- Вы репортер?
   - Да-а... Ваши бобы..!
   - Барон просит, - поклонился слуга, раскрывая шире дверь.
   Джим Чильчер был так потрясен приглашением, что и не заметил, что заставило сумасшедший боб расцепить свои кольца. Подгибающиеся ноги подняли его по лестнице до холла, но слуга уже распахивал дверь в кабинет барона, приветливо привставшего навстречу растерянному репортеру. Кресло, услужливо накатившееся сзади, подсекло Чильчеру ноги, принудив сесть, а вопрос, ударивший в упор, заставил пальцы репортера запрыгать из кармана в карман в поисках карандаша и бумаги.
   - Вы забыли блокнот? - улыбнулся барон. - Не трудитесь искать - вот эта записная книжечка заменит вам его. Не стоит благодарности. Карандаш? Он уже сделал свое: задал вопросы и ответил на них. Ведь вас интересует... простите, ваше имя... очень приятно... вас интересует, мистер Чильчер, зачем Мюнхгаузену понадобился камзол? Не так ли? В ваших руках автографическое доказательство того, что камзол нужен не мне. Вы, вероятно, торопитесь. Я тоже.
   Джим Чильчер, выбежавший с чувством радостной оторопи на улицу, не заметил, как озорно шевелились в утреннем ветре длинные зеленые усики бобов, тонкими змеями овивающих коттедж.
   Экстренный выпуск рептильной газетки, в которой работал Чильчер, в десять утра стоил пять пенсов; к полудню за него платили шиллинг; к двум часам номер нельзя было достать и за полфунта. Рептилия осведомляла о реликвии - и этого было достаточно, чтобы миллионы глаз потянулись к сенсационному интервью, вывернувшему вопрос о камзоле, так сказать, подкладкой вверх. Выяснилось, что пером Мюнхгаузена водило не желание уколоть британского льва, отнюдь, а решение дать урок великодушия колючей пятиконечной звезде: условный труп проявлял чувство достаточно живой благодарности, жертвуя свой двухсотлетний камзол в пользу Комиссии по улучшению быта ученых СССР; "АРА, - заканчивал интервью барон, - не откажется, я полагаю, переслать мой textile для вручения его беднейшему из русских молодых ученых".
   Жест был настолько величественен и христианок в лучшем смысле этого слова, что иные газеты отказывались верить сообщению. Но в руках у Чильчеровой газетки имелся автограф: фотография с него, показавшая раскосый почерк барона, рассеяла последние сомнения. Капитал славы, который барон, казалось, хотел расшвырять, неожиданно возрос, собрав множество круглых слезинок, льнущих к ресницам, как крохотные нолики к косой черте, обозначающей проценты. "Дейли мейл" восхищалась недряхлеющим сердцем, отдающим все свои семьдесят два удара в минуту на пользу человечества. "Тайме" писала, что добрейший барон Мюнхгаузен возрождает образ диккенсовского чудака, умеющего и в добрых делах быть эксцентричным, придворный проповедник капеллы Сент-Джемса прочел проповедь о лепте вдовицы, а торжественная "Пэл мэл", ведущая, как известно, - к Букингемскому дворцу, асфальтным ковром подостлалась под ноги Мюнхгаузену: короче, ему назначалась аудиенция у короля. Но тут-то пришел черед третьей странности, которая... впрочем, по порядку.
   Барон Мюнхгаузен и мистер Уилки Доули, сдвинув свои кресла, беседовали в кабинете коттеджа на Бейсвотер-род. За окнами разблистался на редкость солнечный для города туманов день - и даже на раструбе слуховой трубки, выставившейся из уха престарелого ученого, профессора Доули, мерцал веселый блеск.
   - Через час вам предстоит предстать... - И Доули попробовал отодвинуть кресло от кресел. Но пальцы барона не отпустили поручня:
   - Час - это три тысячи шестьсот раз проколебавшийся маятник. Вы разрешите поделиться с вами как с непререкаемым авторитетом в области математической дисциплины, мистер Уилки, одним моим сомнением, мыслью, качающейся меж двух цифр?
