Как пахнет степь?..
У мира растут гули под мышками – чумные бубоны…
«Шиссе!» – говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила… Яне играю, но я и не был у смерти в помощниках… Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.
9
Шел декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше – при царе Горохе – был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня – голова – на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот – не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмaчками.
Перевалив через сугробы, – улицу ни разу не чистили за зиму, – Николай подошел к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмел веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа – Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором, – вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее – глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдет себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, – сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища – достал, зануда!
По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белесые потемки. Николай включил свет (что такое электричество? – видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый – четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проем, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.
Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трехсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он еще не раз пользовался отрывным календарем, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич – добродушный краснобай, энциклопедия Мельны – полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом – своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений – по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.
Николай ВТОРУШИН
Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достает водку и аккуратный бумажный сверток с закуской. Закуска – всегда своя. Разворачивает сверток: картошка, хлеб, вареные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всем позаботился – от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину – всякий раз неизвестно, куда колесо вильнет: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран – с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню… Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка – при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова – слыхал? – слегла. Была бабка вечная, и на тебе… Ни одна хворь ее не брала – а почему, знаешь?
Николай ВТОРУШИН
Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать – все равно, что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Она в желчи своей плавает, как опенок в уксусе. Кровные ее сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для нее – не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись… А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.
Николай ВТОРУШИН
Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетен в узел, – я больше не посторонний, я – вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть – на один глоток), щурит лицо.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?
Николай ВТОРУШИН
– Она сказала, что его убила Рита Хайми. – Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льет в третий стакан воду.
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?
Николай ВТОРУШИН
— Нет, теперь совсем не верю. – Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд – он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на граненом боку.
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.
Николай ВТОРУШИН
Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество – молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов, и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество – понимание природы чувством, образом, страстью. «Природа – гимн, где о святых – ни слова». Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей родней, а солнце и любовь – золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.
Роман СЕРПОКРЫЛ
— В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спеленышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции «Мельновского труженика», где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как «члена семьи»…
Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять ее анкету, но в ее голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семен Зотов – он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семен про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, – Семену бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетершей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семен, вернувшись с гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопченую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску – «Молот», но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым – никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семена, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули свое обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казенную зарплату.) Так вот, проделанная Семеном щелочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.
Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над «матерыми изменниками» Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костер кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семена подхватил «воронок», из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нем крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семен оказался его жертвой – Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семена уловка не сразу озарила умы столичных чинов – по возвращении у него сильно болели ноги, отекшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.
Сам Семен и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить его с чудесным воскрешением, он заявил: «Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати – сделать скрипку с голосом сирены!»
Николай ВТОРУШИН
Он снова льет в стаканы водку – на глоток, – пьет, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семенов внук, но интересно, как мне об этом расскажет этот миннезингер.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семена – Петр и Алексей – ушли на фронт, Семен – в лес, партизанить. Он стал лесным батькой – наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семене Зотове отдельно: как он берег скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семена, – я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня – о другом…
Перед вторым Сталинским ударом Алексей и Петр вернулись в освобожденный дом. Оба по ранению: Алексей – на побывку после госпиталя, а Петр – навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея – Мишка – подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, – как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге, и он шлепался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провел на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти ее жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвертого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в домеЗотовых – отца ее, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Петр подбивал к ней клинья, но Семен круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.
К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал ее в окрестных лопухах.
Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми – Маша – подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда ее пристроил по семейной приязни Семен Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе в военкомате какие-то инвалидские льготы. К тому же, с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и – к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвертый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Петр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядет в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Петр ей кузов показал – мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но тольковсякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой, действительно, пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.
Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали, – свежая явилась забава – отзвонить по городу о Зотовых, как Семен избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток…
Вскоре Маша родила дочку. Назвали ее Ритой, а отчеством записали Сергеевна – видно, в память светлую о сведенном отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетерскую зарплату, а денег не считали – что ни месяц, форсила Маша в обновке.
Николай ВТОРУШИН
В стаканы снова течет водка. Гуляет по рукам пачка «Беломора». Снаружи чернеет декабрь, бьет в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.
