Вижу, как старший брат засучивает рукава и начинает сбивать спесь с безучастной Мельны, в свою очередь совершая обряд отмщения за поколения астраханских пахарей, тихо и безвестно, навеки утратив имена, улегшихся в жирную волжскую землю; вижу, как второй брат – Яков – плывет по жизни, прижав плавники, без усилий и всплесков, словно уснувшая рыба; вижу дерзкого парнишку, смотрящего без презрения только на одного человека в Мельне (братья не в счет) – на Сергея Хайми, докторского сына, исключенного из Петербургского университета за подстрекательство к беспорядкам, того самого Сергея Хайми, который учил его вульгарной политической логике и бойко излагал вечерами sерtem artes liberales; вижу малолетнюю фурию, наказанную за что-то недетским непрощающим разумом. Но остальных заслоняет собой первый – Михаил. Это были его дни – тогда он почти достиг цели, ради которой тратил силы и деньги, ради которой послал к черту родную степь. Ему было двадцать шесть, и его рассудок был обременен только двухклассным начальным училищем – но двигали им те же поршни, что толкали сильных мира, тративших власть и волю на действие, способное впечатать их жизнь в глину земной памяти, для которых иероглиф «я – был» значил куда больше, чем «я – есть», потому что они знали: «я – есть» – всего лишь жизнь, а памятное «я – был» – это почти бессмертие.


Зимой 1912 года Михаил Зотов выписал из Петербурга аппарат «Пате». Это чудо поразило его неискушенный ум еще в первой поездке за штиблетами. Неделей раньше через городскую управу он снял в аренду пустую гридницу в старой крепостной башне. Ни с кем, кроме братьев, он не делился планами, потому в Мельне решили, будто он готовится расширить торговлю. Для любопытных лишь одно казалось непонятным – отчего он не спешит с ремонтом?

А он и в самом деле не спешил с ремонтом – около месяца Михаил вообще не наведывался в гридницу и появился там только в новом 1913 году, когда из столицы прибыл механик с кинематографическим аппаратом и пятью тысячами метров целлулоидной ленты.

На следующий день механик занялся переделкой башенной утробы. Он высчитывал разбег луча и объяснял рабочим все те мелочи, которые необходимы для устройства храма стрекочущего механического божества. Полторы недели колотили в гриднице молотки и скрежетали пилы; а вечерами в кабаке мастеровые отвечали любопытным, мол, шут его знает, дурачатся господа – говорят, будет тут сена моток для какого-то графа.

Днем петербургский механик руководил ремонтом в башне, а слепыми зимними вечерами у керосиновой лампы разбирал перед неподвижным взглядом Якова и вновь собирал, объясняя назначение каждого винтика, лучший в мире кинематографический проектор «Пате №2» (Пройдет много лет, они больше никогда не встретятся – вечно готовый к смерти и потому ничего не берущий у жизни Яков и остроглазый механик, обучавшийся своему ремеслу в Париже, – но эти уроки навсегда застрянут в голове Якова единственными знаниями о техническом гении человека и накрепко сплетутся в одну путаницу с чередой его однообразных мыслей о бессилии жизни, о том, что конец света будет всего лишь началом тьмы – не более.) Через полторы недели механик в присутствии братьев опробовал проектор и, осенив Якова прощальной инструкцией, отбыл восвояси. Назавтра выщербленную башенную стену, чей высокий карниз венчала березка, закрепившаяся корнями в трещине кладки, расцветила вывеска: ЭЛЕКТРО-ТЕАТР «ЕВРОПА». Публика томилась: в этой вывеске, в этом названии, в этом пестром звоне – простодушие или издевка?

