Весь тот месяц они ночевали под открытым небом, и ни один не подхватил хотя бы насморк. В дома их не пускали даже за деньги, ведь хозяева догадывались, откуда они бегут, и им приходилось валиться на землю, потому что в телеге спала я. Нет, я не жалуюсь, я была слишком мала, чтобы запомнить все муки нашего пути: чего не помнишь – того для тебя не было, – поэтому мне не на что и не на кого жаловаться. Образ этого бегства я вынесла из рассказов, услышанных позже, и из того, что додумала к ним сама. Но быть мне битой, если я помню, кто это рассказывал: отец, Яков или Семен, – ведь, кроме того, что и тогда я все еще была малюткой, никто из них, уверяю тебя, не стал бы вспоминать о такой ерунде, как дорожные неурядицы. Тем более они не могли говорить про скрип телеги, про рыжий круп кобылы, про серую стерню на придорожных полях, про вязкий воздух, в котором мерещился запах горелого мяса… Ведь ты знаешь, что трупы во время чумы сжигали?


Николай ВТОРУШИН

Киваю. У старухи странная, не женская манера говорить – манера тренированной извилины, манера внятного иносказания. Старуха заставляет слушать.


Анна ЗОТОВА

– В тот год первой сожгли мою мать. Вернее – выеденную чумой оболочку, которая когда-то, исполненная жизни, крушила вместе с Михаилом Зотовым извечную стену стеснения, потом стену стыдливости (от чего проросла в ее животе я) и в конце концов разбилась обезнадежную стену непонимания. Следом сожгли мать моего отца; и больше в семье не осталось женщин, исключая меня, хилого заморыша, который видел в своей жизни всего третий август.

Мужчины Зотовы оказались чуме не по зубам – бес, сидевший в каждом из них, был скуп и ревнив, он хотел их терзать в одиночку. Он неделился ни с кем и ни с чем, даже со своей бубонной подругой. Правда, третьим сожгли ихотца, Петра Зотова, но, быть мне битой, бес уступил его с расчетом – чтобы старческая немощь и осторожная крестьянская сметка чего доброго не удержали братьев в астраханских степях. О Петре я могу сказать мало: жил он крепким хозяином и даже позволил себе отдать сыновей в двухклассное училище, а о его жене – еще меньше: тот же пересчет трех стен, верный почти для каждой женщины.

Отцовский костер стал для братьев последним пинком судьбы, вышибившим их с земли предков, – после него они бросили дом, поле, бахчу, крестьянское добро и проползли без отдыха пол-России, пока не встретили на пути этот городишко, где наконец-то разгрузили свою телегу. Это пролог – первая утрата из всех дальнейших необязательных утрат. Я говорю не о раздавленных чумой жизнях, я говорю о родине, о ломте земляного каравая, вскормившем эту бешеную плоть. А чуму они несли при себе, они сами были – чума!

Так мы потеряли родину. То есть ее потеряла одна я – ведь одна я задумалась о потере… Зотовы виноваты передо мной: пускай они были молоды (отцу – двадцать пять, Якову – двадцать два, Семену – всего шестнадцать), пускай шел 1912 год, и гнала их из астраханских степей чума, пускай в каждом из них сидел ненасытный бес, тянувший их к гибели, – все равно этой потери могло не быть. Здесь речи нет об обреченности – здесь судьба давала выбор, и выбирали они сами… Ведь судьба, пробуждая в человеке страх, который в свою очередь порождает смирение, покорность перед якобы произнесенным ею приговором, в действительности всего лишь требует ответа на брошенный ею вызов. И страх здесь – не более, чем обычная человеческая боязнь публичного поступка, боязнь оказаться вовлеченным помимо воли в площадной балаган, где действие зрелища никем не оговаривается. А это, собственно, больше всего и смущает – никчемна любая домашняя заготовка. Однако при этом и самой судьбе сюжет спектакля неведом. Возможно, его вообще не существует. Так что судьба ничуть не определяет правил игры и границ сцены – напротив, это право она оставляет за человеком. И тем не менее люди по большей части стремятся уйти от брошенного им вызова. Человек делает вид, что вызова не было. Или делает вид, что его – человека – самого нет. Вот и выходит, что бессмысленно оправдываться словами: «плохая судьба» или «судьба такая» – ведь на Страшном Суде судить будут не судьбу, а человека… Но я отвлеклась.

