— В таких терминах обсуждать выбор женщины — это пошло. — Андрей водрузил на стол арбуз и некоторое время устраивал его так, чтобы он не укатился.
   — Ни хера это не пошло, — возразил Коровин с отменным доводом на языке: — Они про нас ещё и не в таких терминах говорят.
   — Я согласен с Сергеем — это не пошлость, — устремив горящий взгляд в плинтус, принял лекторский тон Секацкий. — Это не пошлость, потому что пошлость сама по себе не зависит ни от каких внешних обстоятельств. Она не зависит даже от вкуса и чувства безупречного в человеке. Пошлость — в усталости. Не в усталости человека, а в общей усталости мира. Причём усталость — это не старость. Та иногда бывает благородной и мудрой. Усталость — это упырь, пришедший попить у живого кровушки.
   А от упыря, как известно, помогает уберечься не вкус, а осиновый кол.
   — Вова, — с надеждой посмотрел на Тараканова Андрей, — налей-ка мне пива.
   — А ты посудой кидаться не будешь? — поинтересовался из-за стойки Тараканов. — Тебя пусти в дом, ты все углы зачихаешь.
   Тем не менее пиво Тараканов принёс и даже сменил пепельницу.
   — Чем же интересен Пушкин для психоанализа? — спросил Андрей.
   — Всем, — конкретно заявил Коровин.
   — Метафизика создания текста, по сути, та же сексуальность, — снова упёрся взглядом в плинтус Секацкий. — Большинство художников, как известно, спят со своими натурщицами. Те, кто не спит, — вожделеют. Те, кто не вожделеет, — просто отрабатывают повинность, живописуя бесполых истуканов. Замысел текста — та же натурщица, зовущая автора к акту творения — писанию текста, соитию с собственным воображением. Но где кончается сексуальность и начинается скабрезность? Можно, разумеется, вспомнить Александра Сергеевича: «Вчера с Божьей помощью вы...бал Аннушку Керн», — однако это частное письмо, а миру он предъявил: «Я помню чудное мгновенье...» Скабрезность — это пьяная девка, танцующая голой на столе. Сексуальность подразумевает ритуал, который бесстыдство лишь венчает, а явившееся изначально, оно лишает сексуальность прелести эзотерической игры и отменяет ритуал, как досадную помеху, сбрасывает его, как путающуюся под ногами юбку. Сексуальность пропадает в тексте, когда автор, а следовательно и сам текст становятся бесстыдны. Такой текст, как танцующую на столе пьяную девку, приветствуют упыри и пользуют хамы.
   — Что говорить? — вступил Коровин. — Возьмём «Дубровского». Сколько этой самой прелести игры в одном только образе дупла, посредством которого герои общаются друг с другом столь — простите, господа — проникновенно.А скажи тут без обиняков и эвфемизмов, приступи сразу к делу — всё пропало. Останется голая Маша, пляшущая посреди заливной поросятины.
   — Я не понял — кто из вас завтра ведёт семинар?
   — Я веду, — сказал Коровин. — А Сека оттачивает свой инструмент познания.
   — А что, Андрюша, — язвительно подал голос от пивного краника Тараканов, — Дубровский-то, поди, на самом деле Норушкиным был?
   — Дурак ты, Вова, — старой злостью озлился Андрей. — Редкого ума дурак. Ты же нашей Военной Тайной за три копейки торгуешь. На Мальчиша-Кибальчиша бы равнялся, на его твёрдое слово. Глядишь, человеком бы стал. Плывут пароходы — привет Тараканову!
   — Ладно-ладно, — обиделся Тараканов. — Ты ещё скажи, что Норушкины исстари на Руси вражьи козни укрощают, а Таракановы, бесово семя, смуты и супостатов разных наводят. И вообще, вы, Норушкины — сахар земли. Не будет вас — чем сделать жизнь сладкой?
   — Так примерно и есть, — сказал Андрей. — Впрочем, материя эта разум мой превозмогает. А Герасиму скажи, пусть сам с Аттилой имущественные споры решает, как в их бандитском деле и заведено.