Конечно, это было простодушие. Почти наивность. Михаил бесхитростно верил, что любая вещь, способная огорошить будничный человеческий опыт, будь то электротеатр или «рябиновая несравненная» Петра Смирнова, должна искрить званием, так как самой своей природой она преображает обыденное уныние. Здесь был дурной вкус, но не было подвоха… (Однажды, опять-таки из простодушия, он за один вечер убедил Мельну, что если уж относиться к нему, Михаилу Зотову, с недоверием, то делать это следует крайне деликатно. Как-то в ноябре, когда Михаил уже вполне походил на преуспевающего торговца, в его лавку закатилась ватага местных хлыщей, известных в городе своими попойками и бузой, причиняющими регулярный ущерб сервизам единственного мельновского ресторатора Ефима Зозули. Михаил справлял в городе какие-то дела, и в лавке его заменял Семен – тогда они еще обходились без приказчика. Ватажок хлыщей Лева Трубников подошел к Семену и потребовал показать ему лапти, какие найдутся на его ногу: мол, уж коли золотая рота торгует теперь лакированными туфлями, то ему в самый раз обрядиться в их липовое решето! Семен отослал его на рынок – там найдется лыковый товар, – но Лева хмыкнул, мол, драть он хотел сопливых советчиков, пусть-ка хозяин сам лаптей наплетет, чтобы ремесло не забыть, а он под них загодя место освободит. И Лева опрокинул стеллаж со штиблетами, а остальные принялись скидывать товары с полок и прилавка. Скоро озорники ушли, оставив помещение в развале, хотя и не причинив особого ущерба. Вечером того же дня в бильярдной, где колотила киями томящаяся без лаптей компания, появился Михаил. На него обратили внимание, когда он уже стоял рядом с Левой Трубниковым и что-то тихо говорил ему в лицо, – между ними ничего не происходило, ничего такого, что могло бы со стороны походить на ссору. Потом один из них – тот, что никак не мог унять на лице бледную улыбку, – вдруг откинулся назад и шлепнулся навзничь под бильярдный стол. Несколько человек – кто с кием, кто с голыми руками – кинулись к Михаилу, но через миг замерли, увидев наставленное на них револьверное дуло… Михаил был вызывающе спокоен – страшнее всего умирать человеку под взглядом равнодушного палача. Люди замерли, а потом попятились к углам, укрываясь за спины друг друга. Назавтра в лавку к Зотовым зашел исправник. С напускной строгостью он сообщил, что ему подана на Михаила жалоба, и хотя он сам вполне понимает сюжет – непугай ежа голым задом! – но служба обязывает: чтобы выдержать ижицу закона, он вынужден изъять револьвер и наложить штраф. Михаил без слов достал деньги и револьвер. Сверху он поставил пару новых липовых лаптей. «В пользу пострадавшего, – сказал он. – От торгового дома Зотовых». После формальностей исправник принял приглашение к самовару. Семен был послан за шампанским. С тех пор Ефим Зозуля раскланивался на улице с Михаилом Зотовым, будто тот выдал ему ссуду под смешные проценты.)

Синематограф открылся бесплатным сеансом, где Яков прокрутил две из шести привезенных механиком лент. Накануне Михаил разослал приглашения немногочисленным доброжелателям – доктору Андрею Тойвовичу Хайми, булочнику Серпокрылу, ресторатору Зозуле, – а также мельновской власти в лице предводителя дворянства, исправника, городского старосты, воинского начальника и т.д. по нисходящей. В число приглашенных вошел и отец Мокий – священник соборной церкви Вознесения.

Гости явились с семействами. Две незатейливые картины привели дам в восторг – хозяин был удостоен овации. На следующий день событие было отражено в местных «Ведомостях», – еще одна кость на счетах Михаила подбила очередной баланс сил. Но он уже готовился к следующему прыжку…

Должно быть, в его подсознании существовал определенный порядок действий, который учитывал неприметные колебания людских сердец, все возможные pro et contra в его войне. Не было осмысленного плана – Михаил располагал одной интуицией, она подсказывала верный шаг, указывала место на болотной зыби, способное выдержать его вес. Благодаря интуиции он чувствовал человеческую душу, как глаз и нюх чувствуют присущий предмету цвет или запах.

