— Герасим, ты дурак?
— Фильтруй базар, — набычился Герасим. — Как компаньон компаньона предупреждаю.
— Ты сам Божий дар с профитролями не путай. Представь только, что братва свои дрязга не калашами, а водородной бомбой утрясать будет. Это ж беспредел полный. Мозги наморщи — тут такой участок расчистится, что...
— Ни барыг, ни братвы не останется, — смекнул Герасим.
— Ни нас с тобой, компаньонов.
— Да, братан, это не по понятиям.
Снова заиграла живая музыка: снятый один в один, как по канону писанная икона, Боб Марли — «I Shot The Sheriff».
Герасим налил в стопки виски и внезапно хохотнул в лангет.
— Ты что? — удивился Норушкин.
— Да представил, блин, как бригадир на стрелку тереть с водородной бомбой в багажнике катит!
— Живое воображение. Только в нашем случае, мне кажется, ещё смешнее будет. Всю страну размазать можно. Не в миг, конечно, а постепенно, со смаком...
— Ну, давай, типа, за бронетанковые войска, — поднял стопку Герасим.
Выпили. Принялись за лангет.
— И что, никак там с настройкой не поиграть? — спросил Герасим. — Чтобы наводку скорректировать?
— Да где там-то? — не выдержал Андрей.
— В Побудкине твоём, братан. Мне ж Вовчик пересказывал.
Андрей задумался.
— Бесполезно. Когда Господь сотворял Россию, он о такой мелкой гниде, как рамбовцы, не думал.
— Так ты, может, не знаешь просто, как там управляться нужно?
— Откуда ж мне знать? Из чёртовой башни назад никто не выходил. Не нашлось для них Вергилия. Или этого, как его — Тересия. Или нет, это вроде была тень Антиклеи...
— Надо же, сколько у тебя в репе мусора скопилось.
— И не говори. Никак бачок не вынести.
Герасим «наморщил мозги», после чего снова наполнил стопки.
— Стало быть, ты Аттилу валить не будешь?
— Нет, не буду. Вычёркивай меня из компаньонов.
— Ладно, братан, — Герасим ткнул пальцем в сцену, — как тот волосатый поёт: вольному воля, упёртому — пуля.
— Он не о том поёт. Он поёт, что готов отсидеть, если виновен.
— О том, братан, о том. А что ты Вовчику про аборигенов лепил, которые, типа, Побудкино твоё пасут?
— Народились такие церберы...
— Может, они в этом деле лучше тебя секут?
— Вряд ли. Их служба — чёртову башню от залётных сторожить.
— А какой им расчёт?
— А никакого. Трансформация психики в систему рефлексов. Они ведь под Норушкиными без малого тысячу лет жили. Инстинкт.
— Что-то вы, Норушкины, за тысячу лет не очень расплодились.
— Группа риска. Высокая смертность по мужской линии.
— И что, твои церберы никого к Побудкину на пушечный выстрел не подпускают?
— Почему? Подпускают. И стреляют. Герасим помолчал.
— Давай-ка рассказывай, что знаешь.
— Это запросто. — Андрей залпом выпил виски. — Слушай:
— Это, типа, «Исповедь отрицания» из египетской «Книги мёртвых», — пояснил Норушкин. — Сокращённая версия. А вот как это звучит по-египетски в эрмановской транскрипции. Только учти — в египетском языке не было звука «е», так что глухие согласные здесь плюются.
— А как же Нефертити?
— В транслитерации этот гласный добавляют для того, чтобы слово стало произносимым.
— А почему добавляют «е»?
— Чтобы конкретные пацаны понимали — в действительности никакого «е» там быть не может.
— Ладно-ладно — мёртвым покой, а живому суеты, — рассудил Герасим. — Ты, братан, кончай мне про египетских жмуров гнать. Давай про тех, кто в башню лазал.
Чуть помутневшим взглядом Андрей обвёл «Либерию». Всё шло своим чередом, как и следовало. Некоторые люди бросали цветные тени.
— Извини, — сказал Андрей, — сначала я закончу одно безотлагательное дело.
Он взял салфетку, вытащил из кармана капиллярную ручку и написал: «Сударыня! Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите свою фотографию или, на худой конец, какую ни на есть копеечную фенечку. Я буду вспоминать вас и возвышенно думать о вас даже без фотографии, но память моя, уставшая от водки, так ослабела, что ваше вещественное изображение (поверьте, я буду смотреть на него не слишком часто, дабы не исчерпать поспешно его силу) или любая безделица будут для меня весьма ценны. Осмелюсь сообщить вам номер моего телефона, он крайне прост. Звоните днём и ночью, не считаясь со временем».
Чернильный след на салфетке щетинисто расплылся. Андрей усмехнулся и приписал: «Извините за грязь — писал не князь».
Потом подозвал Любу и попросил передать послание стыдливой «пионерке».
— Ну вот, — сказал он Герасиму, — а теперь слушай.
Андрей прикрыл глаза, вдохнул воздух, которого почему-то сделалось мало, и значительно изрёк:
— У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало...
Глава 4. КРАСАВЕЦ И ЧУДОВИЩЕ
Род Норушкиных был древен, древней пресекшегося царского, древней родов Шуйских, Романовых и Мстиславских, домогавшихся шапки Мономаха, в которой весу было, вопреки молве, всего два фунта и двадцать золотников без соболя, что уж говорить о худородном выскочке Годунове, возведённом на престол Земским собором, — однако на царство Норушкины не посягали, а жили глухо в исконной вотчине и на Москве бывали лишь наездами. В ту пору, когда Фёдор впервые увидел Анну, ему шёл двадцать второй год, а миру от Сотворения — семь тысяч сто одиннадцатый.
