Он взял её и поднесь к губам, делая жест, что преклоняет колено.
   — Поберегите это для двора, — сказала она. — Когда мы одни, воспользуемся нашей свободой и будем простыми человеческими существами, мужчиной и женщиной, другом и подругой.
   Жильберт все ещё держал её руку и видел только настоящую истину, под маской дружбы которой она скрывала разрастающуюся любовь. Он быль молод и считал себя одиноким, почти без друзей. Его сердце внезапно наполнилось благотворной теплотой, смешанной с действительной признательностью в настоящем и самой рыцарской преданностью в будущем.
   Элеонора чувствовала, что отчасти одержала победу и сразу потребовала привилегию дружбы.
   — Так как мы друзья, — сказала она, не оставляя его руки, — не окажете ли вы мне доверие и не расскажете ли, что разбило вам сердце? Может быть, я помогу вам? Скажите мне все, — повторила она. — Скажите о себе все.
   Жильберт колебался, а королева, прочитав на его лице нерешительность, нежно пожала ему руку, поощряя его на откровенность. Убедительно-нежный голос Элеоноры производил на него ещё большее впечатление, чем её красота. Прежде чем дать себе отчёт в том, что он делает, Жильберт шёл медленно слева от королевы в тени церкви и рассказывал ей свою историю. Заинтересованная королева молча слушала его, слегка повернув к нему свою голову; их глаза встречались с обоюдной симпатией. Разумеется, он не рассказал бы своей истории мужчине, не рассказал бы её и женщине, которую любил. Элеонора же представлялась ему новой, неведомой связью, и его сердце осветилось тихим светом дружбы, и в нем зародилось неожиданное доверие.
   Он рассказал все, что случилось с ним, от начала до конца; но звуки его собственных слов казались ему странными Он рассказывал ей о том, что видел два, три года назад, как будто это были совсем недавние события. Не раз он неожиданно прерывал рассказ, будучи охвачен ужасом от того, что рассказывал, почти сомневаясь даже в своём собственном свидетельстве. Впрочем кое о чем он умолчал… Он не сказал о Беатрисе и не намекнул о любви, наполнявшей его грудь и занявшей место в его жизни.
   Сделав множество поворотов, он едва сознавал, что королева взяла его под руку и время от времени нежно пожимала её в знак симпатии.
   Когда он окончил дрожавшим голосом свой рассказ о том, как отправился в свете искать счастья, королева остановила его, и оба стояли неподвижно.
   — Бедный мальчик, — прошептала она тихим голосом, — бедный Жильберт!
   Она сделала с умыслом ударение на его имени.
   — Свет сильно задолжал вам… не он заплатит этот долг.
   Она улыбнулась, произнося последние слова, и ещё неожиданнее и крепче пожала ему руку. Жильберт тоже улыбнулся, но с видом недоверия. Затем она посмотрела на свою руку, лежавшую на его рукаве, и задумчиво сказала:
   — Но это не все, разве не было женщины в вашей жизни… не было любви… особы, которая была для вас дороже всего, что вы потеряли?
   Лёгкий румянец покрыл щеки Жильберта и тотчас же исчез.
   — Её у меня тоже отняли, — сказал он тихим, но твёрдым голосом. — Это была дочь Арнольда Курбойля… Женясь на моей матери, он сделал из своей дочери мою сестру. Вы знаете закон церкви?
   Элеонора раскрыла рот, чтобы отвечать, и тотчас закрыла его, не произнеся ни слова; её веки полузакрылись, заволакивая её загадочный взгляд. Если Жильберт Вард не знал, что церковь в подобных случаях соглашается на разрешение, зачем ему об этом говорить?
   — Впрочем, — прибавил он, — я не могу теперь на ней жениться иначе, как силой похитив её у отца.
   — Без сомнения, — ответила, все ещё раздумывая, королева. — Она белокурая?
   — Нет, у неё чёрные волосы, — ответил Жильберт.
   — Я хочу сказать, красива ли она? — возразила королева.
   — Для меня, да, — сказал Жильберт. — Она самая красивая женщина в свете. Но иначе и быть не может. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил мне о ней. Она не так прекрасна, как ваше величество… её красота не лучезарна, не великолепна и не совершенна… Но на мои глаза она очаровательна…
   — Я очень хотела бы её видеть, — прибавила королева.
