Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щеку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.

На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, еще один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же – на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! – нет, показалось. И каждый раз в груди – боль от обрыва. И букет… Он неукротим – то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде…

После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, – после той ночи я все же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчемный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня – вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это – чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та – другая – плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя ее делать все, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается ее дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается ее лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, – надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытье! Стало хуже – от того, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне ее не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.


– Что здесь советовать… – говорит Ромка. – Тебе советы не нужны. Я помогу, если потребуется помощь. По крайней мере, знай: когда тебя нет в Мельне, здесь есть мои глаза и уши. Только тебе это тоже не нужно.

– Мне не нужно, чтобы ты смотрел за Ритой. Но если ты увидишь, что Петр… если он будет пакостить… понимаешь? Я должен знать об этом.

– Хорошо. – Ромка молчит и, гримасничая, мнет лицо. – Я тут думал: почему твой Петр брыкается? Может, это чушь, но мне кажется, что ее мать… что Рита… в общем…

– Я не хочу этого слышать.

– Нет, это совсем не то…

– Я не хочу ничего знать.

– Но послушай…

– Нет.


Во дворе ее дома – бесхозный, диковатый садик. Темные шевелюры каштанов, как шерсть дворняги репьем, усеяны зелеными ежами. Двое мальчишек с пепельными головами сбивают ежей палками. Потом они будут очищать каштаны от рогатой кожуры, и пальцы их пожелтеют от едкого сока…

Я часто представляю себе, как разговариваю с Ритой о том, что между нами происходит. Я говорю за себя и отвечаю за нее. Иногда после такого разговора – тихая радость, но чаще – тяжесть упрямого непонимания. Представлять я вынужден – слова, которыми Рита озвучена в моем воображении, реальной Рите чужды и незнакомы, но я хочу их слышать, и произносить их должен ее голос. И ничей другой.

Позвонив, я слышу, как за дверью заливисто голосит Фагот. Дверь – оборотом – уходит внутрь, выпуская наружу запах жареной картошки, и в ноги мне летит рыжий мохнатый комок – вислые уши Фагота полощутся, словно махристая ветошь… Дома – одна Рита, мать – на работе.

– Ваши розы, колдунья! – Я протягиваю Рите освобожденный от бумаги букет.

– Чудо! – Она всплескивает светящимися ладонями. Взгляд ее влюбленно скользит по бархату лепестков; со смехом Рита окунает лицо в букет. – Волшебный запах!

В своей комнате Рита ставит букет в вазу, на туалетную тумбочку, где рассыпаны заколки, перламутрово блестит флакончик лака для ногтей и высится глянцевый картонный обелиск с кистью сирени на гранях. Рядом с тумбочкой – застланная синим покрывалом кровать.

– Обними меня, – просит Рита. Она сама закидывает руки мне на плечи и подставляет моим губам загорелую шею – сквозь смуглую кожу проступают нежные дорожки вен. – Мы еще два часа будем одни, – говорит она. – Ты заслужил награду.

Я молчу – я не хочу говорить ей, что она меня обижает. Разве это сделка? Губы чувствуют прохладу ее кожи – кожа пахнет сиренью. Вот тут, у мочки уха, есть чудесная впадинка… Рита начинает неровно дышать и тихонько подталкивает меня к кровати. В ногах крутится Фагот.


Вечер. Я пришел к Рите, чтобы увести ее в прозрачные сумерки, к Ивнице. Дверь открыла Мария Сергеевна. Рита принимала душ, и мать провела меня в ее комнату. Я стоял у окна, смотрел на отцветающие каштаны, на бледное небо с бледными звездами и ни о чем не думал. Потом на Ритиной тумбочке, рядом с глянцевой коробкой ее духов, я увидел раскрытую книгу. В этой комнате раскрытая книга попалась мне впервые. Я пробежал глазами страницусловарь иностранных слов, – во втором столбце предпоследним толковалось слово «имаго».

12

Третий день Мельну до полудня пекло солнце. Третий день после полудня заметали стеклянное небо тучи, били из туч до ночи тяжелые тускло-прозрачные струи, – будто сместились полюса, и сдавил Мельну обруч экватора, поставив свой закон: всю воду, что выпивается солнцем с утра, возвращать земле к вечеру.

Сентябрь.