   Слуховая трубка пододвинулась ближе к барону, изъявляя готовность слушать. После минутной паузы Мюнхгаузен продолжал:
   - Я, конечно, дилетант в математике. Но меня всегда чрезвычайно интересовала разработка и практические выводы так называемой теории вероятностей, которой посвящены многие из ваших глубоких и обстоятельнейших трактатов, достопочтенный мистер Уилки. Мой первый вопрос: теория вероятностей не приводит ли нас к так называемой теории ошибок?
   Трубка кивнула раструбом: да.
   - Мой вопрос: а что, если теория ошибок, примененная к теории вероятностей, признает ее ошибкой? Я хочу сказать, символическая змея, кусающая себя за хвост, ведь может им и подавиться, не правда ли, и тогда основание издохнет от своего следствия, а теория вероятностей окажется невероятной, если только теория ошибок не окажется ошибочной.
   По лбу мистера Доули, как по поверхности воды, в которую бросили камень, побежали морщины:
   - Но позвольте. Теорема Бернулли...
   - Вот о ней-то я и хочу сказать. Ведь мысль Бернулли можно сформулировать и так: с увеличением количества опытов увеличивается и точность исчисления вероятностей, разность m/n-p делается неопределенно малой, то есть по мере того, как число исчисляемых событий все больше и больше превышает единицу, колебание маятника цифр укорачивается, предполагаемое переходит в достоверное и теория вероятностей получает прочный математический контур и практическое бытие: иначе цифры и факты совпадают. Правильно ли я изложил закон больших чисел?
   Мистер Доули пожевал губами:
   - Если исключить некоторую странность вашей терминологии, то я бы не стал возражать.
   - Прекрасно. Итак, стоит только числу так называемых событий или опытов превысить единицу, появляется Бернулли, теорема нарастания больших чисел и теория вероятностей приводятся в действие. Но стоит тому же числу событий чуть сгорбиться, сделаться меньше единицы, и с такой же необходимостью появляются: Мюнхгаузен, контртеорема, закон несбывшихся событий и недождавшихся ожиданий, колеса вертятся в противоположную сторону - и теория невероятностей на полном ходу. Вы уронили трубку, сэр. Вот - прошу вас.
   Но старый математик уже стучал своим длинным и черным ушным придатком по ручке кресла, словами по нонсенсу:
   - Но учли ли вы, любезнейший мистер Мюнхгаузен, что теория вероятностей оперирует целыми числами, принимая каждое событие за единицу. Вы, как и все дилетанты, борясь за математические символы, переабстрагируете их, хотите быть математичнее математики: реальная действительность, слагающаяся из действий - моих, ваших, чьих хотите, - не знает, разумеется, событий, меньших единицы. Мы, реальные люди в реальном мире, или действуем, или не действуем, события или происходят, или не происходят. Подчеркиваю: исчисление вероятностей оперирует лишь целыми числами: единицей и кратными ей.
   - В таком случае, - зачеканил Мюнхгаузен в придаток, успевший подобраться к уху собеседника, - в таком случае фактам и цифрам не по пути, им остается раскланяться и разойтись. Вы говорите: "События или происходят, или не происходят". А я утверждаю, события всегда лишь полупроисходят. Вы мне предлагаете свои целые числа. Но зачем они, эти целые числа, нецелому существу, называемому "человек"? Люди - это дроби, выдающие себя за единицы, доращивающие себя словами. Но дробь, привставшая на цыпочки, все-таки не целое число, не единица, и все поступки дроби дробны, все события в мире нецелых не целы. Целы лишь цели нецелых, которые всегда, заметьте, остаются недостигнутыми, потому что ваша теория вероятностей, бормочущая что-то о совпадении ожидаемого события с событием происшедшим, непригодна для вашего мира невероятностей, где ожидаемое никогда не наступает, где клятвы об одном, а факты о другом, где жизнь обещает начаться в вечном завтра. Математики, обозначающие осуществление через р, а неосуществление через q, разбираются в своих же знаках хуже глупой кукушки, всем и всегда предсказывающей одно лишь: q=q.