   Последовало молчание, и они снова начали ходить по-прежнему рядом, но рука Элеоноры уже не была в руке Жильберта. Она угадала, что глаза её спутника сосредоточились на далёком лице, что его рука жаждала пожатия не её руки, и лёгкая дрожь почти болезненного разочарования охватила все её существо; королева не привыкла встречать сопротивление, как в мелких, так и в крупных вопросах.
   Красивый англичанин страшно притягивал её не одними только своими внешними качествами; какая-то тайна витала над ним, и со дня его приезда в Париж она испытывала необъяснимое, обаятельное любопытство, которое обещала себе рано или поздно удовлетворить. Теперь, узнав его жизнь, она ещё более полюбила Жильберта и почувствовала непреодолимое желание видеть молодую девушку, занявшую первое место в его существовании. Она старалась вызвать в своём воображении смуглое молодое лицо, о котором он говорил, но её мозг порождал лишь зловещее видение. Когда Жильберт вновь заговорил, она настолько была взволнована, что заметно вздрогнула.
   — Ваше величество, вы ничего мне не прикажете? — спросил он. — Разве ничем не могу доказать мою благодарность?
   — Ничего, я ничего от вас не потребую, — ответила она. — Будьте лишь истинным моим другом… другом, которому я могла бы довериться, с которым я могла бы говорить совсем искренно, как с собственной душой, и которому я могла бы сказать, как сердечно я ненавижу свой образ жизни.
   Она произнесла последние слова порывисто, с увлечением и диким недовольством, такими же искренними, как её доводы.
   — Каким образом ваша жизнь может быть вам ненавистна? — спросил Жильберт, глубоко удивлённый и далеко не узнавший её так же хорошо, как знала королева его.
   — Как же жизни не быть для меня ненавистной, — сказала она, — когда все природные желания, заслуживающие труда существовать, заглушены, прежде чем пробудятся? О! Как часто желаю я быть мужчиной!
   — Мужчины об этом пожалели бы, — возразил улыбаясь Жильберт.
   Внезапно во время их разговора в воздухе раздался хор, певший латинскую молитву. Инстинктивно королева увлекла Жильберта под сень одного из устоев.
   Он повиновался этому движению, с трудом понимая, что делает. Пение разлилось в воздухе, и минуту спустя показалась процессия, свернувшая к двери церкви. Все шли попарно, предводительствуемые лицом, нёсшим крест; первыми шли дети-певчие, одетые в белые и красные одежды, потом монахи-бенедиктинцы в чёрных одеждах, за ними следовали соборные патеры в фиолетовых суконных рясах и в стихарях из тонкого белого полотна. Все пели громко, с усердием, вкладывая в каждую ноту святого гимна жизнь и душу. Затем королева и Жильберт увидели из своего убежища приближавшийся балдахин из золотой парчи, который несли юноши в белых одеждах на шести золотых палках. Под балдахином шёл почтённый епископ, наполовину скрытый просторной вышитой мантией, из-под неё виднелась дароносица, которую он нёс с благоговением. Его выцветшие глаза были набожно устремлены на Святые Дары, в то время как губы шептали глухую молитву.
   Когда балдахин поравнялся с местом, где стояла королева, процессия приостановилась.
   Элеонора в своём убежище опустилась на колени, с глазами, устремлёнными на Святые Дары. Жильберт также встал на колено возле неё, преклоняя почтительно голову.
   Королева смотрела перед собой скорее с любопытством, чем с религиозным чувством. В её ушах раздался голос Жильберта, певшего тихим голосом вместе с монахами псалмы, которые они исполняли так часто в Ширингском аббатстве. Она с удивлением повернула голову и с минуту старалась наблюдать, чтобы разглядеть серьёзное лицо юноши. Очевидно последствия осмотра ей не понравились, так как её брови слегка нахмурились, глаза опустились, а блеск их потемнел. В этот момент балдахин заколебался, старый епископ сделал движение плечами под тяжестью мантии, и процессия опять двинулась.
   За епископом показался король. Он шёл, как монах скрестив руки на груди, опустив глаза и делая движение губами. Длинное вышитое одеяние почти закрывало его ноги, а пунцовая мантия, подбитая голубой материей и окаймлённая горностаем, ниспадала прямо с его плеч и задевала за траву. Он шёл с обнажённой головой, и при виде этого смирения губы Элеоноры выразили презрение.