После уроков Анна Михайловна, прижав черный ископаемый зонт к коленям, сидела на фанерном стуле у входа в гардероб – ждала Николая. Вчера Николай обещал дослушать ее историю, отдать ей третий вечер (или принять этот вечер в подарок?). Николай спустился в вестибюль, поздоровался со старухой, и та, строго кивнув в ответ, молча поднялась. На крыльце, под козырьком крыши, Анна Михайловна хлопнула черным парашютом зонта – выступили из ткани острые ребра каркаса. Она сунула Николаю гнутую ручку и вышла под дождь. Николай поспешил следом, прикрывая старуху и себя широким, как сажень, перепончатым грибом. Лужи вскипали пузырями – по брезенту дробно били тяжелые капли. Ветхая черная бахромка по краю зонта вмиг намокла, напиталась дождем, и с нее побежали светлые струйки.

Шли в заречье. Старуха ступала на полшага впереди – с Николаем и все же отдельно от него, – напоминая колючими плечами, обернутыми серым платком, и втянутой в шерстяное тепло шеей, летучую мышь, пифию. Шли короткой дорогой, по железнодорожному мосту, уложившему на быки три горбатых пролета. Вдоль полотна была устроена пешеходная дорожка с дощатым настилом и зыбкими перилами; на дорожке расходиться – боком, идти – гуськом. Николай смотрел в гладко зачесанный затылок старухи с седой косой, скрученной на макушке в кичку, и старался защитить зонтом эту кичку от колких захлестов дождя. На середине моста Анна Михайловна остановилась.

– Здесь… – сказала она.

– Что? – не понял Николай.

Старуха оперлась желтой веснушчатой рукой о мокрые перила. Внизу резали темную воду тяжелые быки. Из-за шума дождя реку не было слышно.

– Здесь умер Петр, – сказала старуха. – Там, внизу. – Она оторвалась от перил и пошла дальше, втянув шею, кутаясь в шерстяной платок.

Шли по тротуару, между стеной деревянных домов и частой цепью мокрых, поникших кленов, молча обходили клокочущие лужи. Дождь сек косо, бил по ногам. Из-под зонта был виден край плотного серого неба, натянутого, как барабанная кожа, – в это небо хотелось лупить кулаками.


Николай ВТОРУШИН

Старуха отворяет калитку и первой заходит во двор, негнущаяся, сухая, как истукан. За забором, направо – сарай со сложенной вдоль стены и ровно выведенной под стреху поленницей; налево – темный бревенчатый дом. Старуха – вполоборота – смотрит на поленницу, мне виден ее острый, похожий на щепку, профиль.


Анна ЗОТОВА

А здесь умер Яков.


Николай ВТОРУШИН

Я не сразу вспоминаю, кто такой Яков – ее покойники затеяли в моей голове чехарду. Мы обходим дом и поднимаемся на крыльцо; под навесом складываю музейный зонт, стряхиваю дождь (или дождь – движение воды с неба?) на балясины перил. Торцы бревен щетинятся, отпугивая время.


Анна ЗОТОВА

Мы живем здесь вдвоем с Натальей. Этот дом велик для двоих. Если б отец знал, как увянет его род, он бы не вылезал из комнаток при лавке – или вовсе бы остался в астраханской степи.


Николай ВТОРУШИН

Мы уже в доме. В прихожей остаются вещи, пропитанные уличной сыростью: зонт, платок, куртка. Мы идем мимо кухни, где кто-то невидимый звякает железом о железо – под лестницу, ведущую на второй этаж (раньше его, должно быть, называли «антресоли»), – за белую дверь – в тюлевое, застиранное старушечье царство. По дороге пахло кухней, мокрым деревянным полом, флоксами, коптящим в керогазе асбестовым фитилем, – но за дверью нет запахов, кроме уксусно-кислого запаха старости. В комнате тесно от громоздящейся мебели, все горизонтальные плоскости застланы белыми салфетками со штопаным кружевом. В свободном от мебели пространстве разбрызгивает густое жужжание обстоятельная сентябрьская оса.


Анна ЗОТОВА

Присаживайся. Ты голоден?


Николай ВТОРУШИН

Благодарю – я обедал.