   — Скажу, — пообещал Тараканов, — а то он без твоих наказов пропадёт. — И добавил со значением: — Счастье твоё, что его третий день не видать...
   Оставив без внимания токсичное бухтенье совладельца «Либерии», Норушкин долгим глотком отхлебнул из кружки пива.
   — Что за тайна такая? — Секацкий подвинул к Андрею блюдечко с сушёными кальмарами.
   — Если я скажу, какая ж это будет тайна?
   — А Тараканов почему знает? — для ровного счёта задал вопрос Коровин.
   — По слабости ему выдал, во хмелю, — сознался Андрей. — А вам я это уже рассказывал...
   — Байки его — враньё, — ловя жёлтым ухом колебания пространства, сказал из-за стойки Тараканов. — Несоразмерные больно, как у Геббельса — типа, ложь, чтобы в неё поверили, должна быть чудовищной.
   «Что ж ты тогда, стервец, Герасима навёл?» — хотел вспылить Норушкин, но удержал себя, скрепился.
   Секацкий мигом устремил взгляд на плинтус и навострил свой инструмент познания:
   — Многие считают, что производство истины есть нечто естественное и само собой разумеющееся, а любые отклонения от неё — то есть ложь — есть энергозатратный обходной путь, нечто вроде заплыва против течения или бега в мешке. Однако это не так. Ложь является неотъемлемым качеством человеческого сознания — благодаря ей человек обособился в природе и стал тем, кем стал. Именно ложь для человека — легка, а вот практика истины, напротив, тяжела и мучительна. Недаром большинство эпитетов из сферы истинного представляют собой рабочие термины из лексикона заплечных мастеров Тайной канцелярии. Подлинное, вероятно, именно то, что добывается «под длинной», то есть под плетью. А относительно того, откуда извлекается «вся подноготная», и вовсе нет никаких иллюзий.
   — Хорошо с вами, господа. — Андрей залпом допил пиво и облапил арбуз. — Лёгкость в мыслях появляется необыкновенная. Однако неотложные дела требуют моего присутствия в ином месте.
   — Дома, что ли? — уточнил Коровин.
   — Дома. — Свободной рукой Андрей поднял с пола клетку.
   — Что ж ты нагрузился так, дружочек? Сека, подожди пять минут — я этого барахольщика отвезу и мигом обратно.
   — На чём отвезёшь? — удивился Андрей.
   — Он скутер купил, чтобы на рыбалку ездить, — сказал Секацкий. — Минималист: дачу продал, скутер купил. А пиво всё равно пьёт очень даже алкогольное.
   — Безалкогольное пиво, Сека, это первый шаг мужчины к резиновой женщине.
   — А что такое скутер? Это катер такой?
   — Во времена Среднего царства, Андрюша, — назидательно сказал минималист Коровин, — это называлось «мотороллер».
   — Так это мотороллер?
   — Да. Только маленький.
   — И где он?
   — В гардеробе поставил.
   Скутер и вправду оказался маленьким и юрким, как плавунец; чтобы по дороге не свалиться, Норушкину пришлось держаться за ворот коровинской мультикарманной рыболовной жилетки зубами.
4
   Дома Андрей закатил арбуз в холодильник, посадил Мафусаила в клетку, задал в кормушку корма, а в поилку — пойла. После чего сел за стол и положил перед собой «Российский Апофегмат». В магазин за человеческой едой он решил сходить позже.
   Аккуратно разрезав скальпелем ветхие фальцы пришивных форзацев, он освободил закреплённые в крышках концы верёвок, на которых были сшиты тетради «Апофегмата», и вынул блок из переплёта.
   Переплёт был поздний — примерно середина позапрошлого века, — полукожаный, с уголками; крытьё — зернистый коленкор под шагрень со слепым тиснением на первой сторонке. Телячья, должно быть изначально скверного качества, кожа корешка с четырьмя накладными бинтами обветшала, махрилась понизу и сыпалась на сгибах. К тому же Мафусаил успел-таки посадить на корешок блямбу своего бронебойного гуано. Заряд, впрочем, оказался холостой и дыры не прожёг.