   В то время, как королева рассматривала холодные и бледные черты лица своего мужа, она снова услышала голос Жильберта, раздавшийся совсем близко от неё. Он пел гармоничным, музыкальным голосом латинские слова, и она почти с гневом обернулась, чтобы рассмотреть молодое, смелое лицо, только что опечаленное, но теперь смягчённое глубокой верой.
   — Верно я рождена любить монахов, — сказала она почти вслух, со вздохом.
   Во вдруг королева вздрогнула и тихо вскрикнула. В нескольких шагах от своего мужа она заметила, при повороте процессии, прямую и худощавую фигуру, одетую в белую монашескую рясу, но менее ослепительную, чем чудное лицо, поднятое к небу. При восклицании Элеоноры Жильберт тоже взглянул, и его глаза устремились на обаятельные черты величайшего человека того времени. В то же время его голос забыл святое пение, а губы остались полуоткрытыми от удивления. По яркой зеленой траве, выделяясь на каменной стене благодаря осеннему солнцу, приближался, как небесное видение, Бернард Клервосский. Его голова была закинута назад, а тонкая серебристая борода едва оставляла тень на умных чертах его лица, почти небесной красоты. Голубые глаза, устремлённые к небу, и полные небесного света, прозрачный лоб и похудевшие, бледные щеки — все это, казалось, принадлежало сверхъестественному существу.
   Но трудно было сказать, что в материальной форме этого удивительного человека выделяло его среди других людей. Ни сходство с челом Христа, ни благородные черты, унаследованные от целого ряда героев, ни видь аскета, ни выражение физических страданий, ни горе, так тонко очерченное на его лице, — не это делало его особенным. Было нечто большее, чем все это, чего нельзя ни определить, ни объяснить, и чему человеческий язык не мог дать имени. Это был ореол святости, слава гения и венец героизма. Глаза наполнялись этим чудным видением, и можно было сказать себе: «Пусть он не говорил бы! Суровый тон, грубое слово уничтожили бы очарование, как резкий звук внезапно кладёт конец сладкому сновидению». Это был человек, который одним жестом вёл, как детей, тысячи людей, и его губы произносили слова, как никто не произносил их до него — слова света и правды. Это был человек, который берясь за перо, чтобы написать владыкам мира, обращался к ним без боязни, как будто Бог диктовал ему слова. Но он умел также писать послания, полные самой нежной любви, и давать самые тёплые советы.
   Глаза Жильберта следили за спокойным и белым силуэтом монаха, пока процессия не исчезла за крылом замка, но он все ещё оставался, преклонив колено, с устремлёнными глазами. Королева встала, но ожидала его. Презрение исчезло с её губ; его заменило нежнее сострадание.
   — Кто этот монах? — спросил он поспешно.
   — Бернард, аббат из Клэрво, — ответила королева, поворачивая голову. — Я почти обожала его некогда, будучи ребёнком… Небо желает, чтобы я теряла своё сердце ради монахов.
   И она засмеялась, как смеялась у окна.
   — Ради монахов?
   Жильберт повторил её выражение с любопытством.
   — Разве ваш ум один из тех, которым надо пояснять? — спросила Элеонора, все ещё улыбаясь и внимательно рассматривая его. — Я думаю, что и вы наполовину монах, я слышала, как вы пели псалмы с таким благоговением, как монахи.
   — Если бы я был даже не наполовину, а совсем монах, — ответил он, — я совершенно не понял бы слов вашего величества.
   Жильберт также улыбнулся, будучи совсем далёк от разгадки её мысли.
   — Это именно я и думала с тех пор, как вас знаю, — возразила королева. Её глаза потемнели.
   — Понимаете ли вы это? — спросила она.
   И она положила свои руки ему на плечи.
   — Что? — спросил он удивлённо.
   — Вот что, — ответила она очень нежно, приближаясь все более к нему.
   Тогда он понял все и попробовал быть твёрдым, но она соединила свои руки вокруг его шеи, и их лица почти прикоснулись.
   Тогда видение его виновной матери предстало ему в глазах Элеоноры в то время, как она приблизила к нему свои глаза.
   Королева обняла его и три раза страстно поцеловала.