   Престарелый математик, не отводя раструба от слов, давно уже сопел носом и гневно щелкал вставными челюстями:
   - Но позвольте, мистер, вместе с нашими цифрами вы вышвыриваете и мир. Ни больше ни меньше. Ваша... э-э... метафизика, получи она распространение, превратилась бы в интеллектуальное бедствие. Вы зачеркиваете все цифры, кроме нуля. А я говорю: больше лояльности по отношению к бытию. Всякий джентльмен обязан признать действительность действительной, иначе он... ну, не знаю, как сказать... ведь эти стены, улицы, Лондон, земля, мир - не пепел, который я вот стряхиваю ударом пальца с сигары: это гораздо серьезнее, и я удивляюсь, сэр...
   - Я тоже удивляюсь, как вы можете обвинять меня в неуважении к вашим домам и стенам: ведь только врожденная учтивость заставляет меня ходить не сквозь них, а мимо, хотя все ваши улицы для меня дороги в поле, а дворцы и храмы - трава, по которой я мог бы прошагать прямиком, если бы не уважал запрета, лондонезировавшего мир: "Традиций не рвать, идей не водить, святынь не топтать". И скажите мне, милейший мистер Доули, какой смысл безногим приторговывать у меня мои семимильные сапоги? Гораздо проще и дешевле, не двигаясь ни шагу с места, рассуждать о шагах.
   На минуту беседу расклинило молчанием, потом старый профессор сказал:
   - Все это не лишено занимательности. Но и только. Стены стоят, где стояли, факты - тоже. И даже пепел с моей сигары не исчез, а лежит вон тут в пепельнице. И вы нарочно, добрейший мистер Мюнхгаузен, все время оперируете широкими схемами, чтобы избежать узких и тесных, скажем так, фактов, в которые вашу теорию невероятностей никак не вдеть: для ног ихтиозавра башмачки Сандрильоны, хе-хе, согласитесь, тесноваты. Вашу теорию невероятностей, вы меня извините, строят метафоры, наша же теория вероятностей - результат обработки конкретнейшего материала. Приведите мне хоть один живой пример, и я готов буду...
   - Извольте, из вашей же работы, мистер Доули. Вы пишете: "Если из ящика, в котором находятся черные и белые шары, вынуть один из них, то можно с некоторой долей вероятности предсказать, что он будет, скажем, белым, и с полной достоверностью, что он не будет красным". Но ведь мы с вами, мистер Доули, разве мы не наткнулись своими жизнями на казус, когда в ящике были лишь черные и белые, а рука истории - ко всеобщему конфузу - вытащила... красное.
   - Опять метафоры, - вскинулся профессор, - но мы с вами заговорились, а время аудиенции близится. Боюсь, вы не успеете дать мне ни одного конкретного примера, ни одной невероятности, ограничившись чистой теорией таковых.
   - Как знать, - привстал Мюнхгаузен вслед за расправлявшим тугие колени гостем.
   Снизу, сквозь толщу стены, послышался шум поданной к крыльцу машины. Снизу же по лестнице близились шаги слуги, идущего докладывать о том, что время ехать.
   - Как знать, - повторил Мюнхгаузен, вщуриваясь веселыми глазами в собеседника, - скажите, какой поступок со стороны человека, которому через двадцать минут предстоит аудиенция у короля, согласились бы вы назвать наиболее невероятным?
   - Если б этот человек... - начал было Уилки Доули, но на пороге появился слуга.
   - Хорошо, скажите Джонни - я сейчас. Ступайте. Я весь внимание, мистер Доули. Вы сказали: если б этот человек...
   - Ну да... если б этот человек - вы говорите, конечно, о себе, мистер, - в час, скажем точнее - в минуту, назначенную для встречи с королем, повернулся бы к королю... спиной...
   - Мистер Доули, - наклонился Мюнхгаузен к самому раструбу трубки, - вы даете слово джентльмена никому не говорить о той вещице, которую я выну сейчас из жилетного кармана?
   - Можете быть спокойны. Ни одна душа.
   Лунный камень на пальце барона нырнул внутрь жилетного кармана и тотчас же выблеснулся назад: меж указательным и большим, пододвигаясь к испуганным глазам Доули, желтел картон железнодорожного билета:
   - Прошу проверить знаки: поезд в четыре девятнадцать, аудиенция в четыре двадцать. Кстати, вы лучше знаете Лондон, скажите: можно ли войти на платформу Черинг-Кросса, не повернувшись спиной к Букингемскому дворцу?