   Коленкор выглядел относительно прилично, его можно было подлечить, а вот корешок и уголки следовало делать заново.
   Решив начать с блока, Андрей сорвал замызганный каптал — всё равно его надо было плести заново, — сделал осторожные разрезы на шитье и отделил сначала первую, а потом и последнюю тетради, державшие пришивные форзацы. Заказ был не из самых мудрёных, но требовал кропотливости.
   Перерыв закрома, Андрей только-только успел подобрать подходящую мраморную бумагу для новых форзацев, как в прихожей тренькнул звонок.
   За дверью стоял молодой человек в костюме и в галстуке, похожий не то на свидетеля Иеговы, не то на жуликоватого брокера.
   — Норушкин Андрей Алексеевич? — поинтересовался брокер.
   — Самый он, — признался Андрей.
   — Вам премия от асфальтовой корпорации «Тракт». — Брокер вытянул из органайзера запечатанный конверт и заполненный кассовый ордер.
   — Вы кто?
   — Курьер. Распишитесь, пожалуйста.
   — Какая, на хер, премия? — нечаянно нагрубил Андрей. — За что?
   — Не знаю. Николай Вениаминович выписал, а я доставил. В конверте деньги и копия приказа.
   — Какой, на хер, Николай Вениаминович?
   — Хозяин. Наш новый генеральный. Пересчитывать будете?
   Крепко помня завет пращуров: дают — бери, бьют — беги, Норушкин, выхватив глазом цифру 500, расписался в расходном ордере и отпустил курьера. По пути распечатав конверт, он вернулся в гостиную, служившую сейчас мастерской, и высыпал содержимое на лист мраморной бумаги. В конверте было пять купюр зелёных американских денег, сотенного достоинства каждая, и сложенная ксерокопия приказа.
   Бумага деловито свидетельствовала, что специалист Российской ассоциации позитивной психологии и психотерапии Андрей Алексеевич Норушкин премируется означенной суммой за успешное проведение с руководящим составом асфальтовой корпорации «Тракт» практического курса-тренинга «Эффективные методы разрешения конфликтных ситуаций в условиях психологической несовместимости партнёров». Курс-тренинг был куцый, трёхдневный и, оказывается, только вчера закончился. Разумеется, ничего подобного Андрей за минувшие дни не вытворял. Да и о позитивной психологии слышал впервые.
   Это походило на розыгрыш, нелепую шутку. На что-то не по календарю первоапрельское...
   Деньги, впрочем, оказались хоть и американские, но вроде бы настоящие.
   Разглядывая подпись, Андрей убедился, что она под стать документу — абсолютно невнятна. В скобках, правда, пояснялось: Н. В. Шадрунов.
   Фамилия показалась Норушкину знакомой. А когда он вспомнил, откуда она ему знакома, — Колян Шадрунов, трах-тибидох, Аттила! — Андрей с нехорошим чувством отправился звонить дяде.
   К телефону подошёл не дядя Павел и даже не его женские дети. Голос в трубке был такой густой и низкий, будто человек, взявший её, говорил ногами. По этому голосу Андрей опознал Фому Караулова, медвежеватого пчеловода из Сторожихи, мастера махать в бане веником.
   Фома сообщил, что дядя Павел плох, что ему доверили сопроводить его из Сторожихи в СПб, дабы дядю освидетельствовали светила, и что он, Фома, недавно уже звонил Андрею по поручению дяди Павла, но не застал, так что пусть Андрей скорее приезжает, пока дядю не отправили в больницу, — есть необходимые к обсуждению предметы.
5
   Подвесив в клетку Мафусаила медово-яичную палочку, Норушкин сунул в тесную дверную щель нацарапанную на клочке отличной мраморной — «фазаний хвост» — бумаги записку для Кати, выскочил на Владимирский, поймал такси и полетел к дяде на Петроградскую.