VIII

   Жильберт приехал в Париж в свите Готфрида Плантагенета в сентябре месяце. Когда же он заметил впервые стены и башни Рима, то звонили рождественские колокола. Он остановил свою лошадь на вершине низкого холма, позади которого обширная, унылая, побуревшая пустыня Кампании тянулась несколько вёрст на север к непроходимым лесам Витербы. Наконец его глазам представился Рим. Перед ним поднимались громадные крепости Аврелианы, наполовину разрушенные годами, сарацинами и греками. Могила Адриана стояла перед ним обширная, недоступная и дикая. Здесь и там над сломанными зубцами городского вала поднимались тёмные и тонкие квадратные или круглые башни, указывавшие места, где дерзкие разбойники укреплялись в городе. Но с того места, где остановился Жильберт, Рим походил на громадную черноватую развалину. Уцелевшие здания были такие же чёрные, как и все остальное под блестящей глубиной небесного синего свода, без малейшего клочка облака, в неподдающейся сравнению прозрачности зимнего утра.
   Глубокое разочарование охватило его при виде развалин. Не имея личных познаний и едва получив неполные справки от людей, ездивших прежде него в Рим, он нарисовал в своём воображении город неописанной красоты. Ему представлялось, что там возвышались прелестные церкви на залитых солнцем улицах и прекрасные площади, усеянные величественными аллеями и усаженные деревьями. В его мыслях там проходили люди с лицами, похожими на лицо великого Бернарда, чудно невинные, сиявшие надеждой божественной жизни. В его воображении там собирались со всего света истинные рыцари, очищенные от грехов своими бдениями в святых местах Востока, с целью возобновить свои обеты целомудрия, благотворительности и веры. В мечтаниях его сердца там жил отец епископов, викарий Христа, преемник Петра, почтённый и непогрешимый глава святой католической, апостольской римской церкви. Из Рима Жильберт сделал в своём сердце символ всего правого, справедливого и совершённого в небе, чистого и прекрасного на земле. Это был город Бога, душа которого была его строителем. Жильберту предстояло обитать в этом городе в покое и мире, превосходящим все понятия.
   Он оставил позади себя в Париже видение, которое могло его ослепить… благосклонность, выпадающая на долю немногих, надежды, доступные немногим избранным, а осуществление которых достижимо ещё меньшему числу людей, — любовь, о какой немногие могут даже мечтать, любовь красавицы королевы.
   Когда он покинул замок на острове, постарев на несколько месяцев и обогащённый подарками герцога Готфрида и юного Генриха, которые он не стеснялся принять, ему казалось, что он поумнел от жизненного опыта более, чем на половину своего существования.
   Жильберт верил в свои собственные силы, благоразумие и стойкость. Он воображал, что боролся против великого искушения, тогда как в действительности он заледенел от ужаса при воспоминании о другом проступке. Он воображал, что лёгкое сожаление, хотя и живое, встревожившее его сердце, и желание сладкого греха, чуть было не совершённого, были преступными остатками не совсем ещё затухшей страсти. На самом же деле это было лишь стремление природного тщеславия, хотя слишком слабого, чтобы устоять перед его смутным отвращением. Ему казалось, что он принёс в жертву своё светское будущее ради любви к своему рыцарскому идеалу; на самом же деле это отречение было для него легко, так как он не был честолюбив и покорялся скорее сердечным желаниям, чем сопротивлялся увлечению.
   Теперь Жильберт рассматривал город, на который возложил все свои надежды, но он обратился в пыльные развалины. Молодой человек стоял на земле, уважать которую учила его история, и освящённую христианской кровью, но эта земля обратилась в громадную пустыню, средоточием которой был он сам. Сердце Жильберта вдруг замерло: его пальцы судорожно прижались к тому месту, где находилось сердце. Долго он оставался в этом положении, молча, неподвижно склонившись в своём седле, как бы изнемогая от усталости, хотя он ехал верхом только три часа до восхода солнца.
   — Сударь, — прервал его размышление слуга Дунстан, — вот гостиница, мы можем в ней достать воды для наших лошадей.
   Жильберт равнодушно поднял голову и, не видя близко никаких зданий, бросил вопросительный взгляд на слугу.
   Хитрая улыбка оживила худое и смуглое лицо Дунстана, и он указал Жильберту на то, что первый принял за три стога сена.
