   Я серьезно болен. Сегодня ровно год, как я об этом знаю.
   Это началось в другой стране, в стране, которую я выбрал, однажды ноябрьским утром. В пять часов утра.
   На улице темно. Мне больно дышать. Резкая боль не дает вдохнуть. Эта боль идет из груди, охватывает ребра, спину, руки, грудь, затылок, челюсти. Как будто огромная рука сдавливает все мое туловище.
   Нужно протянуть руку и медленно зажечь лампу возле кровати.
   Сесть на постели. Подождать. Встать. Добраться до письменного стола, до телефона. Сесть на стул. Вызвать «скорую помощь». Нет! Только не «скорую помощь». Подождать.
   Пойти на кухню, сварить кофе. Не спешить. Не делать глубоких вдохов. Дышать медленно, легко, спокойно.
   Выпить кофе, принять душ, побриться, почистить зубы. Вернуться в комнату, одеться. Дождаться восьми утра и позвонить, но не в «скорую помощь», а в таксопарк своему обычному врачу.
   Он принимает меня сразу же. Он выслушивает меня, делает рентгеновский снимок легких, слушает сердце, измеряет давление.
   — Одевайтесь.
   Теперь мы сидим друг против друга у него в кабинете.
   — Вы по-прежнему курите? Сколько сигарет? И пьете? Сколько?
   Я отвечаю правду. Кажется, я никогда ему не врал. Я знаю, что ему абсолютно наплевать на мое здоровье.
   Он что— то записывает в мою карточку, смотрит на меня:
   — Вы делаете все, чтобы себя погубить. Как хотите. Это касается только вас. Еще десять лет назад я вам строго запретил пить и курить. Вы продолжаете. Но если вы хотите прожить еще несколько лет, вам надо немедленно бросить.
   Я спрашиваю:
   — Что со мной?
   — Вероятно, грудная жаба. Этого следовало ожидать. Но я не специалист по болезням сердца.
   Он протягивает мне лист бумаги:
   — Я дал вам направление к известному кардиологу. Идите с этой бумагой в больницу и пройдите более детальное обследование. Чем раньше, тем лучше. А пока при болях принимайте эти лекарства.
   Он дает мне рецепт. Я спрашиваю:
   — Меня будут оперировать? Он говорит:
   — Если еще не поздно.
   — А если поздно?
   — С вами в любой момент может случиться инфаркт.
   Я иду в ближайшую аптеку, мне дают две упаковки лекарств. В одной из них обычное успокаивающее средство, на другой упаковке написано: «Тринитрин. Показания: грудная жаба. Состав: Нитроглицерин».
   Я возвращаюсь домой, беру по таблетке из каждой пачки, ложусь на кровать. Боль быстро стихает, я засыпаю.
 
* * *
 
   Я иду по улицам города, где прошло мое детство. Это мертвый город, окна и двери домов закрыты, стоит полная тишина.
   Я оказываюсь на старой улице с деревянными домами и ветхими сараями. Земля пыльная, мне приятно идти босиком по этой пыли.
   Однако кругом странная и напряженная атмосфера.
   Я оглядываюсь и вижу на другой стороне улицы пуму. Это великолепный зверь золотисто-бежевого цвета, его гладкая шерсть переливается под ярким солнцем.
   Вдруг все вспыхивает. Горят дома, сараи, но мне приходится идти вперед по охваченной пламенем улице, потому что пума тоже начинает идти за мной на определенном расстоянии, царственно и неторопливо.
   Где укрыться? Спасения нет. Или пламя, или клыки.
   Может быть, на том конце улицы?
   Где— нибудь эта улица должна кончиться, все улицы когда-нибудь кончаются, выходят на площадь или на другую улицу, или в поле, или за город, кроме тупиков, -наверно, так оно и есть, да, это тупик.
   Я слышу дыхание пумы за спиной, совсем близко. Мне страшно оглянуться, я не могу идти вперед, ноги врастают в землю. Я со страхом жду, что пума наконец прыгнет мне на спину, разорвет мое тело от плеч до бедер, вонзит когти в голову, в лицо.
   Но пума обгоняет меня, продолжает невозмутимо идти вперед и наконец ложится у ног ребенка, который стоит в конце улицы, раньше его там не было, а теперь он стоит и гладит лежащую у его ног пуму.
   Мальчик говорит мне:
   — Она не злая, она моя. Не надо ее бояться. Она не ест людей, она не ест мяса, она ест только души.