Итак, чума изловчилась, придавила старика Зотова; и едва осели на землю жирные хлопья гари, как три его сына продали всю пшеницу, мелкий скот, коров и быков (у них наверняка были коровы и быки), запрягли кобылу и, не заколотив избы, потащились куда-то на северо-запад – туда, где по их представлению находилась Москва. Я говорю «они» и не говорю «мы», потому что тогда я была безмозгла и покорна, как любая другая вещь из погруженного в телегу барахла. Я требовала меньше заботы, чем песцовая шуба – приданое моей матери, оставшееся Михаилу, – ведь меня не нужно было прятать от дождя и воров!

Они бежали не от чумы (разве можно удрать от самих себя!) – они просто покатились по круглой земле с того места, где их больше ничто не держало, где не осталось даже могил, только смрадная гарь; мысль же о Москве (о лавке в Москве) принадлежала моему отцу – он увлек ею остальных, придав тем самым слепому движению направление и цель. Михаил был старшим из братьев, он видел волжских купцов и их пароходы, он знал грамоту, знал, как извозчик Анфилатов стал первым в России частным банкиром, и откуда взялись миллионы крепостного ткача Саввы Морозова, – знал, что у людей, не имевших когда-то пустого кваса на обед, но имевших волю, смелость и удачу, могут появиться фабрики, пароходы и каменные дома в столицах. Он верил: с волей, смелостью и удачей у скупой жизни можно выторговать не то что корку хлеба, а заливную поросятину и гуся с яблоками. Лавка в Москве, как рюмка водки для аппетита, была нужна ему для затравки. Клянусь – он хотел стать миллионщиком! Конечно, эта затея сидела в нем не отроду, он учился хотеть, он приглядывался и прислушивался, соображая с чего начать, но когда оборвалась привязь, державшая его на отцовской земле, он уже дышал ароматом расцветшего честолюбия.

Он сорвался и повлек за собой братьев. Михаил в ту пору над ними правил. И дело не в подчинении первородству, патриархальному праву старшинства – просто из него уже тогда рвалось бешенство, побеждающее упорство, которое чуть позже выплеснулись и из Семена. (У Якова шишка выскочила с другого бока – он не походил на братьев, ни на старшего, ни на младшего. Он был неподвижен и тих – но и в этом была проклятость: его никто бы не назвал беспомощным, наоборот, он ни в ком и ни в чем не нуждался, он был равнодушен ко всему на свете… Нет, не просто равнодушен – полон мертвого безучастия.)

По пути, в селах и городах, отец высматривал товары, что и где, какая в цене разница; прикупал мелочь для будущей лавки: платки, ленты, удачно сторгованную штуку ситца или маркизета. Барахло подо мной копилось – путь наш был долгим, таким долгим, что я научилась без посторонней помощи залезать на телегу и скатываться обратно, – при моих пустячных годах это было совсем непростое дело. Позади осталась степь, череда волостей, уездов, губерний, позади остались теплые ночи, а они все бежали дальше, каждый вечер распрягая кобылу и валясь гурьбой на остывшую землю, а утром подымаясь и закладывая кобылу вновь.

Только до Москвы они не доехали. Возможно, их остановил какой-нибудь карантинный заслон (должны же были в чумной стране существовать такие заслоны), но, вернее всего, разгон был так велик, что им оказалось просто не по силам погасить инерцию… Словом, они свернули с дороги, по которой тряслись больше двух недель, и поплелись дальше, на запад, в сторону Петербурга.

Впрочем, если Михаил отказался от Москвы добровольно, это только говорит в пользу его сметливости. На чем он собирался нажить капитал в Москве? Ручаюсь, отец и сам этого не знал. А в волчьем углу он мог перепродать с выгодой модную новинку (что позже и сделал) и сорвать деньги на провинциальной страсти – поспевать за столичным паровозом.

