Павел Крусанов

Ночь внутри

ПРИЗВАНИЕ И ПРИЗНАНИЕ

1

Сегодня имя Павла Крусанова на слуху у всех, кто вообще интересуется современной русской литературой. Его книги (прежде всего «Укус ангела» и «Бессмертник») включаются в самые различные рейтинги и шорт-листы, а ссылка на Крусанова становится расхожим литературно-критическим аргументом, знаком направления, символом определенного типа письма. Не все приемлют направление, да и литературные предпочтения писателя многих раздражают, но и высказывания недоброжелательных критиков свидетельствуют, что со словом Павла Крусанова приходится считаться. Презрев уже занятые литературные ниши и заселенные островки, автор предъявил свой вымышленный мир на правах эталона очевидности. Именно так осуществляется штурм бастиона признанности: равновесие прежде сказанного должно быть нарушено, и притом – сразу.

Однако здесь, в поле свершившегося признания, произрастают не только лавры. Есть и тернии, практически незнакомые обитателям маленьких островков. Му?ка неуслышанности, этот вечный и едва ли не главный компонент писательского самочувствия, остается теперь позади: но ведь значит же что-то сгустившаяся напряженность встречных ожиданий? Разве не усиливает тревогу теперь уже гарантированное внимание смирившихся с успехом критиков и очарованных читателей? Состояние очарованности пройдет, если воздействие чар не возобновится или будет ослаблено… А критики будут пристально отслеживать новые публикации в надежде отыграться – и они не упустят своего, если только представится случай. Писать навстречу изготовившейся молве значит испытать степень риска, неведомую обитателям андеграунда, тут уже не поможет романтический миф гонимого художника. А оставаться модным писателем до конца своих дней есть участь куда более редкая и трудная, чем прижизненный статус классика.

2

Роман «Ночь внутри» нельзя, собственно говоря, назвать новым: перед нами авторский римейк одного из ранних текстов. Тем более интересна воля художника, дающая теперь уже окончательную санкцию состоявшемуся произведению. Роман предназначен для внимательного, пристального чтения; здесь, в отличие от «Укуса ангела», нет отдельных блесток, не расставлены специальные ловушки с приманками, предназначенными для всякого возможного читателя. Эффект воздействия жестко связан с композицией всего целого – и эффект стоит того, чтобы его испытать. Компоненты замысла сопряжены друг с другом прочно, и притом единственно возможным образом – что как раз и является определением литературного мастерства. Но попробуем все же, насколько это возможно, поочередно всмотреться в различные измерения текста.

Рассказываемая в романе история лишь на первый взгляд отсылает к конкретным эпизодам недавней истории России, по существу же перед нами краткая монограмма истории как таковой, со всеми ее архетипами и особенностями, сгущенными в реальном времени повествования. Полигоном избран городок Мельня, где когда-то поселились братья Зотовы, продолжительность действия – один век, причем век двадцатый, заведомо исключающий преемственность событий. Как будто бы весь запас проектов истории был высыпан в горловину единственного столетия, чтобы не дать реализоваться ни одному из них. Больше всего России не хватало постепенности, что и привело к хроническому дефициту, дефициту времени. Времени не было даже для того, чтобы устать. Версии различного будущего истощали себя в борьбе за скудное настоящее. Не было времени, чтобы прожить свою жизнь, и поколения сменялись (или сметались), успевая прожить лишь чужую случайную жизнь и не успевая этого заметить.

Текст строится из накладывающихся друг на друга свидетельств, вновь и вновь возвращающих нас к ключевым моментам. Нечто, уже случившееся, не проходит, поскольку само время страдает хронической непроходимостью. Писатель находит удивительный образ, точную метафору композиции романа. Одна из Зотовых, Лиза, впав в безумие, ищет чернобородого максималиста, последнее звено, все еще соединяющее ее с миром земных смыслов. Путь ее лежит куда глаза глядят, расспросив о чернобородом жителей встречной деревни, Лиза, узнав дорогу, идет в соседнее село, но на следующий день возвращается, начиная расспросы заново. Лиза не помнит, где была вчера; она знает, что искать нужно среди людей, но запомнить ничтожные различия, которые отличают одних людей от других, превыше ее сил. Так и пребывает она в непрерывном странствии, преодолевая все время одну и ту же дорогу, как истинный путешественник сталкиваясь с неизвестностью – а стало быть, и с надеждой. Ибо для того, чтобы всякий раз встречать новое, достаточно просто не помнить прежнего – не этим ли, кстати, объясняется чувство неисчерпаемости мира?