Та же интуиция подсказывала Михаилу, что Лиза Распекаева – существо прозрачное и нежное, как крылатая муравьиная невеста, племянница отца Мокия, почитавшегося в городе праведником – будет лучшим щитом, ограждающим пришлеца от пристрастия и недоверия. И не случайно он, после первого сеанса в своем синематографе, провожал до дома именно священника и его девятнадцатилетнюю племянницу. (Между тем ни один из братьев за все время, прожитое в Мельне, не удосужился хоть раз заглянуть в церковь.) В тот январский вечер, шагая по зимней улице, вспученной пузырями сугробов, он впервые говорил с Лизой. Разговор был короток – он рассказал про степь, про чуму, рассказал про Петербург, в котором побывал уже дважды, – что он мог еще сказать девственной муравьиной богине, еще не потерявшей целомудренных крыльев.

В городе полагали, что Михаил получил теперь все, что только мог и хотел. Его уже признавали за удачливого дельца, а «Мельновские ведомости», печатая в каждом номере репертуар «Европы», обозначали хозяина г. Зотовым… Однако в феврале Михаил увлекся новой затеей. Наняв в лавку приказчика и тем самым частично сгрузив с себя торговые заботы, он занялся подготовкой участка земли в заречье для строительства дома. Тогда же он стал часто наведываться к отцу Мокию. По Мельне пошла сплетня: Зотовы хотят открыть епархиальную торговлю.


Дмитрий ГРИБОВ

Проще было бы подождать. Потерпеть, пока к нему привыкнут, и недоверие обывателей выдохнется, как содовая шипучка. Куда он спешил? Может, рядом с бесом в нем сидела пифия оракула Аполлона Дельфийского – бабка об этом ничего не говорила? Может, с четверга на пятницу ему привиделся во сне четырнадцатый год или революция?.. Впрочем, с вещим даром он и подавно бы не спешил.


Николай ВТОРУШИН

У Мити сиплый голос. Он звучит накатами, как барахлящий мотор. Сейчас Митя начнет кашлять.

– Не было никакой спешки.


Дмитрий ГРИБОВ

Рассказывай!..


Николай ВТОРУШИН

Все дело в естестве – если стриж полетит медленнее, он упадет.


Дмитрий ГРИБОВ

Рассказывай, рас…


Лена ГРИБОВА

Господи, опять эта астма! Зачем она его мучает? Его боли я боюсь как своей – он меня так не чувствует… Провалиться бы этому городу, чтобы не было жалко из него уезжать!


Дмитрий ГРИБОВ

Сейчас… Сейчас пройдет… Так что ты сказал про стрижей?


Николай ВТОРУШИН

Не было никакой спешки – он так жил. – Стакан с чаем холоднее моих ладоней, холоднее губ. – За два месяца он вытянул из отца Мокия согласие на венчание с Лизой, и в апреле они поженились.


Дмитрий ГРИБОВ

– И что же, старуха Зотова думает, будто ее папаша убедил Мокия своей безотказной риторикой – зуботычиной и наганом?


Николай ВТОРУШИН

Да. Она сказала… Михаил так обернул дело…


Дмитрий ГРИБОВ

Не тяни.


Николай ВТОРУШИН

Она считает, что он выкинул очередной шальной кунштюк, а потом только ставил условия…


Дмитрий ГРИБОВ

Постой, так что он сделал?


Николай ВТОРУШИН

Если верить старухе, то Михаил – прости, Господи – попросту изнасиловал Лизу в алтаре пустой церкви, напоив водкой сторожа. Она в этом не уверена, но она так думает. Смешно? После этого Михаил шантажировал священника собственным кощунством: дескать, в случае отказа на его сватовство, ненароком может всплыть святотатство, тогда – беда Лизе, да и церковь Вознесения придется переименовывать в храм Афродиты Пандемос и набирать штат срамных жриц. – Митя хохочет, судорожно сдерживая кашель – в горле его клокочет слюна. – Только это чушь. Она так ненавидит своих родственников, что готова повесить на них даже убийство царевича Дмитрия.


Дмитрий ГРИБОВ

Я понял. Небылицы про них она сочиняет для того, чтобы ее личная обида имела оправдание? Но с фантазией про кощунство в алтаре она переборщила. Тут все проще: ведь если твой поп и впрямь был таким одержимым святошей, как уверяет старуха, то для него в лице Михаила явилось благое искушение – повернуть его сумеречную душу к Богу. Праведник не испугался бы угрозы, зато для богоугодного дела он поступился бы и племянницей, и, вообще, всем на свете. Михаил, должно быть, сыграл на этих клавишах… Отец Мокий верил яростно, с ожесточением? Старуха так говорила?