И снова скрип телеги, снова стерня, вянущий лес и рыжий круп клячи. Ко всему подоспели дожди. Этого мне было уже не вынести – я свалилась в жару. Но отец и не подумал менять свои планы – еще несколько дней меня, завернув поверх кофты в кусок парусины, мучали холодным дождем, и это было вполне нормально. Честно говоря, я не понимаю: почему меня не уморили насмерть? Для Зотовых такой оборот был бы самым естественным.

Когда братья свернули с дороги (теперь в сторону Мельны), то и тогда ими правила не забота о моем сгорающем тельце – просто отец наконец осознал: все добро сгниет раньше, чем они успеют подыскать дыру на свой вкус, и, стало быть, надо закатываться в ближайшую. Боже упаси! – я не возвожу на них напраслину! Михаил Зотов – говорю об одном отце, потому что Яков безвольно тянулся за ним, как баржа, а Семен в ту пору только и знал, что резать из чурок фигурки зверей, и в дела брата не влезал, – никогда не принял бы в расчет такую малость, как моя жизнь. Его могла остановить потеря, убивавшая сам смысл задуманного дела. Скажем, если бы в России внезапно отменили деньги и вся страна превратилась в монастырь, где каждому выдается по грядке или по колодке и огурцы прямиком меняются на валенки, – тогда – да… Правда, я не уверена, что отец задумывался над смыслом своих поступков – ему было необходимо действовать, отвечать на вызов судьбы или притворяться, что его – вызова – не было, а мысль о миллионах явилась только предлогом, подвернувшейся формой, в которую он отлил свое бешенство.

Представляю, как они въезжали в Мельну, грязные и угрюмые, как по-хозяйски оглядывали улицы, словно только что купили этот город со всеми его потрохами.

На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня – я лежала больная в парусиновом кульке – Яков и Семен повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил все русское мужичье за дикость, традиционное «авось» и врожденную антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильем. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы – удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они – первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке… Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!

Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке изПетербурга партию модных лакированных штиблет.

Ну а я жила в хрустящем белье среди перин и подушек, послушно пила лекарства, получая за кротость из рыхлых рук докторши вымытую в теплой воде грушу или сливу, набиралась сил и меньше всего на свете хотела думать о своих родственниках. Но они не собирались оставлять меня в покое! Несколько раз в доме Хайми появлялся Семен; пахнущий дождем и дымом, он склонялся над моими подушками и говорил: «Мы думали, кобыла свалится первой».


Николай ВТОРУШИН

Снаружи – сумерки. Снаружи – дождь. Он стучит в окна. Старуха неподвижно сидит за партой – вырезанный из чурки, сухой, сердитый божок, – нас по-прежнему двое, но есть перемена. Есть неясное движение в воздухе, шорохи, скольжение теней. И еще… Из ее глаз исчез туман старости – они вспыхивают в полумраке тускло и непокорно, будто припорошенные пеплом горячие угли. Чем кормится этот огонь?


Анна ЗОТОВА

Придя однажды к доктору, Семен сообщил, что они вполне устроились и на днях открывают торговлю – так что нет причин оставлять меня дальше в чужом доме. Ручаюсь, он ожидал увидеть радость на моем лице, а никак не гримасу детского отчаяния, которой я встретила известие о грядущем воссоединении семьи.

Забирать меня пришел отец. Он заплатил доктору деньги, хотя тот долго отказывался их брать (тогда отец выглядел еще босяком), – но Михаил был гордецом и не терпел в отношении себя никаких благодеяний. Между прочим, расплатился он той самой клячей, которая оказалась выносливее меня. С покупкой штиблет все деньги у братьев вышли; Михаил на кобыле доставил с вокзала в лавку привезенный товар, потом отвел лошадь на рынок и вместе с телегой уступил какому-то торговавшему брюквой огороднику, – деньги же частично пошли на съестной запасец, а частично были настойчиво втиснуты в карман добрейшего Андрея Тойвовича Хайми.