   Огня больше нет, пожар потух, на улице только мягкий остывший пепел. Я спрашиваю у мальчика:
   — Ты мой брат, правда? Ты ждал меня? Мальчик качает головой:
   — Нет, у меня нет братьев, я никого не жду. Я сторож вечной молодости. Тот, кто ждет своего брата, сидит на скамейке на Главной Площади. Он очень стар. Может быть, он ждет именно тебя.
   Я нахожу своего брата — он сидит на Главной Площади. Увидев меня, он встает:
   — Ты опоздал, пойдем скорее.
   Мы идем на кладбище, мы садимся на желтую траву. Все вокруг старое и гнилое — кресты, деревья, кусты, цветы. Мой брат ковыряет тростью землю, оттуда выползают белые черви.
   Брат говорит:
   — Не все умерло. Они — живы.
   Черви копошатся. От их вида меня охватывает тошнота. Я говорю:
   — Если подумать, жизнь любить нельзя.
   Брат тростью поднимает мне подбородок:
   — Не думай. Смотри! Видел ли ты такое прекрасное небо?
   Я поднимаю глаза. Над городом садится солнце.
   Я отвечаю:
   — Нет, не видел. Нигде, никогда.
   Мы идем рядом с ним к замку, останавливаемся во дворе, рядом с крепостными стенами. Брат лезет на стену и, взобравшись на самый верх, начинает танцевать под музыку, которая словно идет из-под земли. Он танцует, поднимая руки к небу, к звездам, к восходящей полной луне. В своем длинном черном пальто он похож на тонкую тень, он идет вперед по краю стены и танцует, я бегу за ним по земле и кричу:
   — Нет! Не надо! Остановись! Спускайся вниз! Ты упадешь!
   Он останавливается надо мной:
   — Разве ты не помнишь? Мы бегали по крышам и никогда не боялись упасть.
   — Мы были молоды, у нас не кружилась голова. Спускайся оттуда!
   Он смеется:
   — Не бойся, я не упаду, я умею летать. Каждую ночь я кружу над городом.
   Он поднимает руки, спрыгивает, разбивается о каменные плиты двора прямо у моих ног. Я склоняюсь над ним, я поднимаю его лысую голову, обхватываю ладонями морщинистое лицо, я плачу.
   Лицо расползается, глаза исчезают, и вот уже у меня в руках остается только безымянный хрупкий череп, который тонким песком утекает у меня сквозь пальцы.
 
   Я просыпаюсь в слезах. В комнате темнота, я проспал почти весь день. Я снимаю мокрую от пота рубашку, мою лицо. Глядя на себя в зеркало, я пытаюсь вспомнить, когда я плакал в последний раз. Я не могу вспомнить.
   Я зажигаю сигарету, сажусь к окну, смотрю, как ночь спускается на город. У меня под окном пустой сквер с единственным уже облетевшим деревом. Дальше дома, окна, их зажигается все больше и больше. Тихая, нормальная, спокойная жизнь. Мужья и жены, дети, семьи. Я слышу вдалеке шум моторов. Интересно, почему люди ездят на машинах даже ночью? Куда они едут? Зачем?
   Скоро смерть все сотрет.
   Мне страшно умереть.
   Я боюсь смерти, но не пойду в больницу.
 
* * *
 
   Большая часть моего детства прошла в больнице. Мои воспоминания об этом очень подробны. Я помню свою кровать в окружении двадцати других кроватей, мой шкафчик в коридоре, мое кресло на колесиках, костыли, комнату пыток с бассейном и физкультурными снарядами. Движущиеся дорожки, по которым надо было бесконечно долго идти, держась за ремни, кольца, на которых надо было висеть, неподвижные велосипеды, педали которых надо было крутить, даже когда кричишь от боли.
   Я помню эту боль, помню запахи — запах лекарств, к которому примешивался запах крови, пота, мочи, кала.
   Еще я помню уколы, белые халаты медсестер, вопросы, остававшиеся без ответов, и особенно отчетливо помню ожидание. Ожидание чего? Может, выздоровления, а может, чего-то другого.
   Потом мне рассказали, что я поступил в больницу в тяжелом состоянии, в коме. Мне было четыре года, начиналась война.
   То, что было до больницы, я помню уже неотчетливо.
   Белый дом с зелеными ставнями на тихой улице, кухня, где пела моя мать, двор, где отец колол дрова, совершенно счастливая жизнь в белом домике — было ли это в действительности или только приснилось мне, и только выдумано за долгие ночи тех пяти лет, что я провел в больнице?