Анна ЗОТОВА

Как знаешь. Вот сюда – к столу. Я хочу показать тебе фотографии…


Николай ВТОРУШИН

На массивный белоскатертный стол ложится альбом с крышками, обтянутыми синим бархатом. Чем-то неуловимым этот альбом напоминает мне детство. Потертый ворс с серебристым отливом, вклеенная в центр крышки картинка с бледно-розовым цветком, – что-то есть в этом от полузабытых детских приключений: от путешествий в стенной шкаф, где в карманы пыльных пальто и шуб всунуты таблетки нафталина, от страха перед карой за сломанную костяную гребенку, от субботних лакированных пирогов с капустой, от неудержимо-заманчивых (но запрещенных и наказуемых) раскопок в ящиках родительского секретера…


Анна ЗОТОВА

Это Семеново семейство. Жену – Светлану – он добыл в Белоруссии взамен ордена и начдивства, – когда он вернулся с гражданской, Светлана уже была при нем с тяжелым пузом. А вот их детки: Петр и Алексей – погодки. Петр рядом с матерью, Алексей около Семена… Это двадцать седьмой год.

Когда Семен знакомил Светлану с остатками своей родни – со мной и с Яковом, мусолящим в руках винтики от кинопроектора, – та коротко глянула на беззубого Якова, потом на меня, двенадцатилетнюю босячку, до того тощую, что мою грудь можно было приспособить под стиральную доску, и сказала, обхватив живот с боков, как тыкву: «Подрастай, надо нам народ рожать взамен сведенного!»

Она была веселой и юркой, как мышь, работящей, неутомимой в хозяйских хлопотах. Целыми днями она крутилась в делах, голося звонкие белорусские песни: отмывала затоптанные полы, скоблила кухню, носилась в надутом ветром сарафане по рынку, – так что еще до появления Петра наша разграбленная обитель снова стала похожа на человечье жилье.

А потом родился Петр, а через год – Алексей… Моему отцу не удалось стать патриархом рода, и теперь за развод потомства взялся Семен.

С виду все получалось ладно: дом посвежел, дети дали дому жизнь – семья! И даже в тридцать восьмом, когда Семена заглотил НКВД, Семен, как Иона из утробы Левиафана, вышел из его пасти в славе! Вот он, герой, снялся с возвращенным орденом… И только в войну снова подал голос отпостившийся зотовский бес.

Петр с сорокового предвоенного года тянул в армии срочную службу. Алексей готовился поступать в университет… Но в июне сорок первого немцы бомбили Киев, где располагалась часть Петра, а Алексей в июле записался добровольцем. Ну, а к концу лета в Мельне уже были фрицы… Семен в военкомат не успел. Он ушел в лес и сколотил там партизанское ополчение, – лесное его воинство так себя прославило, что германцы назначили награду не только за голову Семена, но и за любого молодца из его отряда. Семенову Светлану угнали в Германию. Якова расстреляли как брата партизанского главаря… Так что, зная, как фрицы мирных за партизанские подвиги жалуют, выходит, что хоть и не своими руками Семен убил жену и брата, но кат – он. Семен весь был в своем геройстве, как угодник в позолоте, а кому его славу расхлебывать – заботы ему не было. Известно: во всяком ратном деле и радость, и ужас есть, только человек так устроен, что радостью он, будто водкой, упивается, а ужас, как догадку о завтрашнем похмелье, из головы вон гонит. Потому гонит, чтобы в радости не было ему памяти о плате, какая с него за удовольствие взыщется! Так и Семен той страшной мысли не думал, что за его подвиги у невинных головы летят.

Якова расстреляли во дворе у дровяника… Накануне Семен спалил комендатуру. Я сбереглась – укрылась на ночь в одном знакомом доме, а когда вернулась, то застала у дровяника двоих полицаев, заваливающих в телегу моего мертвого дядю. Я выглядывала из-за бани; я была совсем близко – на моих глазах полицаи, матерясь, бросили Якова в телегу, и его костлявое тело, будто мешок картошки, шмякнулось туда с глухим стуком. Потом они ушли, а старик-возчик тронул лошадь со двора. На улице я догнала старика – он был наш, мельновский – и спросила: куда он везет моего покойника? Возчик сказал, что ему велено зарыть тело где-нибудь за городом, безымянно, и я едва его упросила повернуть телегу на кладбище… У старика была лопата; вместе с ним мы закопали Якова недалеко от могилы отца. Мы хоронили его без гроба, наспех, и когда взялись опускать тело в яму, я почувствовала, что икры у Якова еще мягкие…

А меня немцы почему-то не тронули. Старик Серпокрыл, у которого я пережидала ночь, пока горела комендатура, говорил, что для фрицев я – не только племянница партизанского батьки, но и дочь врага советской власти, а таких им косить не резон. Если это правда, то выходит – мертвый отец был мне защитником, в то время как его живой брат скликал на меня воронье!