Лет за десять перед тем черносошные мужики, промышляя в лесу лешье мясо — боровики и моховники, нашли в земляной норе на склоне оврага дитятю. На вид малютке было года три, но весь её облик (это была девочка) внушал большие сомнения: то ли это человечье отродье, то ли дикий зверёныш, то ли помёт дьявола, врага рода человеческого. Не только плечи, грудь и руки, но и всё личико существа сплошь покрывала густая бурая шёрстка; глаза его были столь глубокими и чёрными, что в них никак не удавалось отыскать зрачков и луч солнца, попавший в зеницы, долго плутал там, продолжая сиять во взгляде даже из тени; нос был плоский, звериный, без переносицы, а челюсти заметно выдавались вперёд и имели по два ряда зубов каждая. Осенившись крестом, мужики посадили маленькое чудовище в берестяной кузов и отнесли на погляд государеву воеводе. Тот забавы ради оставил уродицу у себя, а натешившись, отослал на житьё и воспитание в своё поместье, что находилось по соседству с землями Норушкиных.
Там поначалу отнеслись к уродице с суеверным ужасом, троекрестно чурались при встрече, но потом привыкли, а по прошествии времени и вовсе выяснилось, что сысканное в чаще существо — не зверь и не дьяволица, а приветливая и ласковая в общении девочка, безобразная, конечно, но в своём уродстве чем-то даже привлекательная. Уже никто не думал, что она родилась от греховной связи человека с медведем, и никто не считал её лешачихой (хотя ни того, ни другого доказано не было), а определила молва быть ей выродком угасшего болотного племени мохоядь — обитавших некогда в здешних чащобах мохнатых людей с плоскими аршинными стопами, не вязнущими в трясине, и укоренившейся в волосах осокой, — после чего уродица получила человечье имя Марфа Мшарь. Хотели даже мокнуть её в крещальную купель, но батюшка воспротивился. Так и упирался целый год, покуда воевода не даровал на обложение престола в храме три серебряные доски весом в пять с лишком пудов каждая, где на передней запечатлено было положение Спаса во гроб, а на боковых — апостол и евангелист Лука и Богородица. Кроме того, воевода отлил для церкви колокол с изображением престольных праздников и надписью: «Воеводы Тихона Яковлева, в церкви Успения, лета 7104 декабря в 21-й день, 440 пудов 37 фунтов, лит в Москве у Андрея Чохова, язык при нём железный, 14 пудов 3 фунтов». А поскольку перед отливкой колокола, чтобы накласть в шапку лукавому и сбить его с толку, принято было по давнему суеверию распускать разные небылицы, теребень кабацкая разнесла по свету молву, будто царевич Дмитрий смерти в Угличе счастливо избегнул и живёт покуда невидимым праведником, но как срок придёт, миру явится, и свидетельством его будет вросший в белую грудь осьмиконечный крест.
В конце января на Ефима Сирина санным путём доставили из Москвы колокол к церкви Успения в Яковлевку и вознесли на звонницу, но бить в него полагалось лишь по дозволению воеводы, так как тот держал при себе ключ от наложенного на язык замка. Впервые воеводин колокол благовестил на Сретение Господне, а второй раз — на крещение безобразной Марфы Мшарь, словно в насмешку получившей от батюшки соразмерное имя Анна. Впрочем, воеводиной дворне неприглядство Марфы давно сделалось привычным, благодаря чему с годами всем стало заметно, что хоть ростом и лицом она не вышла, зато имела ладную фигурку, прелестные ручки с узкими кистями и ножки с тонкими лодыжками, была остроумна, умела вести себя с людьми, говорила по-русски и на языке ночных сов, а кроме того, знала грамоту не только человеческую, но и горнюю, какою писали своими перьями на лазури ангелы. Ко всему, она танцевала, пела, шила, стряпала еду, стирала и свистела на тростинке любую мелодию из тех, что известны людям и печным трубам.
Тем часом ледяная борода Фёдора тоже произвела на Марфу Мшарь неотразимое впечатление, а брошенный им взгляд угодил ей прямо в сердце, разом сбив с него все запоры и замки. Марфа подошла к Норушкину и для него одного спела песню:
Фёдор не остался в долгу — достав из мошны серебряный рубль, он протянул его Марфе и сказал:
— Перекусишь — дам червонец.
Марфа перекусила в один укус, и князь Норушкин сдержал слово.
Однако этим не кончилось. Поражённый дивом, вскоре Фёдор сговорился со вдовой воеводы Тихона Яковлева, впавшего в царскую немилость и с горя проглотившего ключ от колокольного языка (отчего у него приключилась смертельная колика), и приобрёл уродицу Марфу Мшарь, в крещении Анну, себе в собину, отдав за неё заливной лужок и пять душ дворовых в придачу. С тех пор Фёдор Норушкин самолично возил Марфу по ярмаркам из города в город и из веси ввесь, разбивая на базарных площадях для зрелища яркий шатёр-самосклад и не страшась в пути ни ненастья, ни голода, ни крамольников Хлопка, а что касается двенадцати сестёр Иродовых — лихорадки, лихоманки, трясухи, сухотки, гнетухи, кумохи, желтухи, бледнухи, колотьи, маяльницы, знобухи и трепухи, — то те и сами хоронились от него, как черти от грома.
— Где едят и пьют, там лайно не испражняют, — сказал старик сыну. — Держи своё чудище от Побудкина подальше — сдаётся мне, из тех оно демонов, бродячих волхов, что башню чёртову хотят под дьявольскую лапу прибрать, чтобы реки крови неповинныя полиять, омрачать свет страха ради и царство лукавого в мире начернять. Я-то бы на мужиков сторожихинских токмо не полагался, а прежде всего шелепами её медяными попарил и глаза ей выколупал — так-то поспокойней было б.
— А коли безвинна она? — возразил Фёдор. — Тогда через те шелепы сквозь землю пропадёшь и будут тебя в жупеле огненном черви ясти.
— Типун на язык! Я уж край могилы зрю — тебе впредь чёртову башню блюсти.
— Наставь, батюшка, несмыслен я в этом.
— Придёт срок, Бог наставит. Исполнишь волю Его — быть тебе светом одеянну и небом прикрыту и в горних одесную от Спаса сидеть. А нет — как червь сгинешь, как неплодное дерево посечён будешь, как блудник и хищник на суде вышнем явишься, как тать и убийца и всякому человеку лицемерец окаянный...