   Таксист был будто бы обыкновенный, но при этом с чудинкой, как вывернутый наизнанку носок. Вместо табуированной лексики он густо перчил свою речь словечками вроде «оба-на», «оппаньки» и каким-то апполонгригорьевским «чибиряк твою».
   По пути, в начале Каменноостровского, Андрей заскочил в табачную лавку и купил для Фомы сигару толщиной с Александровский столп — вспомнился упрёк скотьего пастыря в бейсболке, фаната «чикагских бычар».
   Дверь открыл опять-таки Фома. Старшая дочь дяди Павла жила с мужем и отдельно от отца, младшая с утра была на службе. Жена дяди Павла уже два года покоилась на Смоленском.
   Андрей прошёл в кабинет. Дядя Павел лежал на старом кожаном диване и выглядел скверно: изнурённое лицо, кисти рук перебинтованы, а обычная худоба словно бы приобрела необратимый характер — душе в таком теле определённо было тесно. При этом он то и дело кашлял и слабо постанывал.
   — Мужчина за жизнь съедает пять килограммов помады и сбривает четырнадцать метров бороды, — горестно сообщил дядя Павел. — Это всё, что можно обо мне сказать. Я съел и сбрил свою жизнь.
   Как всякий глуховатый человек дядя Павел говорил громко, без модуляций.
   — Мне мешок на голову надевали. Полиэтиленовый. В почку били. И в печёнку.
   — Стоп! — перекричал Андрей дядину глухоту. — Давайте по порядку.
   По порядку дело выглядело так. Утром, два дня назад, дяде позвонила секретарша какой-то дорожно-строительной фирмы и, будто бы по рекомендациям бывших дядиных сослуживцев, предложила ему место консультанта по вопросам топографической съёмки. Категорически недовольный собственной пенсией дядя, понятно, тут же согласился. Секретарша — хваткая чертовка — обещала прислать за ним машину.
   Через пять минут и вправду появилась машина — внедорожник с тонированными стёклами какого-то небывалого цвета, бархатно-густо-вишнёвого, что ли, как крыло траурницы. Шофёр с грудной клеткой пловца учтиво поднялся за дядей в квартиру и сопроводил вниз.
   Вдвоём они проехали только полквартала. У пыльного сквера их ждал точно такой же джип, могучий и прекрасный, как ода вольности. К ним в машину сели ещё три человека: один на переднее сиденье и двое сзади, по бокам от дяди.
   Дальше поехали с эскортом-двойником.
   Человек, севший на переднее сиденье, представился Герасимом и сообщил, что сейчас они, в натуре, едут в Побудкино, где дяде предстоит слить народный гнев на борзого Аттилу, а если он, дядя то есть, откажется, то ему сначала сделают больно, а потом ещё больнее, а потом так больно, что о предыдущей боли он будет грезить, как шахтёр о бане. Уж тогда он точно согласится. Ну, а если он, блин, на всю голову простуженный и всё же не согласится, то его убьют, после чего возьмутся за дочерей и племянника. При этом Герасим изображал на лице ту самозабвенную самурайскую свирепость, которая в природе свойственна лишь раненой акуле, пожирающей собственные потроха. Разумеется, дядя отказался.
   — Тварь, — глядя в пол, аттестовал Герасима Андрей. — Сука позорная.
   — А знаешь, — дядя Павел не расслышал реплику, — мне кто-то звонил накануне, сказал, что от Николая Вениаминовича. А я и знать не знаю, что это за хрен с горы. Тогда он, тот, что звонил, сказал: «Аттила», но я всё равно ничего не понял. — Дядя Павел закатил глаза, окаймлённые жёлто-свинцовыми кругами, и надолго закашлялся нехорошим, рвущим радужные альвеолы кашлем. — Лёгкие тоже отбили, — стёр он выступившие слезы. — Так вот, он сказал, чтобы я с тобой связался, а то им до тебя не дозвониться (Андрей и вправду, даже будучи дома, подходил к телефону не всякий раз, а только по наитию), и передал, что их конторе... забыл название... что-то каторжное, вроде «большой дороги»... в общем, им требуется специалист по Среднему царству. И чтобы ты до разговора с этим самым Николаем Вениаминовичем в переговоры с Тургеневым не вступал. Я тогда позвонить не собрался, а теперь говорю, потому что чувствую — важно.