   А мальчик, спавший во второй кровати в маленькой спальне, дыша в одном ритме со мной, — тот брат, имя которого я, кажется, помню и теперь, что с ним стало — умер или никогда не существовал?
   Однажды мы переехали в другую больницу. Она называлась «Восстановительный центр», но все равно это была больница. Палаты, кровати, шкафы, медсестры были те же, мучительные тренировки продолжались.
   Вокруг Центра лежал огромный парк. Мы могли выходить из здания и барахтаться в бассейне из грязи. Чем больше грязи мы на себя намазывали, тем больше радовались медсестры. Еще мы могли влезать на лохматых пони, которые медленно возили нас по парку.
   В шесть лет я начал учиться в маленьком зале больницы. Нас было человек восемь или двенадцать, и посещение занятий, которые вела учительница, зависело от состояния нашего здоровья.
   На учительнице не было белого халата, она носила короткие узкие юбки, яркие блузки и туфли на высоких каблуках. Она не надевала на голову белый колпак, волосы ее свободно лежали на плечах, цвет их напоминал каштаны, которые падали с деревьев парка в сентябре.
   Мои карманы были набиты этими блестящими плодами. Я кидал ими в медсестер и в нянечек. Вечером я бросал каштаны в кровать к тем, кто стонал и плакал, чтобы они замолчали. Еще я швырял их в стекла оранжереи, где старик-садовник выращивал салат, который нас заставляли есть. Однажды, очень рано утром, я положил штук двадцать каштанов под дверь директрисе, чтобы она свалилась с лестницы, но она только плюхнулась на свою толстую задницу и ничего себе не сломала.
   В то время я уже не ездил в инвалидном кресле, а ходил на костылях и мне говорили, что я делаю большие успехи.
   Я занимался в классе с восьми до полудня. После обеда был тихий час, но вместо сна я читал книги, принесенные мне учительницей или взятые тайком в кабинете у директрисы. Днем я, как все, занимался физическими упражнениями, вечером делал уроки.
   Уроки я делал быстро, потом писал письма. Учительнице. Я их никогда ей не отдавал. Родителям, брату. Я никогда их не посылал. Я не знал их адреса.
   Так прошло почти три года. Я уже не нуждался в костылях, мог ходить, опираясь на палку. Я умел читать, писать, считать. Нам не ставили оценок, но я часто получал позолоченную звезду, которую приклеивали на стенку напротив моей фамилии. Особенно легко мне давался устный счет.
   У учительницы была своя комната в больнице, но она не всегда в ней ночевала. Она уходила вечером в город и возвращалась только утром. Я спросил у нее, не возьмет ли она меня с собой, она ответила, что это невозможно, мне нельзя выходить из Центра, но пообещала принести мне шоколада. Она давала мне шоколад тайком, потому что на всех его не хватило бы.
   Однажды вечером я сказал ей:
   — Мне надоело спать с мальчиками. Я хотел бы спать с женщиной.
   Она засмеялась:
   — Ты хочешь спать в палате девочек?
   — Нет. Не с девчонками. А с женщиной.
   — С какой женщиной?
   — С вами, например. Я хотел бы спать в вашей комнате, у вас в кровати.
   Она поцеловала меня в глаза:
   — Такие маленькие мальчики, как ты, должны спать одни.
   — А вы тоже спите одна?
   — Да, и я тоже.
   Однажды днем она пришла к моему тайному укрытию на вершине орешника, ветви которого образовывали удобное сиденье, где я мог читать и смотреть на город.
   Учительница сказала мне:
   — Сегодня вечером, когда все заснут, ты можешь прийти ко мне в комнату.
   Я не стал ждать, пока они все заснут. Так я мог прождать хоть до утра. Никогда не бывало так, чтобы они все спали. Одни плакали, другие бегали в туалет по десять раз за ночь, третьи залезали друг к другу в кровать, чтоб заниматься всякими мерзостями, четвертые болтали до рассвета.
   Я, как обычно, дал по оплеухе тем, кто хныкал, потом пошел проведать светловолосого малыша-паралитика, который не двигается и не разговаривает. Он только смотрит в потолок или в небо, когда его вывозят на улицу, и улыбается. Я взял его руку, прижал к своему лицу, потом взял его лицо в свои ладони. Он улыбнулся, глядя в потолок.