Итак, Фёдор Норушкин не был склонен считать Марфу Мшарь бродячим волхом, что по преданию должны предохранять чёртовы башни от праведного очищения, — он держал её скорее за человеческое существо, которое Господь сотворил либо в скверном настроении, либо в назидание прочим смертным, либо в порыве одному Ему доступного остроумия. Такова была для Норушкина Марфа — ничего сатанинского, просто нелепый болдырь. А кем для неё мнил себя Фёдор? Пестуном, опекуном, ангелом-хранителем, ловким сергачом — поводырём учёного медведя или просто господином, хозяином, как считал себя хозяином каждой борзой в своей псарне, пусть и вымеска дикой масти, как считал себя хозяином каждой скотины в своём хлеву? Не тем, не тем и не этим. Вернее, всеми понемногу и никем определённо, в незамутнённом виде. Верно также и то, что испытывал он к ней ещё одно чувство — нечто сродни нежности к беспомощному и до крайности наивному существу, сродни умилению, какое вызывает недавно прозревший кутёнок.
Догадываясь, что за её несусветным уродством Фёдор углядел человека с разумом и чувством, Марфа распахнула перед ним свою душу, в пучине которой таились от посторонних глаз печальная покорность, жизнелюбие и непреклонное мужество, с которым она сносила свою ужасную судьбу. Марфа знала мир лишь по книгам житий, рассказам дворни и детским воспоминаниям — ребёнком она проводила дни в затворничестве, в вынужденной обособленности, к которой часто бывают приговорены люди телесно безобразные, — благодаря чему её рассуждения о жизни отличались невинностью и трогательной нелепостью. Милостивого человека это не могло не пронять.
Между тем, пока Фёдор, сверх усвоенных Марфой наук, обучал её скакать без седла на лошади, страсть к Норушкину разгорелась в уродице с такой силой, что это привело к разлитию чёрной желчи и девица едва не рассталась с рассудком. Обычно подобное происходит с людьми из-за гнёта неотвязных мыслей — когда упорная дума одолевает человека, в нём получает силу чёрная влага, а это влечёт к тому, что дело выходит из границ любви и вступает в область безумия. И тогда от этой одержимости не остаётся иного лекарства, кроме соединения с желанным... Но об этом после.
Где бы теперь ни появлялась Марфа Мшарь, она везде имела сокрушительный успех. Фёдор представлял её не жалкой погрешностью творения, но явлением зловещего чуда, возбуждая к ней интерес у самого высокого общества. Он показывал её уже не только в балаганах на ярмарках, но и на званых обедах в барских усадьбах, на воеводских дворах, перед иноземными посольствами и торговыми гостями, зимой во множестве съезжавшимися на Русь за мехом соболя, лисицы, горностая, белки и рыси, а также в хоромах московских бояр и приказных дьяков. Во фряжском кафтане и красных турецких шальварах, с бряцающими браслетами на руках и ногах, она танцевала под лютню заморскую гальярду, пела разбойничьи песни, расцвечивая одноголосье восхитительными мелизмами, скакала, ухая по-совиному, татарчонком на лошади и бесподобно улыбалась во все свои четыре ряда зубов. Случилось даже, что однажды, после представления в шатре-самоскладе, раскинутом посреди огромного торжища прямо на льду Москва-реки в окружении лавок, ломящихся от товаров, и освежёванных туш коров и свиней, поставленных на ноги в мёртвые стада, Фёдор позволил обследовать Марфу Мшарь двум учёным иноземцам — мейстеру Давиду Шене, лейб-медику и цирюльнику жениха царевны Ксении герцога Иогансена Шлезвиг-Голштинского, скончавшегося накануне осенью от невоздержанности, так и не успев выучиться по-русски с помощью подаренного ему царём Борисом букваря и «Откровения святого Иоанна», а также Касперу Муле, алхимику и лекарю посольства Стефана Какаша от римского императора Рудольфа П. Следствием этого осмотра явилась затяжная пря между Шене и Муле: первый утверждал, что Марфа из числа тех жён, кому раз в сто лет для поучения прочих выпадает особая расплата за Евин грех, ибо Марфа не переносит не только вкус яблок, но даже их запах; второй настаивал, что Марфа из потомства волосатой Лилит, первой жены Адама, и к Еве не имеет касательства, поскольку на судьбе Марфы начертано девять имён и имена эти такие: первое от Бога, второе от дьявола, третье от отца, испустившего семя, четвёртое от породившей её матери, пятое от людей, шестое от успенского попа, седьмое совиное, восьмым именем она называет себя во сне, но забывает его при пробуждении, а девятым с рождения заклеймила её смерть, и как оно будет сказано, так душа её упокоится. Через эту учёную тяжбу слава Марфы Мшарь достигла Европы. А Фёдор тем временем блюл свою выгоду: счастливые подчас склонны бездушно использовать несчастных, играя на дурных наклонностях людей — беспечных жертв благополучия. Благодаря диковинной уродице Норушкин за три года увеличил состояние вдвое — в своём любопытстве люди бывают не только безжалостны, но и щедры, особенно, если дело касается того порочного интереса, какой испытывает человек ко всякому противоестественному выпадению из числа себе подобных.
Хоронили Андрея Ильича в Побудкине, подле часовни. В Сторожихе на возок, где ехала скрытая огромной шубой и пуховыми платками Марфа Мшарь, с рычанием и рёвом кинулись бдительные мужики, так что Фёдору пришлось обжечь их кнутом, чтобы опамятовались. Провожающих на погосте было немного — только свои. Марфа, сидя тайком за мёрзлым кустом, ибо путь в Побудкино был ей покойником заказан, любовалась сквозь свою неизбывную печаль ледяной бородой Фёдора и ладанным дымком из кадила, который пускал над запертым гробом ступинский батюшка.
Вечером в побудкинской усадьбе, полноправным хозяином которой стал отныне её господин, Марфа, опалённая чёрной желчью любви и охваченная отвагой безысходности, сказала Фёдору:
— Слёз в тебе нет, но вижу горе твоё очами сердечными. Не томись, князь, позволь, утешу тебя, горюна...