   И правда, это было не что иное, как соломенные шалаши конической формы, расположенные в нескольких шагах от дороги и в тридцати футах от подножия горы. Вход в них был низкий и тёмный. Из одного шалаша медленно поднимался в спокойном, холодном воздухе целый столб голубоватого дыма. Красовавшаяся над ним засохшая виноградная лоза извещала, что здесь можно достать вино. По другую сторону самого отдалённого шалаша находился ров, полный воды, а на некотором расстоянии от этого рва был воздвигнут навес из прутьев для лошадей путешественников, как убежище от зимнего дождя или летнего солнца.
   Пока Жильберт равнодушно рассматривал эти подробности, перед ним появился человек, согнувшийся почти в три погибели, когда проходил через низкое отверстие двери шалаша. На нем были длинные штаны из козьей кожи и одежда до колен из грубой коричневой материи, похожая на монастырскую рясу и стянутая на талии витой верёвкой. Чёрные взъерошенные волосы покрывали его квадратную голову, а чёрная жидкая борода обрамляла жёлтое лицо, на взгляд лихорадочное, чем отличаются жители Кампании.
   Хотя это была первая остановка и первая гостиница в таком роде, встретившаяся Жильберту в долине Рима, но он не так-то легко удивился и даже не улыбнулся, когда остановился и сошёл с седла.
   Кроме слуг, с ним был ещё погонщик мулов, служивший ему проводником и переводчиком, без которого было бы трудно иностранцу путешествовать в Италии. Крестьянин поклонился до земли и проводил Жильберта до входа в шалаш, где обыкновенно он подавал есть и пить своим гостям. В темноте шалаша Жильберт увидел грубо вытесанный стол и две скамьи, поставленные прямо на землю, хорошо утоптанную и выметенную. Но англичанин сделал знак, что хочет остаться на воздухе, и скудная обстановка была вынесена для него из шалаша. Второй шалаш служил убежищем для путешественников, застигнутых на пути в город ночным временем.
   — Монах спит, — сказал хозяин, приложив палец к губам, когда слуги Жильберта очень громко заговорили у двери третьего шалаша.
   Жильберт понял эти слова без помощи переводчика, так как в эту эпоху все хорошо воспитанные лица понимали провансальский язык, имевший общее с некоторыми итальянскими наречиями.
   — Монах? — повторил Жильберт равнодушно.
   — Он так называет себя, и на нем серая ряса, — ответил хозяин, — но мы довольны, что он пришёл, так как с ним пришло счастье, и вы служите доказательством, что я говорю правду: он пришёл ночью, и ваша милость были первым посетителем сегодня утром.
   — Так вы знаете его хорошо? — спросил Жильберт.
   — Все знают его, — ответил хозяин.
   Он удалился, и Жильберт увидел, как он приподнял решётку из прутьев и исчез в подземелье. Его погреб был глубок и прохладен, это была одна из множества пещер, которые соединяются с катакомбами и бороздят Кампанию от Рима до холмов.
   Жильберт сел на самую маленькую скамью, у стола трое слуг заняли другие скамьи и сняли свои шляпы из почтения к своему господину. Лошади были привязаны под навесом, с целью дать им достаточно отдохнуть, прежде чем напоить. Южная сторона шалаша была солнечная и жаркая, и воздух был насыщен запахом сухой травы, чистой соломы и гари.
   Едва Жильберт успел задуматься, скрестив руки на рукоятке своей длинной шпаги и рассматривая волнистую пустыню, как в тот же момент из третьего шалаша вышел мужчина. Встав против солнца, он протёр себе глаза, прежде чем взглянуть в сторону сидевших у стола. Увидев путешественников, он колебался с минуту, затем приблизился к Жильберту с видимым желанием заговорить.
   Выше среднего роста, он казался несоразмерно высоким благодаря своей худобе и тяжёлым складкам его шерстяной одежды, которая, казалось, прикрывала призрак.
   Длинные костлявые руки, состоявшие, по-видимому, из нервов и кожи, но не лишённые изящества, были прикреплены к загорелым кистям с гибкими суставами, которые обнажались из-под слишком коротких рукавов.
   Грубо угловатая голова была покрыта густой массой чёрных волос, развевавшихся на плечах. Смуглые изборождённые щеки, блестящие впалые глаза, длинные линии рта аскета, солидная челюсть, едва прикрытая жидкой чёрной бородой, — все напоминало фанатика. Перед Жильбертом было лицо и силуэт, который мог бы принадлежать «египетскому отшельнику, аскету сирийских пустынь, Иоанну Крестителю или Антонию Фиванскому». На этом человеке был надет широкий кожаный пояс, а почерневшие чётки из крупных, как орехи, зёрен висели у него сбоку и оканчивались железным крестом грубой работы.