Во всяком случае, именно так устроен театр российской истории – как некий иллюзион, состоящий из ложных узнаваний и огромных провалов памяти. Таков же и общий фон романа, убедительно воссозданный писателем. Многократно всплывающие эпизоды организуют текст, выполняя функцию, которая в поэзии принадлежит рифме. Рифма отсылает к фрагменту восприятия, будто бы оставшемуся позади: тем самым линейная смена впечатлений нарушается, происходит укрупнение кванта времени и создается необычная форма настоящего, доступная лишь искусству и безумию. Смерть старшего Михаила Зотова, уже состоявшаяся и засвидетельствованная, все еще предстоит, она всплывает в расходящихся кругах новых свидетельств, и каждое следующее подтверждение лишает ее достоверности факта, переводя событие в статус мифа. Эффект, описанный Витгенштейном: если я просто скажу, что моего соседа зовут Джон, никто не усомнится. Но если я каждый день буду повторять: «Больше всего на свете я уверен, что моего соседа зовут Джон», достоверность моего сообщения нисколько не увеличится – напротив, возникнет сомнение, неопределенность, смутное ощущение того, что здесь что-то не так. Зато существование Джона перейдет из разряда простых, никому не интересных фактов в сферу навязчивых идей, распространяющих свою принудительность за пределы индивидуального безумия.

Подобная принудительность насквозь пронизывает текст Крусанова, заставляя вспомнить известное изречение Козьмы Пруткова о том, что внутри земного шара есть еще один шар, гораздо больший по размерам. Ночь внутри продолжается и тогда, когда снаружи наступает день, сновидения наяву по-прежнему мерцают, не растворяясь в новой событийности. Это и есть непроходимость времени, которому просто некуда пройти: живущие чужую жизнь не могут рассчитывать на то, чтобы умереть своей собственной смертью. Вот почему вместо покойников нас окружают, говоря словами Хармса, сплошные «беспокойники», неотмирающие порождения навязчивых идей.

3

Прием, используемый Павлом Крусановым, сам по себе не нов. Мы без труда можем найти его, например, в арсенале Фолкнера. Но Мельня отнюдь не является русской версией округа Йокнапатофа, а братья Зотовы никоим образом не состоят в родстве с братьями Сноупсами. Герои романа «Ночь внутри» окружены бессмысленностью и невразумительностью мира, ни у кого из них нет шансов быть оставленным в покое. Нет шансов отстоять и однажды избранное моральное кредо, поскольку система морали требует хоть какой-то согласованности и последовательности событий – того, что как раз начисто отсутствует в потоке происходящего.

Степень превратности столь велика, что никакие адаптивные стратегии человечества к ней не подходят. Пригодным к реализации оказывается лишь более древний опыт, например опыт метаморфоза насекомых. Это выстраданное старшими интуитивное знание облекает в слова Михаил Зотов-младший:

« – Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своем развитии полный цикл насекомого: вначале эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом – младенец-личинка, который только берет от мира пищу и навыки жизни; потом – подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго».

В конечном счете шанс состояться дает лишь любовь к жизни – разумеется, если ее понимать правильно, не как попытку уцепиться за разбитые осколки того, что уже не подлежит реставрации. Несколько раз в тексте мелькает очень важная для автора мысль: бороться за жизнь имеет смысл лишь до тех пор, пока она тебе не изменила, пока не превратилась в чужую жизнь, в которую нельзя просто так перейти, а можно лишь вновь родиться, хотя бы и в другом теле – если цикл метаморфоза еще не закончен. В противном случае остается только доживающая марионетка, беспокойник, по инерции откликающийся на имя, принадлежащее тому, кто под ним некогда жил.