Неизвестно, закрывал ли Фёдор в ту ночь свои болотные с искрой глаза или, напротив, глядел в оба — известно только, что с той вьюжной ночи, вывшей в трубах сразу на семь воев, Марфа понесла. Наутро проснувшаяся дворня не на шутку всполошилась: весь снег вокруг усадьбы был истоптан волками и медведями.
Трудно сказать, что толкнуло Фёдора в объятия чудовища — сострадание к горемычному существу, мечтающему выжать из жизни хоть каплю счастья, или растленное любопытство, тяга к предельным впечатлениям, — но какова бы ни была подоплёка, семя Норушкина оказалось для Марфы смертельным, как становится смертельной для червяка загнанная ему под кожу кладка мушки-наездника, чьи личинки неспешно выгрызают жертву изнутри.
В положенный срок уродица принесла сына. Повитуха показала его отцу с немалым сожалением — ребёнок был весь покрыт густой бурой шерстью. Он умер, прожив чуть больше суток, а следом, истерзанная плодом и горем, умерла на родильной постели пятнадцатилетняя Марфа Мшарь — кроткое чудовище, неведомым путём пришедшее в мир и ушедшее, не свершив ни единого деяния, способного пролить свет на Божий о нём замысел. Впрочем, возможно, жизнь Марфы была оправдана уже тем, что уродица послужила причиной изготовления колокола — гулкого Божьего гласа с Успенской звонницы, в церковь зовущего, но в ней никогда не бывавшего. С другой стороны, при отливке колокола дурной небылицей был наведён на Русь морок самозванства, приумноживший в мире неправду, что, безусловно, указует на происки отца лжи и губителя людского племени, ибо самозванец, отрекаясь от своего имени, отрекается разом и от своего ангела-хранителя. Как бы там ни было, в день смерти Марфы Мшарь вор-расстрига, беглый чудовский монах, принял сдачу Монастыревского острога — первой русской крепости на Северской земле.
Между тем немец Христофор Рейтлингер, узнав о смерти прославленной Марфы и не ведая покуда о вторжении вора и армии Мнишека в пределы Руси, прибыл из Новгорода к Норушкину и предложил ему тридцать розеноблей за право забрать с собой и забальзамировать тела волосатого семейства. Фёдор об эту пору о всех смертях уже отскорбел и, вставляя в окна усадьбы куски льда, которые зимой служили в доме оконницами, так как здешний лёд пропускал свет лучше хрусталя, оглядывал окрестные просторы, чей вид наводил хозяина на мысль о собственной сирости и принуждал задуматься о женитьбе, — словом, Рейтлингеру не составило труда уговорить Норушкина отдать мёртвые тела в обмен на живые деньги. Тем бы и кончилось дело, но вскоре, явившись в Великий Новгород сватать за себя племянницу боярина Щелканова, Фёдор увидел в доме Христофора Рейтлингера набальзамированных любовницу и сына и был настолько потрясён зрелищем, что тут же выкупил у немца тела назад — разумеется, тот запросил за них двойную цену. Поместив вновь обретённых выродков в хрустальный гроб, Норушкин выставил их напоказ в пёстром шатре-самоскладе, где прежде Марфа танцевала гальярду, пела и без седла скакала на лошади — в гробу она по-прежнему жутко улыбалась в четыре ряда зубов, только теперь улыбка её была мёртвой. Новое представление имело такой успех, что Фёдору пришлось обеспечить для желающих круглосуточное обозрение. Так он продолжил ковать деньгу с помощью Марфы Мшарь и собственного сына: первая была теперь ещё покладистей, потому что не могла больше испытывать ни радости, ни печали, ни любви, ни оставленности, а второй и в помине не знал о существовании подобных чувств и лежал вместе с матерью в хрустальном гробу, словно ручная зверушка — вроде барсучонка или небольшого бобра.
— Фильтруй базар, — набычился Герасим. — Как компаньон компаньона предупреждаю.
— Ты сам Божий дар с профитролями не путай. Представь только, что братва свои дрязга не калашами, а водородной бомбой утрясать будет. Это ж беспредел полный. Мозги наморщи — тут такой участок расчистится, что...
— Ни барыг, ни братвы не останется, — смекнул Герасим.
— Ни нас с тобой, компаньонов.
— Да, братан, это не по понятиям.
Снова заиграла живая музыка: снятый один в один, как по канону писанная икона, Боб Марли — «I Shot The Sheriff».
Герасим налил в стопки виски и внезапно хохотнул в лангет.
— Ты что? — удивился Норушкин.
— Да представил, блин, как бригадир на стрелку тереть с водородной бомбой в багажнике катит!
— Живое воображение. Только в нашем случае, мне кажется, ещё смешнее будет. Всю страну размазать можно. Не в миг, конечно, а постепенно, со смаком...
— Ну, давай, типа, за бронетанковые войска, — поднял стопку Герасим.
Выпили. Принялись за лангет.
— И что, никак там с настройкой не поиграть? — спросил Герасим. — Чтобы наводку скорректировать?
— Да где там-то? — не выдержал Андрей.
— В Побудкине твоём, братан. Мне ж Вовчик пересказывал.
Андрей задумался.
— Бесполезно. Когда Господь сотворял Россию, он о такой мелкой гниде, как рамбовцы, не думал.
— Так ты, может, не знаешь просто, как там управляться нужно?
— Откуда ж мне знать? Из чёртовой башни назад никто не выходил. Не нашлось для них Вергилия. Или этого, как его — Тересия. Или нет, это вроде была тень Антиклеи...
— Надо же, сколько у тебя в репе мусора скопилось.
— И не говори. Никак бачок не вынести.
Герасим «наморщил мозги», после чего снова наполнил стопки.
— Стало быть, ты Аттилу валить не будешь?
— Нет, не буду. Вычёркивай меня из компаньонов.
— Ладно, братан, — Герасим ткнул пальцем в сцену, — как тот волосатый поёт: вольному воля, упёртому — пуля.
— Он не о том поёт. Он поёт, что готов отсидеть, если виновен.
— О том, братан, о том. А что ты Вовчику про аборигенов лепил, которые, типа, Побудкино твоё пасут?
— Народились такие церберы...
— Может, они в этом деле лучше тебя секут?