Когда фашистов выгнали из Мельны, по воле случая Зотовы снова слетелись в гнездо: вернулся из леса Семен, прибыли, подлатанные в госпиталях, Петр и Алешка. Последний успел даже подселить к нам свою невесту – дочь Вершинина, ссыльного ленинградского профессора, – отца ее, после прихода наших, обвинили в сотрудничестве с оккупантами (в школе при немцах он учил детей биологии) и упекли в лагерь, оставив дочь в сиротстве. Наташа Вершинина быстро сделалась нам своя, – из-за нее никому не пришлось тесниться, ведь с нами больше не было Якова и Светланы… Но семействовали мы недолго. У Алешки кончился отпуск поранению, а лесное воинство расформировали по регулярным частям, и Семен отправился на фронт вслед за младшим сыном. Снова нас осталось трое: я, Наташа и Петр, за хромоту комиссованный вчистую. Правда, за свою побывку Алешка похлопотал, чтобы нам без него не скучалось – Наталья от него понесла, и в конце сорок четвертого нас уже было четверо.

К тому времени город стал понемногу поправляться. С фронта потянулись калеки, развернулся в Мельне на их руках (у кого остались руки) и на женской силе цех по пошиву армейских кирзачей. При сапожном цехе устроился снабженцем и Косулин-младший. С правой руки миной ему оторвало три пальца; от фронта его освободили; он приехал в Мельну и тут узнал про отцовскую славу немецкого хвоста и его злую участь. Мне было его жаль – сын за отца не ответчик, да и фронт его медалями жаловал, но жить с таким узелком в памяти душно…

Он мне нравился. Я работала кладовщиком при цеховом складе – Косулин-младший часто заходил ко мне по служебной нужде, а иногда, уже не в службу, провожал со склада домой. Он был щедр и внимателен – он не раз делился со мной черт-те где раздобытой тушенкой, угощая так весело и напористо, что не хватало умения отказаться. А мне уже было тридцать пять, от меня уходила молодость, и – быть мне битой! – я еще ни разу не влюблялась! В моем сердце скопилось столько нежной силы, что стоило кому-то до него легко дотронуться, как сердце тут же прорвалось любовью…

Косулин приходил на склад, я смотрела на его костяной нос, заглядывала в его черные глаза, где нельзя было отыскать зрачков, и впервые мне хотелось поделиться с чужим человеком тем, чего и одной мне было недостаточно, – я доставала тряпицу, распутывала узлы и делила поровну свой завтрак-обед-ужин: три вареные картофелины и ломоть хлеба. Он отказывался или скромно отколупывал от картофелины мелкую крошку; зато в другой раз, отвечая на мою убогую щедрость, выкладывал из мешка тушенку, суповой концентрат и свежий хлебный кирпич… Мы целовались, как школьники, – он учил меня не напрягать губы и не слишком широко открывать рот. Но чем сильнее давила мое сердце нежность, тем тревожнее становились мысли. Не было страха – было необъяснимое предчувствие скорой тоски.

Несколько раз я заманивала Косулина-младшего в гости, заваривала вместо чая брусничный лист и выкладывала сухари. Он в ответ всегда выставлял спирт и тушенку с хлебом. Петр при снабженце ехидно поглядывал в мою сторону, а однажды, после ухода гостя, разом объяснил мне мою тревогу.

– Консерву мы уважаем, – сказал он. – Консерву бери, не стесняйся – не сегодня-завтра кормушке каюк! Дай только Семену вернуться!

И я поняла, чего боюсь, – я боюсь, что Семен возвратится с войны и погубит мое счастье!

Но война еще гуляла на своем празднике, не выпуская Семена из хоровода, и я забывала о тревоге – как все влюбленные, я умела посреди общей беды окунуться с головой в лужицу своего призрачного покоя. Мне было наплевать, кем был старший Косулин – писал ли он доносы на Хайми и на Семена, стелился ли перед немцами – какое мне дело? Я любила его сына. Хотя, наверно, я не смогу объяснить, каким человеком в жизни был мой снабженец… Ведь «любить» вовсе не означает – «понимать». Я просто отдавала ему свою перезревшую молодость и огорчалась лишь одному – что никак не могу забеременеть. Да, я хотела быть ему женой и иметь от него ребенка! И женщине для этого вовсе не нужно понимать мужчину – достаточно просто не мыслить ему замены.