Интуиция автора совпадает здесь с размышлениями Фрейда, высказанными в работе «По ту сторону принципа наслаждения». Там речь идет о самом могущественном влечении, сохраняющемся даже тогда, когда истощаются ресурсы Эроса и инстинкт самосохранения растворяется в безразличии благодаря наступившей анестезии к бессмыслице происходящего. «Остается только стремление организма умереть на свой лад», – пишет Фрейд. Как раз это стремление надежнее всего хранит и от превратностей случайной смерти, пресекающей метаморфоз, и от тяжкого ига столь же случайной подмененной жизни, самого унизительного состояния человека. Нечто подобное имели в виду индусы, утверждая, что лучше неисполненная своя карма, чем исполненная чужая…

Братья Зотовы как будто не связаны обычными семейными узами, они враждуют и даже воюют друг с другом, не поддерживают и не защищают свой Дом, да и особое клеймо «зотовской породы» выделить отнюдь не просто. Однако есть нечто общее, связывающее прочнее семейных уз, – это стремление умереть на свой лад. Единственно возможный способ противостоять ситуации, которую точнее всего выразил поэт Арсений Тарковский:


…когда судьба по следу шла за нами,
как сумасшедший с бритвою в руке.

Идея судьбы возникает здесь с неизбежностью, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Измерение судьбы открывается лишь тому, кто категорически отказывается жить чужой жизнью. Роду Зотовых удается выдержать этот принцип, благодаря чему они обретают модус бытия античных героев и даже олимпийских богов. В самом чудовищном из столетий Зотовы отвоевывают себе собственное время; род угасает ровно через век, благополучно закончив метаморфоз и совершив все, что приберегает судьба для богов и героев, – от братоубийства до инцеста.

4

В какой мере биография Павла Крусанова является источником его причудливых текстов? Свыкаясь с человеком и принимая его бытие как должное, подобный вопрос решить нелегко. Но даже простейшее отстранение обнаруживает вещи, которые говорят сами за себя. Поступим в духе популярной телепередачи. Итак, верите ли вы, что:

1) Детство Павла Крусанова прошло в Египте, на фоне пирамид и связок сушеной саранчи, продаваемой на базарах?

2) Юность проведена в империи рок-музыки, подданные которой до сих пор вспоминают музыканта Крусанова, не подозревая иногда о его писательской деятельности?

3) Однажды, стоя в садике с друзьями и попивая пиво, Павел вскинул руку вверх и поймал за хвост пролетающего голубя, после чего отпустил птицу, подарив друзьям на память несколько перьев?

4) В галерее «Борей» на Литейном время от времени исполняется песня о Крусанове, являющаяся по совместительству гимном знаменитой галереи?

5) Пару лет тому назад Павел Крусанов имел репутацию «современного болгарского писателя», с которой впоследствии без сожалений расстался?

Верите вы или нет, но все перечисленное – чистая правда, которая может быть подтверждена документальными свидетельствами, а перечень «очевидного-невероятного» можно продолжать еще долго. Удивительнее всего, пожалуй, то, что способность удивлять в равной мере присуща и книгам, и жизни Павла Крусанова.

Александр Секацкий

слово прежде

Было так: текла светлая вода, под крутым берегом ломалась в излучину; над рекой – небо, прозрачное, пустое, без мысли. Кругом залег лес. На полночь – до самого Гандвика, до великих мхов, на полдень – до полынной степи, на запад – до моря Варяжского, на восток – никем не меряно. По прогалинам торчали замшелые истуканы – исконные боги лесной земли, – обгорелые, забытые, несли опалу без покаяния. По тем прогалинам – самые грибные места.

Люди здесь жили кряжистые, в кости широкие. Расчищали себе поля от пней и дикого камня, сеяли рожь, овес, гречиху, лен. Светлую воду под берегом называли Ивницей. По речке звались и хозяева – Ивницкие. Те места в новгородской пятине – их исконная вотчина.

Над излучиной стояла деревенька, согласно срасталась с миром, словно не человек ее ставил, а выперла из земли лесная сила. Крыши в деревне соломенные, скобкой, сходили краями в лопухи – будто напыжилась земля, треснула,и выскочили из нее крепкие груздочки, а на шляпках – травинки, прелый лист, хвоя.