— Вряд ли. Их служба — чёртову башню от залётных сторожить.
— А какой им расчёт?
— А никакого. Трансформация психики в систему рефлексов. Они ведь под Норушкиными без малого тысячу лет жили. Инстинкт.
— Что-то вы, Норушкины, за тысячу лет не очень расплодились.
— Группа риска. Высокая смертность по мужской линии.
— И что, твои церберы никого к Побудкину на пушечный выстрел не подпускают?
— Почему? Подпускают. И стреляют. Герасим помолчал.
— Давай-ка рассказывай, что знаешь.
— Это запросто. — Андрей залпом выпил виски. — Слушай:
— Братан, — сказал недоверчиво Герасим, когда Андрей остановился, чтобы перевести дух, — ты на себя наговариваешь.
Я не чинил зла людям.
Я не наносил ущерба скоту.
Я не совершал греха в месте Истины.
Я не творил дурного.
Имя моё не коснулось слуха кормчего священной ладьи.
Я не кощунствовал.
Я не поднимал руку на слабого.
Я не делал мерзкого перед богами.
Я не угнетал раба перед лицом его господина.
Я не был причиною слёз.
Я не убивал.
Я не приказывал убивать.
Я никому не причинял страданий.
Я не истощал припасы в храмах.
Я не портил хлебы богов.
Я не присваивал хлебы умерших.
Я не совершал прелюбодеяния.
Я не сквернословил.
Я не прибавлял к мере веса и не убавлял от неё.
Я не давил на гирю.
Я не плутовал с отвесом.
Я не отнимал молока от уст детей.
Я не сгонял овец и коз с пастбища их.
Я не ловил в силки птицу богов.
Я не ловил рыбу богов в прудах её.
Я не останавливал воду в пору её.
Я не преграждал путь бегущей воде.
Я не гасил жертвенного огня в час его.
Я не распугивал стада в имениях бога.
Я чист, я чист, я чист, я чист!
— Это, типа, «Исповедь отрицания» из египетской «Книги мёртвых», — пояснил Норушкин. — Сокращённая версия. А вот как это звучит по-египетски в эрмановской транскрипции. Только учти — в египетском языке не было звука «е», так что глухие согласные здесь плюются.
— А как же Нефертити?
— В транслитерации этот гласный добавляют для того, чтобы слово стало произносимым.
— А почему добавляют «е»?
— Чтобы конкретные пацаны понимали — в действительности никакого «е» там быть не может.
— Ладно-ладно — мёртвым покой, а живому суеты, — рассудил Герасим. — Ты, братан, кончай мне про египетских жмуров гнать. Давай про тех, кто в башню лазал.
Чуть помутневшим взглядом Андрей обвёл «Либерию». Всё шло своим чередом, как и следовало. Некоторые люди бросали цветные тени.
— Извини, — сказал Андрей, — сначала я закончу одно безотлагательное дело.
Он взял салфетку, вытащил из кармана капиллярную ручку и написал: «Сударыня! Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите свою фотографию или, на худой конец, какую ни на есть копеечную фенечку. Я буду вспоминать вас и возвышенно думать о вас даже без фотографии, но память моя, уставшая от водки, так ослабела, что ваше вещественное изображение (поверьте, я буду смотреть на него не слишком часто, дабы не исчерпать поспешно его силу) или любая безделица будут для меня весьма ценны. Осмелюсь сообщить вам номер моего телефона, он крайне прост. Звоните днём и ночью, не считаясь со временем».
Чернильный след на салфетке щетинисто расплылся. Андрей усмехнулся и приписал: «Извините за грязь — писал не князь».
Потом подозвал Любу и попросил передать послание стыдливой «пионерке».
— Ну вот, — сказал он Герасиму, — а теперь слушай.
Андрей прикрыл глаза, вдохнул воздух, которого почему-то сделалось мало, и значительно изрёк:
— У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало...
Глава 4. КРАСАВЕЦ И ЧУДОВИЩЕ
1
У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало — пожалуй, это был его единственный изъян, иных поверхностных (сиречь не глубже потовых желез) несовершенств в теле его никто не находил, так что весьма многие считали князя красавчиком. Да он и вправду был таков: в улыбке его виделось что-то детское, кожа была гладкой, почти женской, белокурые волосы падали из-под горностаевой шапки на плечи, а усы, борода и брови, напротив, были чёрные, что говорило о породе, как чёрная грива и чёрный хвост у белой лошади (впоследствии так описывали и будущее семя Норушкиных — с поправкой на бытовавшую в те времена моду). Вот только глаза его, болотные с искрой, не смеялись, когда смеялся рот. Зимой же борода и усы у Фёдора становились ледяными, заиндевелый дух отлетал от губ на сажень, а кровь густела, словно сметана, отчего тело его укреплялось и дыхание вьюги, валившее с ног волка, не причиняло ему ни малейшего беспокойства.Род Норушкиных был древен, древней пресекшегося царского, древней родов Шуйских, Романовых и Мстиславских, домогавшихся шапки Мономаха, в которой весу было, вопреки молве, всего два фунта и двадцать золотников без соболя, что уж говорить о худородном выскочке Годунове, возведённом на престол Земским собором, — однако на царство Норушкины не посягали, а жили глухо в исконной вотчине и на Москве бывали лишь наездами. В ту пору, когда Фёдор впервые увидел Анну, ему шёл двадцать второй год, а миру от Сотворения — семь тысяч сто одиннадцатый.
Лет за десять перед тем черносошные мужики, промышляя в лесу лешье мясо — боровики и моховники, нашли в земляной норе на склоне оврага дитятю. На вид малютке было года три, но весь её облик (это была девочка) внушал большие сомнения: то ли это человечье отродье, то ли дикий зверёныш, то ли помёт дьявола, врага рода человеческого. Не только плечи, грудь и руки, но и всё личико существа сплошь покрывала густая бурая шёрстка; глаза его были столь глубокими и чёрными, что в них никак не удавалось отыскать зрачков и луч солнца, попавший в зеницы, долго плутал там, продолжая сиять во взгляде даже из тени; нос был плоский, звериный, без переносицы, а челюсти заметно выдавались вперёд и имели по два ряда зубов каждая. Осенившись крестом, мужики посадили маленькое чудовище в берестяной кузов и отнесли на погляд государеву воеводе. Тот забавы ради оставил уродицу у себя, а натешившись, отослал на житьё и воспитание в своё поместье, что находилось по соседству с землями Норушкиных.