   Андрей молча кивнул.
   А дальше дело было так...
   Дядю начали мучить прямо в машине.
   Герасим добросовестно описал всё, что его ждёт. Сначала ему раздробят пальцы на руках вишнёвой автомобильной дверью, так что костную крошку не соберёт уже ни один бывалый костоправ. Потом дяде искусно отобьют весь ливер, отчего у него порвутся внутренние ткани и чёрная кровь будет сочиться в утробу. Потом неторопливо, в несколько приёмов, его будут душить пакетом с рекламой пепси-колы «загляни под крышку», и глаза его с каждым разом всё дальше и дальше будут вылезать из орбит, как яйца из куриной гузки. Потом ему пребольно прочистят уши штопором, чтобы он вконец перестал слышать грубые звуки человеческой речи, зато взамен услышал лепет ангельский. Ну а если и это не склонит его к сотрудничеству, то...
   Впрочем, дядя не дотянул даже до штопора. Где-то на подъезде к Ступину, с полиэтиленовым мешком на голове, он впал в долгое и чёрное как смоль беспамятство.
   Очнулся он на банном полке в Сторожихе, где его не то обмывали перед отпеванием, не то ставили ему целительные припарки. Там, приходя в себя, он по очереди вновь почувствовал уши, горло, нос... Оттуда, по решению сторожихинского мира, Фома Караулов и сопроводил дядю Павла в Петербург — уж больно был плох.
   В этом месте надрывного, пересекаемого тяжёлыми паузами и перхотой рассказа в прихожей ударил звонок.
   Фома впустил в квартиру бородатого врача и медсестру из неотложки.
   Пока эскулап осматривал дядю Павла, Андрей вывел Фому в коридор.
   — Как он к вам попал?
   — Пчела матку завсегда слышит, — деловито объяснил Фома. — В Побудкино нынче пути-то нет, так они, шиши эти, железки свои у опушки поставили, а сами лесом к усадьбе пошли. Про дорогу, видать, в Ступине справлялись, да кто же там верно-то укажет? Сами, поди, толком не знают. Словом, заплутали они, шиши значит, их зверьё-то и порвало.
   — Как порвало?
   — Чисто в клочки.
   — А дядя?
   — Дядю вашего они на опушке оставили — в забытьи он был, чисто мертвяк. И сторож при нём. Так того тоже зверьё задрало.
   Андрей недоверчиво посмотрел на здоровенного нескладного пчеловода.
   — Сколько же их было против твоего зверья?
   — Пятеро. А шестой при вашем дяде. Безо всякого повода Андрей вдруг вспомнил про гостинец.
   — На-ка вот, возьми. — Он протянул Фоме почтенную сигару.
   Пчеловод с наивным благоговением во взоре принял её двумя корявыми пальцами, и тут Андрей вздрогнул — на мизинце Фомы красовалась платиновая печатка с чёрным гранёным камнем и вензелем «ИТ».
   — Они что же, шиши твои, без оружия были? — осторожно спросил Андрей.
   — Почему? Палили как оглашенные.
   — И не отбились?
   — Свинцовыми-то пульками?!
   Фома гулко и совсем некстати расхохотался.
6
   Сопровождая дядю Павла в больницу, Андрей сидел на неудобном откидном сиденье в салоне «скорой», и голова его расслабленно терпела слововерчение неотвязного, как икота, и довольно циничного в свете ситуации катрена:
 
Маленькая рыбка,
Жареный карась,
Где твоя улыбка,
Что была вчерась?
 
   Сестра сделала дяде какой-то человечный укол, и сейчас он лежал, закрыв глаза, на носилках, с лицом измождённым, но бестревожным, и лишь изредка болезненно вздрагивал, когда колесо «скорой» сигало в выбоину.