Зимой тлела жизнь в деревеньке за печками. На масленицу поминали Ярилу – катили к реке колеса с горящей соломой, угощали девки парней блинами, круглыми и румяными, как малое солнышко. Приходило лето – вытягивались зеленя, летели пчелы на гречиху. Бабы ягоду лесную мочили кадушками. А как подступало время лен мять, по старинке славили Кострому – до неба поднимали голосами песню, боялись недодать хвалы. По осени засылали сватов торговать невест, а своих отдавали на сторону за чужого-чужанина…

Были по соседству славные промыслы: там лапти плели несносимые, там бондари-мастера, там ложки резали, черпаки, братины, – здесь же славилась деревня банями. Каменки клали по-особому – гудел над ними пар, самую глубинную кость доставал. За эту науку звалась деревня Мыльней.


Не попали бояре Ивницкие под выселки великого князя московского Ивана Васильевича, сына Темного, в ноги ему кланялись, отстоялиза собой отцов удел. А когда внук Иванов грозный царь Иван Васильевич выводил измену с Новагорода, и ему кланялись Ивницкие, пособничали с усердием, за что при московском дворе были жалованы: Есип Ивницкий – окольничим, а сын боярский Федор – стольником.

Тогда-то по воле царской и была заложена у Мыльни на высоком берегу крепость: сторожить пути на Русь от литвы и шведа.

Встала крепость с сосновыми стенами, с еловыми башнями среди мхов, средь лесов на дороге к Новугороду; соблюдая ратную выгоду, потеснила мужичьи избы; сел в ней воевода со стрельцами. Когда отписывал воевода в разрядный приказ, не желал из гордыни в бумаге крепость Мыльней означать – называл Мельней. Так и привилось: Мельня. Потом уж не Мельня стала, а Мельна – обкаталось слово само собой, как речной камешек.

Долго сиротилась крепость без посада, рядком с одной подмятой деревенькой, – о том, как налипли к ней пригородки, особый есть сказ.

При царе Борисе в каменной Москве жил в милости боярин Федор Есипов, сын Ивницкий. Милость сыскать себе умел, где рвением, где хитростью, а то и наушничаньем, наговорами. Знал он, что пуще пожаров и боярского сговора боится Борис ведунов и стравников – тем попользовался Ивницкий: донес царю на своего недруга, мол, замыслено лихо на царев род наслать – словил в Кремле вражьего холопа, тишком сунул ему под кафтан ладанку с кореньем и представил перед Борисовы очи. Царь подворье лихоимца разорил, род оговоренный со свету извел, по ссылкам рассеял, а спасителя обещался тем одарить, чего тот сам пожелает: предлагал земли с пашнями, села с крестьянами, богатую казну. Федор же от тех милостей отказался, а бил челом на воеводство в крепость Мельну, да чтобы Борис пожаловал его вотчину, как грозный царь Иван Васильевич пожаловал вотчину Никиты Романова: кто казну унес, кто коня угнал, кто жену увел и ушел в мою вотчину, того в моей вотчине не взыскивать. Борис Федора воеводой поставил и жаловал его землю всем, о чем тот челобитничал, а слово свое заверил в грамоте.

С тех пор пошел вокруг крепости посад ставиться, росли у сосновых стен дворы и подворья – возводили их былые разбои, воровские головы, беглые холопы. Ссыпали боярину за приют мзду в кошель и строились с Богом – хитер был Ивницкий.

Задавили посадские дворы деревеньку – обступили и слопали. Потерялся среди дранки и глухих заборов соломенный мир, – только бани со знатным паром остались памятью о прошлых хозяевах, самих же их вдавила по бороды в мох пришлая сила. Так и замесился городок: на неспешном крестьянском веке да на беспокойной воровской крови – с этого замеса пеклись потомки.

В смутные лета сдавалась крепость полякам, жгли ее шведы. При Романовых попали Ивницкие в опалу, пошла их вотчина в государеву казну, – покромсали землю, намежевали поместий, раздали дворянам за верную службу. Крепость же Мельну решились отстраивать в камне: башню и одну стену с воротами сложили из валунья и кирпича, а остальное, прикинув, снова сгородили из сосны да ели – редкостен, дорог в лесной земле камень.

И посад поднялся после пожаров и вражьих разоров – снова начал торговать, промышлять ремеслами. Раз в году, по осени, зацветала на речном берегу под боком у черного бора ярмарка: наезжали купцы, конокрады, балаганщики, шулера…

В Мельновском посаде из первых купцов первым был Докучай Посконин. Торговал полотном беленым и набойным, выделывал кожи – содержал дубильню и красильню с работниками, в торговых рядах перед ним шапки ломали, а детям его за фамильную тугую мошну у чужих с малолетства имя было с отечеством.