Там поначалу отнеслись к уродице с суеверным ужасом, троекрестно чурались при встрече, но потом привыкли, а по прошествии времени и вовсе выяснилось, что сысканное в чаще существо — не зверь и не дьяволица, а приветливая и ласковая в общении девочка, безобразная, конечно, но в своём уродстве чем-то даже привлекательная. Уже никто не думал, что она родилась от греховной связи человека с медведем, и никто не считал её лешачихой (хотя ни того, ни другого доказано не было), а определила молва быть ей выродком угасшего болотного племени мохоядь — обитавших некогда в здешних чащобах мохнатых людей с плоскими аршинными стопами, не вязнущими в трясине, и укоренившейся в волосах осокой, — после чего уродица получила человечье имя Марфа Мшарь. Хотели даже мокнуть её в крещальную купель, но батюшка воспротивился. Так и упирался целый год, покуда воевода не даровал на обложение престола в храме три серебряные доски весом в пять с лишком пудов каждая, где на передней запечатлено было положение Спаса во гроб, а на боковых — апостол и евангелист Лука и Богородица. Кроме того, воевода отлил для церкви колокол с изображением престольных праздников и надписью: «Воеводы Тихона Яковлева, в церкви Успения, лета 7104 декабря в 21-й день, 440 пудов 37 фунтов, лит в Москве у Андрея Чохова, язык при нём железный, 14 пудов 3 фунтов». А поскольку перед отливкой колокола, чтобы накласть в шапку лукавому и сбить его с толку, принято было по давнему суеверию распускать разные небылицы, теребень кабацкая разнесла по свету молву, будто царевич Дмитрий смерти в Угличе счастливо избегнул и живёт покуда невидимым праведником, но как срок придёт, миру явится, и свидетельством его будет вросший в белую грудь осьмиконечный крест.
В конце января на Ефима Сирина санным путём доставили из Москвы колокол к церкви Успения в Яковлевку и вознесли на звонницу, но бить в него полагалось лишь по дозволению воеводы, так как тот держал при себе ключ от наложенного на язык замка. Впервые воеводин колокол благовестил на Сретение Господне, а второй раз — на крещение безобразной Марфы Мшарь, словно в насмешку получившей от батюшки соразмерное имя Анна. Впрочем, воеводиной дворне неприглядство Марфы давно сделалось привычным, благодаря чему с годами всем стало заметно, что хоть ростом и лицом она не вышла, зато имела ладную фигурку, прелестные ручки с узкими кистями и ножки с тонкими лодыжками, была остроумна, умела вести себя с людьми, говорила по-русски и на языке ночных сов, а кроме того, знала грамоту не только человеческую, но и горнюю, какою писали своими перьями на лазури ангелы. Ко всему, она танцевала, пела, шила, стряпала еду, стирала и свистела на тростинке любую мелодию из тех, что известны людям и печным трубам.
2
Бог весть, кому первому пришла в голову мысль показывать Марфу Мшарь на ярмарках за деньги, однако Фёдор Норушкин повстречал её именно на соляном торге в Старой Руссе под Николу зимнего. Она давала представление в наскоро налаженном из досок, бересты и лыка балагане, где воздух был согрет дыханием зрителей и густыми испарениями их тел, — она плясала под скомороший бубен, распевала серебряным горлом озорные колядки, гадала через дыру в крыше, скоро ли уйдёт с Руси голод, будет ли сыра весна и знойно лето, давала зевакам гладить свои мохнатые щеки и перекусывала зубами вересовые батожки. Отпихнув стоявшего в дверях для сбора мзды холопа, князь Норушкин прошёл в балаган без положенного алтына да так и замер у входа, похлюпывая натёкшим в сапоги потом.Тем часом ледяная борода Фёдора тоже произвела на Марфу Мшарь неотразимое впечатление, а брошенный им взгляд угодил ей прямо в сердце, разом сбив с него все запоры и замки. Марфа подошла к Норушкину и для него одного спела песню:
а спев, выпустила из глаз солнечный луч, заблудившийся на дне её зрачков ещё в июле.
Вылетал сизой голубь
Из своей голубни,
Прилетал сизой голубь
В чужую голубню.
Перед ним голубушка
Стала ворковати.
Уж и где же сиза голубя,
Где же посадити?—
Фёдор не остался в долгу — достав из мошны серебряный рубль, он протянул его Марфе и сказал:
— Перекусишь — дам червонец.
Марфа перекусила в один укус, и князь Норушкин сдержал слово.
Однако этим не кончилось. Поражённый дивом, вскоре Фёдор сговорился со вдовой воеводы Тихона Яковлева, впавшего в царскую немилость и с горя проглотившего ключ от колокольного языка (отчего у него приключилась смертельная колика), и приобрёл уродицу Марфу Мшарь, в крещении Анну, себе в собину, отдав за неё заливной лужок и пять душ дворовых в придачу. С тех пор Фёдор Норушкин самолично возил Марфу по ярмаркам из города в город и из веси ввесь, разбивая на базарных площадях для зрелища яркий шатёр-самосклад и не страшась в пути ни ненастья, ни голода, ни крамольников Хлопка, а что касается двенадцати сестёр Иродовых — лихорадки, лихоманки, трясухи, сухотки, гнетухи, кумохи, желтухи, бледнухи, колотьи, маяльницы, знобухи и трепухи, — то те и сами хоронились от него, как черти от грома.
3
Любопытен разговор, случившийся между Фёдором Норушкиным и отцом его Андреем Ильичом вскоре после того, как первый (несомненно, с согласия последнего) по причуде обзавёлся незлобивым болотным выродком.— Где едят и пьют, там лайно не испражняют, — сказал старик сыну. — Держи своё чудище от Побудкина подальше — сдаётся мне, из тех оно демонов, бродячих волхов, что башню чёртову хотят под дьявольскую лапу прибрать, чтобы реки крови неповинныя полиять, омрачать свет страха ради и царство лукавого в мире начернять. Я-то бы на мужиков сторожихинских токмо не полагался, а прежде всего шелепами её медяными попарил и глаза ей выколупал — так-то поспокойней было б.