Николай ВТОРУШИН

Да. Она сказала…


Дмитрий ГРИБОВ

Что-то я не доверяю праведникам, которые поклоняются Богу, как футбольному клубу. Фанатичность, внешняя одержимость происходит от внутреннего неверия. Сомневается человек и страдает от сомнения, вот и начинаются страсти: столпники, молчальники, анахореты, вериги, акриды и дикий мед – для того только, чтобы самого себя убедить, мол, все-таки верю, через все иду! Не сочти это банальной прописью, но строгая форма сковывает сущность. Однажды в церкви я слышал, как дородный дядечка спросил священника: чем питаться в пост, если в магазинах – сплошь скоромное? Тот ответил: кушайте, что есть, только человеков не кушайте. Вот оно – существо христианства! Истинная вера приносит человеку мир и покой, а не хищную страсть к благодеяниям. Черт, протестантизм какой-то…


Николай ВТОРУШИН

Вот, вот – теперь и он пытается связать концы, что столько лет не удается сделать Анне Михайловне. И он разумно их свяжет – для него это забава. Для такого дела у него есть ум – прыткий, безжалостный ум больного человека.


Дмитрий ГРИБОВ

Отец Мокий так легко сошелся с Михаилом, потому что ему это было нужно ничуть не меньше, чем твоему суженому-ряженому. Ясно? Ведь Мокий был черноризцем (ты говоришь, что на самом деле его звали Макаром, – стало быть, он постригался), а потом опять вернулся в мир пасти Божье стадо – он не жил в согласии с самим собой, он все время доказывал себе свою воцерковленность. Вот откуда взялась его ожесточенная вера.


Николай ВТОРУШИН

В комнате уже не осталось солнца – вытекло в окно. Митя молчит – ровно столько, сколько нужно, чтобы погасить одну папиросу и раскурить следующую.


Дмитрий ГРИБОВ

Черт возьми, из этого можно вывести повесть толщиной в аршин – вот те два слова, которые говорят о человеке больше, чем две тысячи иных! Жаль, что разговор только о том, как астраханский мужик женился на поповской племяннице, и Мокий возник в этом деле как очередное препятствие, которое сокрушает твой былинный Микула. Итак, раскладываем: чтобысмириться с собой, задавить сомнение, отец Мокий жаждал богоугодных дел – акрид и дикого меда, – но что можно найти в уездном городишке, где любой грешок замаливался сторицей, чтобы отмылась душа для нового? Что можно предъявить себе, как доказательство верности Всеблагому, кроме яростных проповедей и радения о десятке городских калек, которые и без того никогда бы не остались без милостыни? кроме личного бескорыстия и суровой личной аскезы? кроме зазубренных племянницей глав катехизиса? Что он мог сделать еще? А тут: пожалуйста – заблудшая овца. К тому же Михаил сам набросился на священника после открытия своей «Европы»… Тем зимним вечером они говорили о небесной Ссудной Конторе, обязательно – рано ли, поздно ли – требующей платы по векселям. Михаил не лицемерил, он открылся Мокию таким, каким был в действительности – природным безбожником. Он не осмеивал Небо, как это делают вульгарные атеисты – спаси и помилуй! – он просто говорил, что не считает себя кому-то обязанным за вложенную в него душу, больше того – он уверен, что его имени вообще никогда не значилось в архиве Ссудной Конторы: ведь Хозяин благоразумен, Он не станет одалживать тем, кто изначально не намерен погашать векселей, иначе Его предприятие давно бы прогорело в дым. Михаил рассуждал спокойно, словно оценивал дела конкурента-торговца, – для отца Мокия такой тон, пожалуй, был нестерпимей, чем игривое богохульство Парни. Ведь страсть легко переходит из крайности в крайность, а равнодушие неподвижно. Как он мог не заглотить живца? Победить спокойное упрямство Михаила означало для священника хоть на время победить свое собственное сомнение. Наверно, он был даже благодарен Всевышнему, пославшему случай предъявить свою верность через спасение глухого, глупого сердца.