   Я вышел из спальни и пошел в комнату учительницы. Ее там не было. Я лег на кровать. Она приятно пахла. Я заснул. Когда я проснулся посреди ночи, учительница лежала рядом, скрестив руки перед лицом. Я разомкнул ее руки, обнял себя ими, прижался к ней и лежал так, без сна, до утра.
 
* * *
 
   Некоторые из нас получают письма, которые медсестры раздают им или читают, если они не могут сделать это сами. Потом для тех, кто не знает букв, письма стал читать я, если они меня об этом просили. Обычно я читал в точности противоположное тому, что было написано. Вот, что например, получалось: «Дорогой наш мальчик, только не выздоравливай. Нам без тебя очень хорошо. Мы по тебе совершенно не скучаем. Надеемся, что ты там и останешься, потому что нам совершенно не хочется иметь дома калеку. Все-таки мы тебя поцелуем, веди себя хорошо, потому что те, кто о тебе заботится, очень терпеливые люди. Мы так с тобой церемониться не будем. Нам очень повезло, что кто-то вместо нас занимается тобой, потому что в нашей семье, среди здоровых людей, тебе нет больше места. Твои родители, сестры, братья».
   Тот, кому я прочитал его письмо, говорил:
   — Медсестра читала мне письмо по-другому.
   Я говорил:
   — Она читала тебе его по-другому, потому что не хотела тебя огорчать. Я читаю то, что написано. Думаю, ты имеешь право знать правду.
   Он говорил:
   — Да, имею право. Но я не люблю правду. И хорошо, что медсестра читала мне письмо по-другому.
   И плакал.
   Многие из нас, кроме писем, получали посылки. Пирожные, бисквиты, ветчину, колбасу, варенье, мед. Директриса сказала, что посылки нужно делить на всех. Однако находились дети, которые прятали еду у себя в кровати или в шкафу.
   Я подходил к такому ребенку и спрашивал:
   — Ты не боишься, что еда отравлена?
   — Отравлена? Зачем?
   — Для родителей лучше мертвый ребенок, чем ребенок-калека. Ты никогда об этом не думал?
   — Нет, никогда. Ты лгун. Уходи.
   Потом я видел, как этот ребенок выбрасывает посылку в помойку Центра.
   Некоторые родители приезжали навестить своих детей. Они ждали у входа в Центр. Я спрашивал у них, зачем они приехали, как фамилия ребенка. Когда они отвечали, я говорил им:
   — К сожалению, ваш ребенок умер два дня назад. Вы не получали письма?
   После этого я быстро уходил и прятался. Директриса вызвала меня. Она спросила:
   — Почему ты такой злой?
   — Я? Злой? Не понимаю, о чем вы говорите.
   — Нет, прекрасно понимаешь. Ты сообщил родителям о смерти их ребенка.
   — Ну и что? Он не умер?
   — Нет. И ты прекрасно это знаешь.
   — Должно быть, я спутал фамилию. У них у всех фамилии похожи одна на другую.
   — Кроме твоей, правда? Но ни один ребенок не умер на этой неделе.
   — Нет? Значит, я спутал с прошлой неделей.
   — Видимо, да. Но советую тебе больше не путать ни фамилий, ни имен. И я запрещаю тебе разговаривать с родителями и с посетителями. Еще я запрещаю тебе читать письма детям, которые не умеют читать.
   Я сказал:
   — Я просто хотел оказать им услугу. Она сказала:
   — Я запрещаю тебе оказывать кому-либо услуги. Ты понял?
   — Да, госпожа директор, я понял. Но пусть не жалуются, что я не помогаю идти вверх по лестнице, не поднимаю, когда падают, не объясняю задач по математике, не исправляю орфографию писем. Если вы запрещаете мне оказывать услуги, запретите тогда им просить меня о помощи. Она долго смотрит на меня и говорит:
   — Хорошо. Уходи.
   Я вышел из ее кабинета, я увидел мальчика, который плакал потому, что уронил яблоко и не мог его поднять. Я прошел мимо него и сказал:
   — Плачь, плачь, все равно яблоко само не поднимется, растяпа.
   Он стал просить меня, со своего инвалидного кресла:
   — Пожалуйста, принеси мне яблоко…
   Я ответил:
   — Сам выпутывайся, дурак.
   Вечером директриса пришла в столовую, произнесла речь и в конце сказала, что не надо просить ни о чем никого, кроме медсестер, учительницы и, в крайнем случае, ее самой, если нет другого выхода.