   Жильберт приподнялся на своей скамье, отодвинулся и пригласил незнакомца сесть возле него. Монах склонил слегка голову, но ни одна черта его лица не изменилась, когда он молча садился на предложенное место. Он скрестил свои большие руки на грубо вытесанном столе и устремил глаза на юг, к разрушенному городу.
   — Вы иностранец? — спросил он странно-гармоничным голосом Жильберта по-провансальски после длинной паузы и не поворачивая к нему глаз.
   — Я ещё никогда не видел Рима, — ответил Жильберт.
   — Рима! — странствующий монах произнёс это слово с состраданием. — Вы никогда не видели Рима? Так вот, что от него осталось… Голый остов самого великолепного, прекрасного и могущественнейшего города в свете, умерщвлённого насильно, приговорённого к смерти папами и императорами, префектами и баронами, оторванного от жизни злотворной язвой империи и брошенного там, как околевшая кампанская собака на добычу зверей и ужас живого человека.
   Исхудалый незнакомец положил локти на стол и гневно стал кусать ногти, устремив свои горящие глаза на отдалённые башни Рима. Тогда Жильберт понял, что это не был обыкновенный странствующий монах, выпрашивающий себе завтрак ради своей рясы, но человек мыслящий, для которого думать означало страдать.
   — Это правда, Рим не так прекрасен, как я предполагал, — сказал Жильберт.
   — Вы разочарованы в ваших надеждах, прежде чем переступили его ворота, — сказал монах. — Разве вы первый? Разве вы последний? Разве Рим кончил обманывать и нашёл передел разочарованию? Рим лишил весь свет богатства, пожрал его и оголил его до костей. Рим похитил у людей их тела и жизни и разорвал их по частям, как сокол разрывает фазана, рассеивая по ветру блестящие перья. Рим похитил у людей души, чтобы питать ими ад, пока он не насытится. Теперь его хищные руки иссохли до кистей, его ненасытные губы растрескались над его обнажёнными зубами, и владычица всего света сделалась игрушкой евреев и ростовщиков.
   — С какой горечью говорите вы! — заметил Жильберт, смотря с любопытством на нового знакомого.
   Монах вздохнул, и его глаза странно смягчились, когда он повернул голову к молодому человеку. Он говорил возвышенным тоном, становившимся пронзительным, как крик физического страдания. Но когда он снова заговорил, его голос сделался тише и нежнее.
   — Да, я говоря с горечью ради него, но не ради меня. Если бы я отдал за него свою жизнь, он не дал бы мне своей. Принеси я к его ногам все, что имею, он ничего не положил бы мне в руку, он ничего не дал бы мне, кроме могилы и горсти земли для моих костей, если только какой-нибудь император или папа не оставил бы их на виселице. Но я просил его для него же самого, ради его собственной выгоды, действовать благородно и освободить свою шею из-под ярма и сбросить тяжесть, под которой он сгибался и изнемогал. Я просил его встать на ноги, отказаться от даров, данных рукой, нанёсшей ему рану, и не слушать голоса жестокости и проклятия. Я просил у Рима отослать чужеземного императора и сбросить папу с королевского престола, сорвав с него его королевскую маску. Я просил, чтобы Рим напал на благородных грабителей, которых он называл баронами; чтобы его разврат и его тайная слабость, как храбрый человек, встали лицом к лицу с его грехами, исповедали их и твёрдо решились не оскорблять более Бога. Все это я просил у Рима, и меня отчасти послушались, но я заплатил за мою смелость изгнанием из многих государств и отлучением от церкви.
   Когда он произносил последние слова, из его губах сложилась улыбка наполовину нежная, наполовину сострадательная.
   В то время такие слова не были пустыми, и невольно Жильберт несколько отодвинулся от своего собеседника.
   — Я вижу, что вы набожный человек, — сказал спокойно монах. — Чтобы моё присутствие вас не стесняло во время вашего завтрака, я буду продолжать мой путь.
   И он встал. Но рука Жильберта протянулась, и его пальцы захватили под серым рукавом руку скелета.
   — Останьтесь, мой брат, — сказал он, — и разделите завтрак с нами. Я не такой, как вы думаете.