Николай ВТОРУШИН

Митя молчит. В его дыхании – надрыв. Ему нравится выдумывать этих людей заново. Такой уж нрав – рассказывать все как есть только в том случае, когда не можешь придумать ничего занимательнее.


Лена ГРИБОВА

А дальше?


Дмитрий ГРИБОВ

Дальше – просто. Михаил зачастил в гости к Мокию – гонял чаи, слушал его рацеи, порой подыгрывал его азарту и ярости, а порой ухмылялся в бороду. Быть может, он несколько раз заходил в церковь, но не часто. Быть может, он пожертвовал деньги на обновление храма, но не очень много. Быть может, он придумал что-нибудь еще, тоже половинчатое, – словом, он дал понять одержимому попу, что душа его открывается навстречу вере, но в нем еще силен лукавый – душа борется с тьмой, но проясневшая надежда зыбка, ненадежна и может померкнуть от случайной бестактности… А потом, когда отец Мокий уже боялся высморкаться при своем подопечном, чтобы случаем не спугнуть в нем Бога, Михаил объявил, что Господь озарил его душу любовью к Лизе Распекаевой, и священник не смог отказать в благословении – из страха за драгоценный росток веры. Такова теория…


Лена ГРИБОВА

Опять!.. Митя крошит сухой кашель в мятый носовой платок, а второй – внутри – лупит меня ножкой в сердце. Аэрозоль в холодильнике… Мой живот можно положить на стол. Мой живот?.. Кому он теперь принадлежит: мне или тому, кто лупит из него по сердцу? Митя прикрывает платком рот, он старается унять клокочущее горло. Лицо его морщится, в глазах – мука. Я подаю ему астмопент. Бедный! Его боль для меня мучительна…


Дмитрий ГРИБОВ

Черт подери… А после венчания он позабыл дорогу и в церковь, и к самовару Мокия! Вот и все…


Лена ГРИБОВА

Он задыхается. Снова нащупывает платок. Пусть лучше молчит.


Николай ВТОРУШИН

– Да. Потом с братьями и женой он переехал в новый дом, и там у него родилась еще одна дочь. А потом Гаврила Принцип шлепнул эрцгерцога с супругой, и Михаил отправился защищать царя, отечество и веру, к которой был равнодушен. И лишь в двадцатом вернулся обратно – таким, что лучше бы не возвращался… Но только и это еще не все. – Лена смотрит на меня строго – она хочет, чтобы я перестал курить. Свистящее Митино дыхание скребет слух. Я задираю рукав: до поезда – полтора часа. Митя сочинит их заново – воскресит их на свой лад. Но ведь я ехал сюда не за этим. Или нет? – Я слышал, вы собираетесь уезжать из Питера?


Лена ГРИБОВА

Придется – этот город не для астматика. Вот сдаст ГОСы…


Николай ВТОРУШИН

И куда? – Митя смотрит на меня внимательно, потом отрывается от хобота ингалятора и сипло хохочет. Я еще не сказал, а он уже понял. Он хохочет, и в его темных глазах колеблется влага.


Дмитрий ГРИБОВ

Ну же! Выкладывай – что за климат в твоей дыре?


Николай ВТОРУШИН

Не Феодосия, но и не чухонское болото…


Дмитрий ГРИБОВ

Давай выкладывай – ведь ты за этим приехал!


Николай ВТОРУШИН

Я говорил с директором школы. Он согласен отпустить меня без отработки, если я сам найду себе замену.

5

Запах появился на третий день – пока еще слабый, но прилипчивый, неотвязный.

Семен знал, что так будет – держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик – личный кучер – робко сипел в дрожащем полдне: «Оно понятно – родный брат… Землица здесь шашкой режется – пух», – держал, как досадную помеху, которую придется осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, все думал об этой неизбежной напасти – только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: «Скажешь комиссару – я домой еду, пусть не ищет». Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: «А на кого дивизию? Семен Петрович… трибунал!..» Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.