Ниже по реке, верстах в пятнадцати, присел за лесом монастырь Макарьева пустынь; он у крепости на горелой земле поставил свою оброчную слободку. Гордилась слободка мучными лабазами купца Ивана Трубникова. Податей городских слободские дворы не тянули, а ремеслом старались и держали лавки – за это исстари меж посадом и слободкой велась вражда. Дрался черный люд кулаками и кольем. Купцы же по пригородкам нанимали для бою кряжистых мужиков, – друг против друга выставляли кулачников Иван Трубников и Докучай Посконин, знатный купец.

Когда сыны Посконина стали хозяйствовать, в довесок к отцовскому делу развернули торговлю суконную; значились они в гостиной сотне и в горенке, в резном сундуке держали грамоту, где писано:

...

…С их дворов тягла и никаких податей имати не велено, а велено им жити в царском жалованье на льготе: бояре, воеводы и приказные люди их ни в чем не судят, а судит их сам царь или казначей… и во дворах у них избы и мыльни топити вольно беспенно, и огню у них невыимати… куда им лучится в дорогу ехать для своего промыслу, и у них на реках перевозов и на мостах мостовщины и переезжего мыту не имати, а перевозити их на реках и пропущати на мостах безденежно…


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Время шло, летело над речкой Ивницей прозрачными маями, декабрьским снежным стоном, с талой водой уходило в лесную землю. В Мельне замостили тесом две улочки, поставили у крепостных ворот, у городской околицы и на площади полосатые будки, в них – солдаты с ружьями, на ружьях – багинеты; шло время, а только по-старинному дрался посад со слободкой, хоть давно сравнялись в тягле, встали в одну лямку, по-старинному народ на рынке словленного вора забивал насмерть.

Обветшали у крепости деревянные стены и башни, просели, затянулись мхом. Давно пропала у города нужда в стенах – широко разлилась держава, раздвинула пределы, – стены по бревнам раскатали, осталось то, что в камне строилось, а на пустоши разбили городской сад. Под боком у сада – рыночная площадь. Гуляли в саду обыватели, няньки с детьми; в соседстве, по торговым рядам, рыскали кухарки с корзинами, хозяйки выбирали ситцы и плюши, приказчики щелкали на счетах, гнулись перед самим, трунили над молодой прислугой, что бегала в лавки по господским посылкам. К вечеру пустел сад, запирались лавки; ночью выкатывали на небо звезды, по торговым рядам бегали огромные крысы, шугали их спущенные волкодавы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Константин Опаров – последний дворянский предводитель – усадьбу имел под деревней Запрудино (раньше – Дубки), в трех верстах. Дом в усадьбе – каменный, с белыми колоннами, строил его венецианский архитектор еще опаровскому деду.

Мимо Запрудина текла речка Железка, впадала в Ивницу. Звалась так за ржавую воду, а может, за то, что в досельное время в верхах ее, где чирки насиживали гнезда, копали болотную ржавую землю – в печах по кузням пекли из нее железо.

Беднели Опаровы из рода в род. Последний – Константин – сметлив был, дела поправил промыслом, хозяйской хваткой: поставил на Железке плотину, отвел воду в пруды, развел в прудах жирного карпа. Выкармливал до своей мерки – чтоб спина за мужичьей рукой-поленом не крылась. При плотине, как водится – коптильный заводик; кому свежую, кому копченую – обозами гнал в губернию рыбу…

А после – война, революция, смуты потащили Россию в крови полоскать. По деревням пестро – ревкомы, комбеды; в Мельне – совдеп, а в нем большинство – левые эсеры. Не было в Мельне заводов, не было фабрик – полтора человека рабочих.

Закружила революция вихри, людей, как палую листву, по земле гоняла – там ворох поднимет, пронесет тысячу верст, растрясет в пути, а тут новый ветер стегает, расшвыривает города, как копны. Выдуло из Мельны Поскониных, выдуло Трубниковых, расстрелял Опарова запрудинский ревком. Сколько пришлого люда осело – не считано.