— А коли безвинна она? — возразил Фёдор. — Тогда через те шелепы сквозь землю пропадёшь и будут тебя в жупеле огненном черви ясти.
— Типун на язык! Я уж край могилы зрю — тебе впредь чёртову башню блюсти.
— Наставь, батюшка, несмыслен я в этом.
— Придёт срок, Бог наставит. Исполнишь волю Его — быть тебе светом одеянну и небом прикрыту и в горних одесную от Спаса сидеть. А нет — как червь сгинешь, как неплодное дерево посечён будешь, как блудник и хищник на суде вышнем явишься, как тать и убийца и всякому человеку лицемерец окаянный...
Итак, Фёдор Норушкин не был склонен считать Марфу Мшарь бродячим волхом, что по преданию должны предохранять чёртовы башни от праведного очищения, — он держал её скорее за человеческое существо, которое Господь сотворил либо в скверном настроении, либо в назидание прочим смертным, либо в порыве одному Ему доступного остроумия. Такова была для Норушкина Марфа — ничего сатанинского, просто нелепый болдырь. А кем для неё мнил себя Фёдор? Пестуном, опекуном, ангелом-хранителем, ловким сергачом — поводырём учёного медведя или просто господином, хозяином, как считал себя хозяином каждой борзой в своей псарне, пусть и вымеска дикой масти, как считал себя хозяином каждой скотины в своём хлеву? Не тем, не тем и не этим. Вернее, всеми понемногу и никем определённо, в незамутнённом виде. Верно также и то, что испытывал он к ней ещё одно чувство — нечто сродни нежности к беспомощному и до крайности наивному существу, сродни умилению, какое вызывает недавно прозревший кутёнок.
Догадываясь, что за её несусветным уродством Фёдор углядел человека с разумом и чувством, Марфа распахнула перед ним свою душу, в пучине которой таились от посторонних глаз печальная покорность, жизнелюбие и непреклонное мужество, с которым она сносила свою ужасную судьбу. Марфа знала мир лишь по книгам житий, рассказам дворни и детским воспоминаниям — ребёнком она проводила дни в затворничестве, в вынужденной обособленности, к которой часто бывают приговорены люди телесно безобразные, — благодаря чему её рассуждения о жизни отличались невинностью и трогательной нелепостью. Милостивого человека это не могло не пронять.
Между тем, пока Фёдор, сверх усвоенных Марфой наук, обучал её скакать без седла на лошади, страсть к Норушкину разгорелась в уродице с такой силой, что это привело к разлитию чёрной желчи и девица едва не рассталась с рассудком. Обычно подобное происходит с людьми из-за гнёта неотвязных мыслей — когда упорная дума одолевает человека, в нём получает силу чёрная влага, а это влечёт к тому, что дело выходит из границ любви и вступает в область безумия. И тогда от этой одержимости не остаётся иного лекарства, кроме соединения с желанным... Но об этом после.
Где бы теперь ни появлялась Марфа Мшарь, она везде имела сокрушительный успех. Фёдор представлял её не жалкой погрешностью творения, но явлением зловещего чуда, возбуждая к ней интерес у самого высокого общества. Он показывал её уже не только в балаганах на ярмарках, но и на званых обедах в барских усадьбах, на воеводских дворах, перед иноземными посольствами и торговыми гостями, зимой во множестве съезжавшимися на Русь за мехом соболя, лисицы, горностая, белки и рыси, а также в хоромах московских бояр и приказных дьяков. Во фряжском кафтане и красных турецких шальварах, с бряцающими браслетами на руках и ногах, она танцевала под лютню заморскую гальярду, пела разбойничьи песни, расцвечивая одноголосье восхитительными мелизмами, скакала, ухая по-совиному, татарчонком на лошади и бесподобно улыбалась во все свои четыре ряда зубов. Случилось даже, что однажды, после представления в шатре-самоскладе, раскинутом посреди огромного торжища прямо на льду Москва-реки в окружении лавок, ломящихся от товаров, и освежёванных туш коров и свиней, поставленных на ноги в мёртвые стада, Фёдор позволил обследовать Марфу Мшарь двум учёным иноземцам — мейстеру Давиду Шене, лейб-медику и цирюльнику жениха царевны Ксении герцога Иогансена Шлезвиг-Голштинского, скончавшегося накануне осенью от невоздержанности, так и не успев выучиться по-русски с помощью подаренного ему царём Борисом букваря и «Откровения святого Иоанна», а также Касперу Муле, алхимику и лекарю посольства Стефана Какаша от римского императора Рудольфа П. Следствием этого осмотра явилась затяжная пря между Шене и Муле: первый утверждал, что Марфа из числа тех жён, кому раз в сто лет для поучения прочих выпадает особая расплата за Евин грех, ибо Марфа не переносит не только вкус яблок, но даже их запах; второй настаивал, что Марфа из потомства волосатой Лилит, первой жены Адама, и к Еве не имеет касательства, поскольку на судьбе Марфы начертано девять имён и имена эти такие: первое от Бога, второе от дьявола, третье от отца, испустившего семя, четвёртое от породившей её матери, пятое от людей, шестое от успенского попа, седьмое совиное, восьмым именем она называет себя во сне, но забывает его при пробуждении, а девятым с рождения заклеймила её смерть, и как оно будет сказано, так душа её упокоится. Через эту учёную тяжбу слава Марфы Мшарь достигла Европы. А Фёдор тем временем блюл свою выгоду: счастливые подчас склонны бездушно использовать несчастных, играя на дурных наклонностях людей — беспечных жертв благополучия. Благодаря диковинной уродице Норушкин за три года увеличил состояние вдвое — в своём любопытстве люди бывают не только безжалостны, но и щедры, особенно, если дело касается того порочного интереса, какой испытывает человек ко всякому противоестественному выпадению из числа себе подобных.