Так вот, я никак не могла забеременеть. Но я старалась, я спешила, ведь мне уже было тридцать пять… А Петр вытаскивал меня из моей лужицы. Он подначивал тянуть со снабженца, кроме съестного, побольше питейного, а то-де война на исходе, скоро Семен вернется и меня овдовит, а помянуть жениха нечем! После таких шуток по ночам Семен снился мне мертвым.

Но он вернулся невредимым – в сержантском звании и с двумя рядами медалей на груди (у него их было восемь, не считая ордена за партизанство и давнего – за гражданскую). Конечно, я была готова отстаивать свой выбор, – я бы защищала снабженца, как кошка, попробуй Семен тронуть на нем хоть волос, – но, думая об этом, я выла от страха.

Однако Семен не сказал о Косулине ни слова. Я понимала – вначале он захмелел от мирной жизни, но и спустя месяц он не подавал вида, будто что-то не так. А не знать про снабженца он не мог – это я тоже понимала, – хоть мы, как малые дети, таились в первые дни Семенова приезда, любой мельновский язык мог наплести ему про нас целый короб пересудов, и раньше всех поспел бы с ябедой домашний поганец Петр. «Не может не знать и молчит, – думала я. – Значит, ему все равно, значит, не будет противиться». И я начинала верить в суетность своих опасений. В самом деле: ведь я знала, что Семен не имел бы ничего против Косулина-младшего, маячь тот перед его глазами хоть каждый день посторонним прохожим – так отчего же снабженец должен стать ему врагом при породнении? Я не хотела видеть тут разницу и убеждала себя, что ее, в самом деле, нет.

А вскоре, отправившись к Косулину узнать, отчего он третий день не заходит на склад, я нашла его дом запертым. Соседи сказали, что вчера утром к нему заходил Семен, и вчера же Косулин, уволившись из цеха, запер дом на амбарный замок и уехал неизвестно куда. Он даже не простился со мной, мой тушеночный магнат!.. Ядолго ждала вести, прежде чем поняла, что вести не будет, – ждала так долго, что научилась ждать по-настоящему, научилась ценить само ожидание, не желая его воплощения – воплощения страшась. Я никогда не узнала, что Семен делал у Косулина – за многие годы, до самой его смерти, мы не сказали друг другу о снабженце ни слова.

Вот так, мимоходом, Семен похоронил мою надежду стать женой и матерью. Я говорю только про надежду… Но если бы я понесла (я не верю, что родилась на свет бесплодной), если бы Косулин не уехал, и мы бы по-прежнему старались… Тогда Семен – убийца моего возможного потомства!


Николай ВТОРУШИН

Внезапно открывается дверь, и в комнату входит женщина, пропитанная запахами кухни. В руках у женщины – поднос с заварником, двумя стаканами и старомодной мельхиоровой вазочкой с печеньем; в волосах ее – серебряный люрекс. Здороваясь, я на миг приподнимаюсь со стула и тут же шлепаюсь обратно. Старуха и женщина смотрят друг на друга. От вновь пережитой обиды у старухи горят глаза, – постепенно огонь скрывает поволока. И вот глаза прежние – угли, припорошенные пеплом.


Анна ЗОТОВА

Наташа, это наш новый учитель истории. Он обещал прийти… Я говорила.


Наталья ВЕРШИНИНА

– Может, он хочет есть?


Анна ЗОТОВА

Он уже обедал.


Николай ВТОРУШИН

Они говорят так, будто я иностранец, и не понимаю их речи. Седеющая женщина разгружает поднос и выходит, забывая в комнате убийственный для постника аромат борща. Вскоре она возвращается с чайником кипятка и розеткой земляничного варенья. Оса, позабыв о тюлевой занавеске, проделывает фигуру пилотажа, которой нет названия, и зависает над вареньем. Женщина выходит и затворяет за собой дверь.


Анна ЗОТОВА

– Для двух старух такой храмины – много… Чай наливай сам…

Так вот: война отпустила Семена, но Алешку отпускать не хотела. В Германии его посадили в эшелон и через бесконечные пространства повезли на Дальний Восток – эту весть, вместе с трофейным обеденным сервизом из мейсенской глины, мы получили от его демобилизованного однополчанина, здешнего запрудинского парня. Потом из Китая пришла похоронка, и Наталья осталась невенчанной вдовой с малым Мишкой в подоле.