– Отвали, едрена мать!

Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст – Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на проселке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.

Полдень цвел, как пруд, белесым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семен ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, – ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми проселками, среди осин и темных елей, бородатых от седого лишайника, – старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он – не красный герой с орденом и именным оружием, теперь – дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть – нагрянула помехой тому, что он должен сделать, – сейчас появилось еще одно: осилить, теперь не волей – головой.

Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семен на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспаленном воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали еще сильнее – вились целым роем, их становилось все больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.

Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семен увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землей, теряя глубину и синь. Под холмом – до станции – дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, темный, болотистый, стоверстый.

Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами – Семен был никому неинтересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил:

...

Предъявитель сего направлен курьером в РВС Запфронта по делу революции и военного времени. Совдепам и ревкомам движению курьера препятствий не чинить. Начдив… 15-й армии

Подпись. Печать.

Нет, приговор был ясен еще до трибунала – все стало ясно, как только выяснилось, что среди пленных поляков есть русский подпоручик, золотопогонник. Семен уже тогда мог выписать себе мандат, потому что понимал: защитить не сможет. Или вернее, подпоручик защиту не примет. Но не было в сердце сомнения или жалости – все сожгла слепым огнем революция. Было понимание родной крови: как сильно нужно любить жизнь, чтобы так в ней ошибаться! как щедро нужно ее любить, чтобы, уличив ее в измене, суметь от нее отказаться!..

По другую сторону путей стоял низинный лес, глухой, затянутый ольхой и осиной. В свежей лесной тени Семен свернул с дороги и укрыл тачанку в логу за ольшаником. Распряг лошадь и привязал ее тут же, к старой ели с сизой замшелой корой. Слепни в лесу отстали; лошадь стояла смирно, кося глазом на ящик с трафаретными буквами через весь дощатый бок. Семен похлопал ее по большой голове, взял с козел винтовку и пошел обратно к станции.

Полдень висел над землей, раскинув свой знойный купол; в полдне трепетали стрекозы – прожорливые, узкие твари. Рядом с кирпичной церковью Семен остановился – у церковной ограды, вокруг колонки, толпились красноармейцы, они мылись, очищая тела от горького пота. Семен подошел к ним и расстегнул на груди ремни; красноармейцы перестали галдеть и фыркать, серьезно оглядели его портупею и орден «Красное Знамя».

– Позволь узнать, товарищ, – спросил один из них, кивнув на его грудь, – за что имеешь?

– За Златоуст, – сказал Семен. – За Каппеля.

Его пустили к колонке без очереди. Худой жилистый красноармеец выкачивал из сухой земли холодную струю – Семен молча сунул в тугой поток голову и горячую шею. Потом вынырнул, набрал воды в трофейную флягу и пошел прочь, в посвежевшее пространство. На рельсах, утираясь подолами, рядом с мешками и тряпичными узлами сидели бабы, – Семен спросил их: что везете?

– Сольцы, батюшка. – И две молодухи проводили его тоскующим взглядом.

Люди ждали поезд из Витебска, ждали вторые сутки – здесь от их состава отцепили паровоз, который потащил к фронту вновь сформированный полк. Семен оглядел знойное пространство и пошел к длинной стене пакгауза, где люди редели, опасаясь не поспеть к поезду первыми. Он шел вдоль дощатой стены и шарил рукой в глубоком кармане галифе. За углом пакгауза, на затененном клочке земли, сидели и жевали ржаной каравай старик и баба-крестьянка. Они резали хлеб ломтями во всю длину и клали сверху толстое плывущее сало с темными вмятинами от пальцев. Семен пнул сапогом мешок, на который старик – для сохранности вещи – положил ноги, спросил: соль? Старик опасливо покосился на военного человека, проглотил разжеванный мякиш, шамкнул редкозубым ртом:

– Ступай с миром.

– На золото сменяешь? – спросил Семен.

– Ась?.. – заискрил глазами старик. – Вы же его при коммунии все одно на нужники пустите – где моя выгода? – Потом отложил хлеб бабе в подол, стер жир с серых губ. – Покажь золотишко-то…