   - Но ведь это же не...
   - Невероятно, хотите вы сказать? О, достопочтенный мистер Доули, для осуществления еще одного плана необходима еще одна невероятность, на которую я твердо рассчитываю. Пододвиньте трубку... вот так. И заключается эта невероятность в том, что человек, давший слово, сдержит его. Не правда ли, сэр?
   Такова была третья странность барона Мюнхгаузена: удалось увернуться из-под удара тяжкой лапы британского льва. От Лондона до Дувра всего ведь два часа пути. Притом человеку, проскользнувшему меж пяти лучей, трудно ли разминуться с пятью когтями?
   Глава VII
   БАДЕНВЕРДЕРСКИЙ ЗАТВОРНИК
   В 4.22 король сморщил брови. В 4.23 придворный церемониймейстер бросился к телефону, вызванивая Бейсвотер-род: из "коттеджа сумасшедших бобов" отвечали, что барон выехал. Церемониймейстер распорядился передвинуть стрелки часов на пять минут вспять и велел раскрыть двери из внутренних апартаментов в аудиенц-зал. В 4.25 по стенам дворца зашуршало слово "шокинг". В 4.30 король гневно дернул плечом, повернулся на каблуках, а церемониймейстер, поймав взгляд монарха, заявил придворным чинам, что аудиенция отменяется.
   Но было уже поздно: короля заставили ждать! Если аккуратность вежливость королей, то аккуратность по отношению к королям - священный долг. Десять веков истории ниспровергались десятью минутами: король ждал. Даже палачи, отрубавшие головы английским королям, не смели запоздать ни на секунду, и меч ударял вместе с ударом колокола на старых часах Тауэра и вдруг... какой-то заезжий болтун. Немецкий агент, тершийся среди московских большевиков... Десять веков грузно ворочались, подымая могильные камни для удара, но десять минут, свесив ноги с часовой стрелки, весело отстукивали: ждал - ждал - ждал - ждал.
   Версия о похищении Мюнхгаузена на пути от коттеджа к дворцу шайкой коммунистов продержалась всего лишь несколько часов. Шофер Джонни показал, что он сам отвез барона на вокзал к поезду 4.19. В доме барона был произведен обыск, но ничего подозрительного, кроме туфли с левой ноги, разлученной со своей парой, обнаружено не было. Маститый Уилки Доули, имевший разговор с бароном за полчаса до оскорбления величества (показание прислуги), был тоже подвергнут допросу, причем вел себя как сообщник: на вопросы - знал или не знал - неизменно следовало: "Я дал слово, ни слова более", - и теория невероятностей, как бы торжествуя победу, посадила ни в чем не повинного ученого в тюрьму, где он вскоре и умер не то от старости, не то от огорчения.
   Работы по возведению памятника барону Иеронимусу фон Мюнхгаузену, разумеется, были тотчас же прекращены, и посреди одной из широких лондонских площадей, окруженной кружением колес и криками автомобильных сирен, долго еще высился пустой пьедестал, напоминая кое-кому из памятливых людей рассказ Мюнхгаузена о его последнем московском дне.
   Британская пресса реагировала энергично, но без многословий вслед спине, показавшей свои лопатки королю, из всей стаи литературных лоханей плеснуло помоями, после чего лохани подставили себя под новые злобы новых дней. Джим Чильчер успел купить новые штиблеты, но и только: карьера его была безнадежно проиграна, и Ньютоновы коровы пожрали, вместе с алгебраической травой, все цветы его надежд.
   Тем временем барон Мюнхгаузен, добравшись до континента, кружил по сплетениям железнодорожных нитей, как паук, которому порвали паутину. Шуцман, стоявший ночную смену на углу Фридрихштрассе и Унтер-ден-Линден, видел автомобиль барона, промчавшийся по направлению к Александер-плацу. Но к полудню, когда весть о внезапном приезде барона разнеслась по городу, портье из дома на Александер-плац на все звонки отвечал:
   - Был и выбыл.
   Чиновником, дежурившим в министерстве, в то же утро был получен пакет, адресованный знакомым ему мюнхгаузеновским почерком. Чиновник передал пакет своему шефу. Чиновник был не из болтливых, но все же не мог удержаться, чтобы не сообщить двум-трем о странной приписке в правом углу конверта: "Адрес отправителя: г. Всюду, тридевятый дом на Тридесятой улице".