Светлана с германских работ в Мельну не вернулась.

В нашем доме по-прежнему хозяйствовал Семен. Время не сломило его характер, кроме того, он не видел преемника, не видел, кому передать вожжи, – Семен ждал толк от Алешки, но того смолола война, а Петра за паскудство он жаловал хуже пса. Благо, не на пустом месте – ведь если жил на свете стервец, который слова «даром» не знал и, кроме гадкой своей выгоды, ничего в жизни искать не думал, то стервец этот – Петр. Он стал хромым калекой, и, может, поэтому, желая соответствовать телесной ущербности, уродливо скособочилась следом и его душа. Он походил на дворового кабыздоха – корысть, трусость и наглость сквозили в каждом его движении. Деньги Петр любил безмерно – всякий миг высчитывал, где бы урвать копеечку. Куда он их девал? – загадка. Может, кубышку имел и в нее складывал? Семен его за такие дела не раз мордовал, но только науки из этого Петр не вынес – вынес одни увечья. А однажды он уволок германский сервиз, который Алешка с оказией переслал – стянул, подлец, до последней соусницы! Наталья ночь ревела, жалея память о суженом. Семен за этот сервиз сломал калеке нос, и с той поры Петр стал походить на человека, обнюхивающего собственную щеку.

Быть может, потому и Мишка дядю не уважал, что не видел от Семена поблажки к увечному сыну. За каждую выходку, за Петром замечаемую, он норовил добавить к дедовским карам свой посильный вклад: то в бане срежет с дядиных порток пуговицы, то подмешает ему в табак стриженных ногтей, то бандитски свистнет – так, что у Петра сведет здоровую ногу, и он тут же шмякнется на землю и барахтается в пыли, пока не отпустит судорога. А Семен внуку эти шалости спускал. Я уверена, он думал так: Петр – прокаженный, с ним одно случиться может – до смерти доживет, а Мишка еще неизвестно кто, может, и в правильную сторону вырастет.

На этой карточке мы все вместе: вот я, Наталья с Мишкой, вот Семен и Петр. У Петра еще некривленый нос.

На досуге Семен любил мастерить художества. Эта страсть странным образом увязывалась с грубой выделкой его натуры. Он резал дерево и камень – добывал из них зверей и химер; потом, года за два до второй смены родины, приобрел стеклодувню с муфельной печью и маленьким, бензиновым горном, быстро с ней освоился и начал плавить бутылки для изготовления стеклянного зверинца. Вся его комната была заполнена всевозможным тварьём, точно Ноев Ковчег.

В то время Семен работал завгаром в обувном цеху. Цех за мирные годы разросся до фабрики, которая по трофейным лекалам, на трофейных колодках портачила уже не кирзачи, а башмаки и туфли. Однажды Семен привел домой женщину, командированную в Мельну из Ленинграда по обувному делу. С ней рядом я смотрелась старшей сестрой, а с Семеном у нее выходила разница лет в двадцать пять. Они пошли в комнату Семена; я принесла им чай и, расставляя чашки, видела, как обувница изучает зверинец, перебирает руками фигурки, отмечает, что пришлось ей по вкусу. Она ушла поздно. Семен ее провожал. А вернувшись, он выволок из ковчега цинковое ведро, до верху полное своих художеств, и на кухне сжег и размолотил в прах все, что гостья не похвалила.

Обувную мастерицу еще несколько раз присылали в Мельну. В каждый приезд она приходила к Семену, будто командировки ее в том и заключались, чтобы запереться в спальне с завгаром опекаемой фабрики и обмениваться с ним передовым опытом. Не удивительно, что вскоре Семену в очередной раз надоела его родина, и он, в один день собрав гардероб, упаковав скрипку Тухачевского, резцы, штихеля и стеклодувню, укатил в Ленинград. Там он, шестидесятилетний кавалер, расписался со своей кралей, въехал в ее жилье и пропал с наших глаз на целую пятилетку. За это время он не прислал нам ни одного письма, а о том, что не помер, дал знать переводами на Мишку в последний год своего затворничества. Думается, под конец жизни он решил раздуть в себе зарю, какую в сорок пятом затоптал во мне. Он не верил в возмездие!