Роман СЕРПОКРЫЛ
— Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нем трепет брал, но больше всех боялся Семена Петр. Семен ни в чем не давал ему спуску – Петр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семен не женился второй раз и не переехал в Ленинград, еще неизвестно, от кого бы Петр заработал больше увечий – от германца или от родного отца.
Петр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег и на что тратился, толком никто не знал – пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Петр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, – тогда Семен его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.
И еще дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семен вначале дивился, потом плюнул. С тех пор – до срока – пошли две семьи с развилки в разные стороны…
После войны и до самого переезда Семен работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту, – несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда, как большой обувной специалист. Она была младше Семена лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из ее однолеток фору давал – сухопарый, зубы – кремень, в голове – ни сединки. Дело сладилось быстро – Семен рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.
Уехал Семен и – как в омут… Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом – ни-ни. Петр без отца отвык от мордобоя и со временем завел хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперек слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной родней) и Мишку пугал, да не бил, чуял видно, что племянник – волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплевывал. И еще с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство – пусть самую малость, лишь бы свой паек окупить, но все же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семен пытался кулаком выбить… Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрежки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь ее разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь, или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: все-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семена ты смел стал, смотри – рога обломаешь! Петр тут на нее костылем махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь – больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.
10
Петр ЗОТОВ
Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылем приголубил: все, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь – шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семена никогда дела путного не ждали, а Мишка – сопляк еще, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнет. Хорошо почтарь с первым переводом на меня наскочил – я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай – я сам на почту заходить буду, а твоя забота – мне червонцы на племяшу отстегивать. Хоть здесь отыгрался – ведь, если б не Семен, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил…
В одном, думаю, может не срастись – вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.
Семен, кроме Мишки, знать никого не хотел, будто ни я, ни козы эти ему не родня. Как Мишка народился, так ему все сливки потекли, а я отродясь пряника от Семена не видал, даром что сын. Что Мишке, что Алешке… Когда мы еще мелюзгой в лапту играли, хоть я старшим был, а обноски не Алешка мои донашивал, а мне с него доставалось. Знаю, хотел его батя в Питер отправить, в университет – учиться на очкарика; туда, где дружок его прищученный, Сергей Хайми, Машкин родитель, наук нахватался себе на лагеря. И отправил бы, когда б Алешку в сорок пятом япошки не упокоили. Может, и Мишка Семену оттого мил, что Алешкин сын – яблочко сладкое от холеной яблони. Только щенку больно много чести вперед дядьки изюм из кулича ковырять, он свое еще ухватит – пора бы и мне родителя за вымя пощупать.
Четыре года я Мишкины переводы в свой карман мел. Поначалу денежку откладывал – на случай, если отец заявится, мол, коплю на племянника, а после выдам разом, пусть просвистит по своему хотению. Ну а потом плюнул – нечего горох под печку сеять, – устроил себе на неделю сладкую жизнь: справа – поллитра, слева – гармонь! В общем, клевал с кормушки четыре года – только так с родителя поимел законное. Клевал бы дольше, да почтарь-сучок говорит: племянник-то твой нынче при паспорте, ему, мол, теперь и деньги в руки. Паскуда! А Мишка подрос уже, я ему – пo ухо, поди на него костылем замахнись!.. Он как раз по первости с почты пришел, сел за стол против меня и смотрит. Бабы обед собирают, а он сидит, смотрит и молчит. Лицом, что твой чугунный Феликс – не дрогнет… При козах-то ничего не сказал, только желваки пузырил. А как отобедали, я ему первый говорю: ну что, мол, племяш, годами ты поспел, пора нам поговорить меж собой, – покупаю его, значит, таким манером за рупь двадцать. Ну, повел в свою келью, а там у меня в комоде – косушка подкожная. Закрыл дверь, подмигнул щенку и – косушкуна стол. А он все смотрит и молчит – ждет, стало быть, когда я ему объяснение предъявлю. Я бутылку откупорил, плеснул в стаканы и говорю:
– Ты на меня так не глазей, а то я оробею.
– Сколько ты огреб, калека? – спрашивает.
– А ты посчитай. – И стакан ему подаю.
Он стакан взял и снова смотрит.
– Посчитай, – говорю. – Все перечти: какой я при отце любимый сын, сколько пирогов за жизнь не попробовал, сколько вши с меня мяса по окопам съели, сколько с ноги своей костяной счастья поимел! В какой валюте мне это выведешь?!