Летом восемнадцатого за московский мятеж и муравьевскую фронтовую шкоду набросали левым эсерам крепких шишек. Из Мельновского совета большевики половину эсеров турнули, а места их своими шапками заняли: получилось – большинство. Так на стульях большевистские шапки и лежали, пока губерния не подсобила кадрами.

В том же восемнадцатом в опаровском доме с венецианскими причудами осела коммуна анархистов. С мужиками ужилась мирно: реквизированную в Питере мануфактуру сменяли анархисты в деревне на рожь и картошку, разбили огород, засеяли свое поле, – а за пулемет отвалили им мужики два воза артельного копченого карпа. До осени сидела коммуна в опаровском доме, сидела бы дольше, да…

Ровно год выручали деревню барские пруды. За рыбу давали в Мельне соль, полотно, справу к крестьянскому хозяйству. Осенью пришел в Запрудино отряд заготовителей – скреб уезд по сусекам, собирал на прокорм голодному городу. Разлила деревня для солдат самогонную реку, хотела задобрить, спихнуть дальше – не растряхивать даром закрома. Перепились заготовители и по-пьяному меж собой решили: зачем по уезду, как лисий хвост, мотаться? возьмем в прудах рыбу – враз подводы полны! По-пьяному решили – по-пьяному сделали: закидали пруды гранатами, выглушили дочиста. Утром снялся отряд. Мужики ему вслед волчились, шапки топтали – ревкомовцы от обиженного мира зарыли пулемет в огороде у председателя. Только в шапку обиду не втоптать – побежали мужики с жалобой к анархистам. Те на подъем легкие: вмиг на коней, догнали заготовителей, половину постреляли, остальные рассыпались по лесным мхам – не сыщешь. Пригнали анархисты отбитый обоз в деревню, да только в воду дохлого карпа не выпустишь – кончились барские пруды. Два дня справляли поним запрудинцы тризну, от ухи, от рыбных пирогов, от запеченных в сметане спинок вспух у деревни живот, – а на третий день пришли из Мельны солдаты арестовывать коммуну. Мужики о том загодя узнали, послали в опаровскую усадьбу весть. Собралась коммуна в одночасье и ушла на Волгу – неужто не сыскать в России вольного места?..

цепь

1

Николай ВТОРУШИН

Что за притча? Зачем старуха ворошит этот пыльный чулан, зачем пичкает меня семейным пирогом, запеченным в горниле века? Почему тащат в фамильный склеп меня – прохожего, угодившего в Мельну случайно и готового умотать отсюда, как только подвернется удобный миг? Или: чужой – именно то, что нужно?

Упругий голос выскальзывает из морщинистых губ, теснит пустое пространство класса, – голос заговаривает. В нем таится какая-то древняя ведовская отрава. Но разум мой еще чист, нет морока – есть белесое пасмурное окно и контур сухого лица под скрученным пучком совершенно седых волос. Пока все в порядке… Однако я чувствую, что рядом – сила, способная повелеть ленивому вечеру завиться в штопор, отвердеть и вонзиться в глухую чурку столетия… Пока дурман слаб – старуха за школьной партой, которая ей впору, бормочет заговор тугим влажным баском, и голос ее еще можно не слушать, просто сидеть и думать о своем, просто притворяться, что слушаешь.


Анна ЗОТОВА

– …разумеется, осень. Скорее всего, октябрь – ведь деньги, остававшиеся у них при въезде в город, братья выручили за хлеб. Они пустились в путь в начале сентября, но старая кляча с раздутым брюхом (та, что волокла нашу телегу), хоть вожжи нещадно драли шерсть из ее рыжей шкуры, ни за что бы не успела доволочь их до Мельны раньше октября. И то получается – слишком быстро; но ведь за все время пути Зотовы нигде не останавливались дольше, чем на одну ночь. Словом: они продали хлеб, покидали в телегу скарб, сверху посадили меня и побежали с родной земли, чтобы больше никогда на нее не возвращаться. Дом они не заколачивали – лишний шум, – каждый, как карамельку, держал под языком слово «навсегда» и давно смирился с тем, что многое из добра придется бросить. Удирали ночью – село сторожили казаки, чтобы зараза не расползлась из гнезда, – но это была излишняя хитрость: их опекал сатана, он мог и ясным днем поголовно опоить казачьи кордоны или разложить воинство по солдаткам.