На улице отец взял меня на руки. По дороге я выла и щипала его жесткую бороду. Я хотела сделать ему больно, отомстить за отобранный рай, но он спокойно встряхивал меня, как вертлявого щенка, и невозмутимо нес дальше: вдоль улицы, где обыватели провожали его взглядами, по ступенькам вниз, через протяжное низкое пространство с прилавком и полками по стенам, к свежевыкрашенной двери, за которой помещалась кухонька и две небольшие спальни, – только там он поставил меня на ноги.

В новом жилище весь остаток дня я оплакивала утраченные перины. В зыбкой пелене, сквозь слезы, мне было видно, как отец разбирает бессчетные коробки (завтра он собирался принять первых покупателей) и ничуть не озадачивается моим горем. С наступлением сумерек Семен отправился украшать вход вывеской: «ТОВАРЫ ЗОТОВЫХ, ГОТОВАЯ ОБУВЬ И ПРОЧЕЕ», – а Михаил все переставлял штиблеты с места на место, добиваясь одному ему ясного порядка. Он угомонился только к ночи, разместив на полках обувь, на прилавке – сукно, ситец, маркизет и атласные ленты, а все свободные места заставив деревянными фигурками зверей, которых Семен нарезал в пути целую корзину.

То-то была отцу досада, когда назавтра в лавку не явился ни один покупатель! Никто не зашел даже прицениться. Таков был ответ обывателей на зотовский запал – городок, не сговариваясь (впрочем, сговор, возможно, все-таки был), решил их проучить, наказать за вызывающую предприимчивость. Михаил попрал древний уклад: добывать рубли упорно, по копейкам, из рода в род. Будь он здешним… Но чужакам такого не спускают. Вот где, кроме воли и смелости, потребовалась удача!

Никого не было и на второй день, и на третий, и на четвертый… Да, нас наказывали за дерзость. За дерзость и за то, что мы были не «свои». Началась упрямая схватка: уперлись лбами сумасбродство Михаила Зотова и уязвленное самолюбие уездного городишки, – и неизвестно, чья бы взяла (зотовские деньги все докопейки лежали на полках лакированными штиблетами), если бы отец не изловчился уложить мельчан хитрой подножкой.

Я уже говорила о песцовой шубе – знатном приданом моей матери. Так вот, дороже вещи у отца не было (речь, конечно, о рублях, а не о памяти) – такой мех не оскорбил бы ни купчиху, ни чиновницу. Михаил никогда не говорил о продаже шубы, поэтому удивил братьев, когда однажды вечером, на седьмой день бойкота – в этот день у нас вышли последние сухари, – извлек ее на свет и вздумал проветривать. Но его ни о чем не спросили – в нашей семье считалось суесловием задавать вопросы из одного любопытства. В тот же вечер отец, прихватив шубу, вышел из лавки и объявился снова только через пару часов – с пустыми руками. Братьям он ничего не объяснил, просто зашел в спальню, разделся и сказал, задувая лампу: «Завтра эти засранцы полезут в окна».

Утром отец тщательно вытер недельную пыль со своего лакированного добра и встал за прилавок. Меня оставили в комнатах за дверью, но я в свои три с небольшим уже научилась не задавать вопросов, а все интересное узнавать через подглядывание и подслушивание, считая такое дело вполне нормальным и едва ли не единственным способом утолить любопытство. Какой мне оставался выбор в этом доме, где царили бездушие, сумасбродство и отчуждение, и где я была обречена на сиротство при живой родне?

Я стояла за дверью и смотрела в щелочку, а рядом, у ног, валялся вырезанный Семеном деревянный филин, которого отец сунул мне в руки для игры. Когда звякнул колоколец, я увидела входящего господина (позже я узнала, что это был исправник) и его семейство: жену и двух остролицых дочерей. Дети щебетали и звонкосмеялись – я смотрела на них, затаив дыхание, и отдыхала от своего сиротства. Бог знает, что они приобрели у Михаила, но только отцу нечем было дать сдачи с трехрублевой ассигнации. Михаил послал Семена в хлебную лавку по соседству менять трешку у булочника Серпокрыла, а исправнику невозмутимо заявил, что по утрам мелкие деньги уходят на рыночные закупки. Упаковав товар, отец проводил покупателей на улицу (пусть прохожие убедятся в капитуляции своего стана), а когда вернулся, то был похож на памятник самому себе.