4
Старик Андрей Ильич Норушкин (Фёдор был запоздалым ребёнком, прежде него отец родил на свет семерых дочерей) преставился ровно через три года после того, как узрел край могилы. Тело его, цельное, невскрытое, было набальзамировано вызванным из Новгорода немцем Христофором Рейтлингером, который сперва чрезвычайно удивился присланным за ним саням с полостью из шкуры белого медведя, а затем ужасному цвету покойника — от шеи до пупка тот был иссиня-бурым, в то время как ноги и лицо имели естественный для трупа оттенок. Впрочем, получив вперёд десять розеноблей, немец не возроптал и дело сделал. Набальзамированное тело положили в еловый гроб, который, в свою очередь, был помещён в хорошо вылуженный медный гроб, последний же вставили в гроб дубовый, который крепко заколотили, обтянули сверху чёрным бархатом, а днище обили кожей. Затем гроб оковали по всем восьми рёбрам серебряными полосами, а сверху прибили распятие. Из такой домовины никакому навью не встать — ведь известно: есть могилы, где прах и тлен, где пируют могильные черви, а есть такие, где исполненные гнева мертвецы сами жрут этих червей, пытаясь унять голодное чрево. Распознать же одни от других можно по ночной росе: на первых могилах она белая и сладкая, а на вторых нет её вовсе — навьем выпита.Хоронили Андрея Ильича в Побудкине, подле часовни. В Сторожихе на возок, где ехала скрытая огромной шубой и пуховыми платками Марфа Мшарь, с рычанием и рёвом кинулись бдительные мужики, так что Фёдору пришлось обжечь их кнутом, чтобы опамятовались. Провожающих на погосте было немного — только свои. Марфа, сидя тайком за мёрзлым кустом, ибо путь в Побудкино был ей покойником заказан, любовалась сквозь свою неизбывную печаль ледяной бородой Фёдора и ладанным дымком из кадила, который пускал над запертым гробом ступинский батюшка.
Вечером в побудкинской усадьбе, полноправным хозяином которой стал отныне её господин, Марфа, опалённая чёрной желчью любви и охваченная отвагой безысходности, сказала Фёдору:
— Слёз в тебе нет, но вижу горе твоё очами сердечными. Не томись, князь, позволь, утешу тебя, горюна...
Неизвестно, закрывал ли Фёдор в ту ночь свои болотные с искрой глаза или, напротив, глядел в оба — известно только, что с той вьюжной ночи, вывшей в трубах сразу на семь воев, Марфа понесла. Наутро проснувшаяся дворня не на шутку всполошилась: весь снег вокруг усадьбы был истоптан волками и медведями.
Трудно сказать, что толкнуло Фёдора в объятия чудовища — сострадание к горемычному существу, мечтающему выжать из жизни хоть каплю счастья, или растленное любопытство, тяга к предельным впечатлениям, — но какова бы ни была подоплёка, семя Норушкина оказалось для Марфы смертельным, как становится смертельной для червяка загнанная ему под кожу кладка мушки-наездника, чьи личинки неспешно выгрызают жертву изнутри.
В положенный срок уродица принесла сына. Повитуха показала его отцу с немалым сожалением — ребёнок был весь покрыт густой бурой шерстью. Он умер, прожив чуть больше суток, а следом, истерзанная плодом и горем, умерла на родильной постели пятнадцатилетняя Марфа Мшарь — кроткое чудовище, неведомым путём пришедшее в мир и ушедшее, не свершив ни единого деяния, способного пролить свет на Божий о нём замысел. Впрочем, возможно, жизнь Марфы была оправдана уже тем, что уродица послужила причиной изготовления колокола — гулкого Божьего гласа с Успенской звонницы, в церковь зовущего, но в ней никогда не бывавшего. С другой стороны, при отливке колокола дурной небылицей был наведён на Русь морок самозванства, приумноживший в мире неправду, что, безусловно, указует на происки отца лжи и губителя людского племени, ибо самозванец, отрекаясь от своего имени, отрекается разом и от своего ангела-хранителя. Как бы там ни было, в день смерти Марфы Мшарь вор-расстрига, беглый чудовский монах, принял сдачу Монастыревского острога — первой русской крепости на Северской земле.
Между тем немец Христофор Рейтлингер, узнав о смерти прославленной Марфы и не ведая покуда о вторжении вора и армии Мнишека в пределы Руси, прибыл из Новгорода к Норушкину и предложил ему тридцать розеноблей за право забрать с собой и забальзамировать тела волосатого семейства. Фёдор об эту пору о всех смертях уже отскорбел и, вставляя в окна усадьбы куски льда, которые зимой служили в доме оконницами, так как здешний лёд пропускал свет лучше хрусталя, оглядывал окрестные просторы, чей вид наводил хозяина на мысль о собственной сирости и принуждал задуматься о женитьбе, — словом, Рейтлингеру не составило труда уговорить Норушкина отдать мёртвые тела в обмен на живые деньги. Тем бы и кончилось дело, но вскоре, явившись в Великий Новгород сватать за себя племянницу боярина Щелканова, Фёдор увидел в доме Христофора Рейтлингера набальзамированных любовницу и сына и был настолько потрясён зрелищем, что тут же выкупил у немца тела назад — разумеется, тот запросил за них двойную цену. Поместив вновь обретённых выродков в хрустальный гроб, Норушкин выставил их напоказ в пёстром шатре-самоскладе, где прежде Марфа танцевала гальярду, пела и без седла скакала на лошади — в гробу она по-прежнему жутко улыбалась в четыре ряда зубов, только теперь улыбка её была мёртвой. Новое представление имело такой успех, что Фёдору пришлось обеспечить для желающих круглосуточное обозрение. Так он продолжил ковать деньгу с помощью Марфы Мшарь и собственного сына: первая была теперь ещё покладистей, потому что не могла больше испытывать ни радости, ни печали, ни любви, ни оставленности, а второй и в помине не знал о существовании подобных чувств и лежал вместе с матерью в хрустальном гробу, словно ручная зверушка — вроде барсучонка или небольшого бобра.