   — У него ни одного целого ребра нет, — обернулся к Норушкину бородатый доктор. — А что внутри — определённо только в больнице скажут. Он случаем не под каток угодил?
   — Нет, — задумчиво откликнулся Андрей, — под другие молотки.
   Андрей прислушивался к себе и чувствовал облегчение оттого, что Герасима больше нет, так как не был уверен, что смог бы убить его сам. Убить без раздумий и рефлексии, как это и нужно было бы сделать.
   «Что произошло? — судорожно думал Норушкин. — Герасим вовсе не отморозок. Или те, кто рассказывал мне о нём, были пристрастны?» Такая чрезмерная жестокость в его среде была сейчас попросту не в ходу. Это вчерашний день, а вчерашний день не может быть в моде. Ещё куда ни шло — позавчерашний... Пацанего уровня не мог позволить себе такпоступить с человеком, которого он не знает и который ему ничего не должен. Это уже клиника. Герасим не мог не знать — поступи он так, как поступил, братва будет смотреть на него как на съехавшего с петель обскуранта, как на безбашенного ревнителя старины, которому суждено сгинуть в пустыне, прежде чем остальные пацаны выйдут к новой жизни,потому что в этой новой жизниему, такому мутному, нечего делать и нет смысла быть. Теперь иное поветрие. Теперь чиновная братва — сами насосанные хозяева. Как те барыги, которым недавно они ставили на брюхо утюги...
   Машина ухнула в очередную рытвину, дядя Павел глухо крякнул и, не поднимая век, внятно произнёс:
   — Кто видел смерть в лицо, тот знает — смерть слепа.
   Максима не подлежала обсуждению. Это было их родовое знание.
   Андрей пребывал в чувственной коме и умственной озадаченности. Он никак не мог найти объяснение изуверству, по крупному счёту лишённому даже формального мотива. Не мог же Герасим со слов Тараканова и в самом деле уверовать в то, что даже приятели Андрея расценивали как причудливые, но безвредные фантазии, во что и сам он не верил до конца, несмотря на гнёт тысячелетних, постоянно обновляющихся свидетельств, пускай и несколько легендарного свойства. Так в чём же дело?
   Невзирая на склонность отдавать в быту предпочтение материалистическим версиям событий, ответ Андрею приходил только один, и сугубо метафизический: Герасим совершил свои десять чёрных грехов,и душа его с недавних пор была выбита из тела и пожрана дьявольской спорой. Он — убырка, и интерес его к Норушкиным и чёртовой башне имел совсем иную подоплёку, нежели декларированный раздор с Аттилой. До Аттилы ему уже не было дела. Он хотел развязать узды сильных.Или что-нибудь в этом роде. Исполать Карауловым с Обережными — у него ничего не вышло.
   «Да, но если это правда, то правда и всё остальное, — тут же сообразил Андрей. — Маленькая рыбка, жареный карась...»
   Вслед за тем Андрею пришла в голову мысль, исправляющая просчёт в его утренних умозаключениях: должно быть, в действительности существует два типа судьбы, как существует два типа фотографической техники. Дагерротипия даёт изображение на серебряной пластине только в единственном экземпляре, в то время как негативно-позитивная техника позволяет изготовить любое количество копий. При этом копии, полученные с негатива, в сравнении с дагерротипом, отличаются определённым несовершенством, которое можно компенсировать ретушью. Потом лак скрепляет дорисовки, одновременно скрывая их. Ретушью в молодости подрабатывали Репин и Крамской, и именно этот, поточный, массовый — негативно-позитивный — тип судьбы и есть театр, где человек выступает лишь ретушёром собственной доли. Иным же достаётся судьба-дагерротип — штучная работа. И если правда то, что правда всё остальное,то судьба Андрея (как и судьба каждого звонаря из Норушкиных) запечатлена на серебряной пластине и никуда ему от неё не деться и никак её не изменить. И к Крамскому не ходи...