Визит исправника оказался неслучайным. Это стало ясно в конце ноября, когда выпал снег, и жена исправника появилась на улице в песцовой шубе. К тому времени город уже вовсю стаптывал «товары Зотовых», – кто бы сказал тогда, глядя, как бойко идет у братьев дело, что отец поступил нерасчетливо? Напротив, расчет был верен и прост: подарок слишком хорош, чтобы отказаться от него даже недругу, но, принятый, он требует ответа, – пройти мимо лавки, как мимо дохлой кошки, исправник больше не мог.

Визит послужил сигналом к концу бойкота. В тот же день были проданы первые восемь пар лакированных штиблет, а через месяц Михаил отправился в Петербург за новой партией обуви. Премудрость его предприятия была незатейливой, – он нащупал жилу, никем в Мельне до него не тронутую, и вычерпал из нее приличный капитал.


Николай ВТОРУШИН

За окном полощется фонарный свет. По стенам прыгают проворные рыжие блики. Дождь хлещет стекла. Полумрак трепещет, в нем оживают призраки – я не знаю, кто они такие, но знаю, что старуха их за что-то ненавидит…


Анна ЗОТОВА

С первой выручки братья накупили еды. Они отмечали свою победу: отец и Семен (Яков сидел в стороне безучастный) резали на кухне сочными ломтями сырую телятину, посыпали солью и отправляли в рот, который казался глубоким, кровоточащим порезом. Меня не было с ними, я стояла в спальне за дверью и не могла оторваться от щели в досках – мне было страшно, от страха я набила полный рот мягкой булки, и она застревала у меня в горле всякий раз, как кто-нибудь из них улыбался…

А зимой, когда упал спрос на штиблеты и уотца появилось чуть больше свободного времени, в его голову влезла новая блажь. Он решил окончательно покорить этот город – уложить его в свою постель и законно терзать по праву хозяина, – он надумал жениться. С помощью этой уловки Михаил хотел обойти свой жребий, надуть сидящего внутри беса – размножиться, авось потомство разбежится, поди-ка его достань! Но на этих ухищрениях они по очереди замудрили самих себя, – им все равно пришлось исполнить то, что было написано у них на роду…


Николай ВТОРУШИН

– Если я правильно по…


Анна ЗОТОВА

– …ведь лукавый – мастер опережать человечьи хитрости. Все было решено за них еще до того, как самый первый подумал, что может в этой жизни хоть что-то решить сам.


Николай ВТОРУШИН

Вы хотите сказать, что ваш отец стал миллионером?

2

Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трехдневного ливня, клубилась под душным солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.

Огибая вянущие лужи, Николай шел через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор, как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чем-то, помимо этого.

Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, еще не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт впользу ее обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нем следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, теплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым… – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.

С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мед) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нем снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал все основательнее.

Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семена выскочил из мира, как из гремящего трамвая, всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток заглотком, хлебали ее больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погруженным в их чувства, их волю… Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.

Электрический гудок вспорол день – наползал ленинградский поезд.

Зыбкий ил затягивал… Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожженных родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых елочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было – он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. «Память недолговечна и имеет предел, – значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне…»

Отсутствующим взглядом Николай уперся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом – он нашел точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго – время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: «Здесь свободно?» – он не слышал. Повторяли: «Здесь не за…» – и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя еще не был готов чем-нибудь ради нее пожертвовать.

Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, – он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин – разные, но в чем-то пронзительно схожие. «Стоп. Так вот в чем тут дело. Конечно, это же ясно…» Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы – секущий взгляд Риты Хайми – поддался переводу и жутковато вписался в текст.

– Стоп. – Николай не заметил, что говорит вслух. «Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!»

3

Михаил ЗОТОВ

На каникулы после четвертого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле – он сам стал землей, ее малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, – в доме, построенном Семеном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тетку Аню; с ними живет Петр – дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы – я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тетка Аня смотрит на меня и Петра, как на раковую опухоль…

Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город еще благоухал душистыми метелками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда – в конце цветущего июня – я увидел ее в первый раз. Ее звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из ее компании, и за моими ребрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.