   В результате всего этого мне пришлось два раза в неделю ходить в маленькую комнату рядом с перевязочной, где в большом кресле сидела очень старая женщина, ноги у нее были укрыты толстым одеялом. Мне уже про нее рассказывали. Другие дети, побывавшие в этой комнате, говорили, что старая женщина очень добрая, как бабушка, и что у нее хорошо, или ты лежишь на раскладушке, или сидишь за столом и рисуешь что хочешь. Еще можно рассматривать книги с картинками и говорить о чем хочешь.
   В первый раз, когда я туда пришел, мы ни о чем не говорили, только поздоровались, потом мне стало скучно, ее книжки мне были неинтересны, рисовать не хотелось, тогда я стал ходить от двери к окну и от окна к двери.
   Через некоторое время она меня спросила:
   — Почему ты все время ходишь?
   Я остановился на минуту и ответил ей:
   — Мне нужно тренировать больную ногу. Я хожу, как только появляется такая возможность и нет другого дела.
   Она улыбнулась, морщины раздвинулись:
   — По-моему, с ногой у тебя все в полном порядке.
   — Не в полном.
   Я бросил палку на кровать, сделал несколько шагов и упал возле окна:
   — Видите, что не все в порядке?
   Я на четвереньках добрался до трости и поднял ее:
   — Когда я смогу обойтись без нее, все будет в порядке.
   В следующий раз, когда мне полагалось туда идти, я не пошел. Меня всюду искали, но не находили. Я сидел в ветвях орехового дерева в конце сада. Только учительница знала про это убежище.
   В последний раз сама директриса отвела меня в маленькую комнату, сразу после обеда. Она втолкнула меня туда, я упал на кровать. И остался лежать. Старая женщина стала меня спрашивать:
   — Ты помнишь своих родителей?
   Я отвечал ей:
   — Нет, совершенно не помню. А вы?
   Она опять продолжала задавать свои вопросы:
   — О чем ты думаешь вечером, пока не заснешь?
   — О сне. А вы что, не об этом думаете? Она спрашивала меня:
   — Ты сказал родителям о том, что их ребенок умер. Зачем?
   — Чтоб им было приятно.
   — Почему?
   — Потому что лучше знать, что твой ребенок умер, но не калека.
   — Откуда ты это знаешь?
   — Знаю, и все.
   Старая женщина еще спросила у меня:
   — Ты все это делаешь потому, что твои собственные родители никогда не приезжают?
   Я сказал ей:
   — Какое вам дело? Она продолжала:
   — Они никогда тебе не пишут. Не присылают посылок. Поэтому ты мстишь другим детям.
   Я встал с кровати и сказал:
   — Да, и вам тоже.
   Я ударил ее палкой и упал.
   Она заорала.
   Она все орала, а я все бил ее тростью, лежа на земле, куда я упал. Удары попадали ей только по ногам, по коленям.
   На крики явились медсестры. Они схватили меня и отвели в другую маленькую комнату, похожую на первую, только там не было письменного стола, книжного шкафа, только кровать и все. Еще там были решетки на окнах, и дверь запиралась снаружи.
   Я ненадолго уснул.
   Когда я проснулся, стал стучать в дверь, пинать ее, кричать. Я требовал принести мои вещи, тетради, книги.
   Никто мне не отвечал.
   Посреди ночи учительница пришла ко мне в комнату, легла рядом со мной на узкую кровать. Я зарылся лицом в ее волосы, и вдруг меня охватила сильная дрожь. Все мое тело тряслось, изо рта вырывались всхлипы, у меня текло из глаз и из носа. Я рыдал и не мог остановиться.
 
   У нас в Центре было все меньше еды, пришлось превратить парк в огород. Все, кто мог, работали там под руководством старого садовника. Мы сажали картошку, фасоль, морковь. Я жалел о том, что больше не сижу в инвалидном кресле.
   Все чаще нам приходилось из-за воздушных налетов прятаться в подвале, они случались почти каждую ночь. Медсестры несли на руках тех, кто не мог ходить. За кучами картошки и мешками с углем я отыскивал учительницу, прижимался к ней и говорил ей, что не надо бояться.
   Когда в Центр попала бомба, мы были в классе, и сигнала воздушной тревоги не было. Вокруг нас стали падать бомбы, ученики прятались под столами, а я продолжал стоять, я как раз рассказывал стихотворение. Учительница бросилась на меня, прижала меня к земле, я ничего не видел, мне было тесно. Я попробовал оттолкнуть ее, но она становилась все тяжелее. Что-то густое, теплое, соленое текло мне в глаза, в рот, на шею, и я потерял сознание.