   Машину вновь тряхнуло.
   «Однако кто такой Аттила?» — внезапно озадачился Андрей, резонно и за ним подозревая причастие к десяти чёрным грехам,но тут дядя Павел открыл глаза.
   — Пришло время возвращаться, — ровно и без усилий, будто лыжи по лыжне, скользнули Андрею в уши дядины слова. — Мне — в залетейный край, к нашим, тебе — в Побудкино. Прислушайся — Фома говорит, пчела слышит, как матка зовёт.
   Андрей склонился над носилками, и кровь в нём застыла, словно сок в зимнем клёне.
   — Место на отшибе, земля не пахотная, стоит — пустяк... Купи Побудкино и живи там тихо-тихо, чтоб о тебе ни на том, ни на этом свете слышно не было.
   Ты — последний. Если срок прошляпишь — по своей вине или кознями нечистого, — не будет никому спасения: царство мёртвых откроет свою пасть, и люди будут отпущены туда. Не должен я тебе говорить, но скажу. Отец твой знаешь отчего умер? От стыда. От бесчестья и неискупимого срама. Он свой срок в башню идти пропустил, оттого мы Третью мировую и продули. Мать твоя тогда после фруктовой диеты в Боткинских лежала, отравилась витаминами, вот он и дал слабину. Потом она, не угомонившись, ещё ферганскую дыню съела и водой запила, а это — край. Не свою жизнь твой отец пожалел, а мать оставить не смог. После опомнился, да уж поздно было... — Дядя Павел закрыл глаза и побелевшими губами спросил: — Понял ты меня?
   — Пожалуй, — нетвёрдо сказал Андрей.
   Но дядя Павел не услышал его. Андрей же не увидел, что дядя отошёл, так как в тот самый миг внутренним слухом безошибочно различил в несусветно фонящем шуме мироздания направленный к нему, и только к нему, не вполне ещё отчётливый, но требовательный и властный зов матки.

Глава 8. ЗАПОВЕДНЫЙ ТИМОФЕЙ И СВЕТЛЫЙ ОТРОК НИКАНОР

1
   Повесть о том, как Тимофей Норушкин проворонил Батыево нашествие и что из этого вышло, — история внутрисемейная, потаённая, доверительная, ибо она бесславна, постыдна и поучительна одновременно. Curriculum vitae et mores Тимофея Норушкина составил впоследствии его далёкий потомок Илья Норушкин, младший брат сгинувшего в поисках сибирской башни Николая. Опираясь на изустное предание, Илья беллетризировал повествование в духе своего времени, употребив на это слог мармеладно-возвышенный, с редко где оправданной и уж точно нигде не принявшейся садовой прививкой лубочной патриархальной старины. В результате зловещая история, гибельная для земли и позорная для рода, от которого за отступничество и злодейства Тимофея ангелы отвернулись на двенадцать колен, превратилась в манерную декадентскую ландринку, сдобренную мистикой, славянской нечистью и множеством восклицательных синтагм, начинающихся с прописной «О» («О небо!»). Более того, изменив имя главного героя и взяв себе красноречивый псевдоним А. Беловодин, Илья Норушкин предложил свой труд ежеквартальному журналу гатчинских символистов «Пчела Пиндара», где осенью 1909 года он и был напечатан. (Журнал выходил только один год, поскольку меценат — повеса, нежданно унаследовавший завод по разведению форели, — увлёкся столичной балериной, что имело для гатчинских символистов трагические последствия.) Учитывая возраст (в 1909 Илье исполнилось двадцать лет) и род занятий автора (студент-филолог), не следует относиться к нему излишне строго, хотя и простительным его поступок решительно никак не назовёшь. Молодость и литературные пристрастия подвели его к опрометчивой, суетливой и в чём-то даже родственнопреступной затее, которая, будучи исполнена без сверхзадачи (то есть без ощущения независимости от того, что делаешь), незрелым пером, на одной избыточной одержимости авторствования, закончилась ничем и не оставила по себе ни памяти, ни отголоска.