   День спустя кто-то из берлинских знакомых барона, возвращаясь из Ганновера в столицу, на одной из промежуточных станций увидел, как ему показалось, лицо Мюнхгаузена в окне встречного поезда, дожидавшегося сигнала к отправлению. Берлинец поднял котелок, но вагонные окна поплыли мимо окон вагона, и котелок, не получая ответа, недоуменным зигзагом вернулся и притиснул виски.
   Прошло несколько месяцев. Поля подстриглись ежиком. Летнюю пыль прибило дождями к земле. Давно ли журавлиные косяки кривыми бумерангами прорезали небо с юга на север, чтобы теперь - замыкая круг - падать назад в юг. Имя безвестно исчезнувшего Мюнхгаузена вначале шумело, потом под модератор, а там и смолкло. Слава, как звук, брошенный в горы: череда эхо, раздвигающиеся паузы, последний дальний и смутный отголосок - и снова каменная тишина, подставляющая гигантские уши ущелий под новый звук. Мюнхгаузеновские поклонники и почитатели продолжали почитать и поклоняться кому-то другому. Друзья... но разве великому Стагириту 1 не сказалось как-то: "Друзья мои, а ведь нет дружбы на свете!" Примечательно, что жаловаться на это обстоятельство пришлось все-таки... друзьям. Психологическая антиномия эта выдвигается здесь лишь затем, чтобы читатель не удивлялся, когда ему скажут, что в одно из осенних утр поэт Эрнст Ундинг получил письмо, подписанное: "Мюнхгаузен".
   1 Стагирит - уроженец г. Стагиры (в Македонии); здесь: Аристотель.
   Пальцы Ундинга слегка дрожали, когда он перечитывал скупые строки, принесенные ему узким и глухим конвертом. Барон просил не отказать ему "в последней встрече с последним человеком". Следовал адрес, который предлагалось, запомнив, уничтожить.
   Ундинг мог бы отнестись с недоверием к словам из узкого конверта: он хорошо еще помнил пустой перрон и поезда, проходящие мимо. Но случилось так, что, пересчитав свои марки, заработанные у фирмы "Веритас", вечером того же дня он выехал по линии Берлин- Ганновер.
   Выполняя волю письма, Ундинг, беспокойно проворочавшийся всю ночь на жесткой скамье вагона, сошел, не доезжая двух-трех станций до Ганновера. Деревенька, примыкающая к железнодорожному поселку, спала, и лишь петухи вперебой выкликали зарю. Дойдя до последнего дома - так опять-таки требовало письмо, - надо было остановиться, постучать и вызвать Михеля Гейнца. На стук высунулась чья-то голова и, услышав имя, не спрашивая о дальнейшем, сказала:
   - Хорошо. Сейчас.
   Затем за оградой двора звук копыт и колес, минутой спустя скрип открывающихся ворот - и деревенский возок, выкатив на улицу, подставил свою железную подножку приезжему.
   В это время линия зари прочертилась на горизонте. Михель толкнул лошадей; разбрызгивая лужи, колеса двинулись по перпендикуляру к заре. Ундинг, сунув руку в боковой карман, нащупал - рядом с колючими углами конверта - вдвое сложенную тетрадь. Он улыбнулся смущенно, но гордо, как улыбаются поэты, когда их просят прочесть стихи. Дорога тянулась среди оголенных полей. Потом перекатилась через холм; подымающееся солнце било в глаза: отвернувшись влево, Ундинг увидел шеренгу четвероруких мельниц, гостеприимно машущих навстречу экипажу, но Михель дернул правую вожжу, и экипаж, повернувшись к мельницам задними колесами, покатил по боковой дороге, направляясь к сине-серому сверканию пруда. Загрохотал под ободами мост, убегая от копыт, закрякали утки, расположившиеся было поперек дороги, и Михель, протянув длинный бич к черепице двух-трех кровель, желтевшей из двойного охвата деревьев и каменной изгороди, сказал:
   - Баденвердер.
   Широко раскрытые ворота дожидались гостя. Навстречу, по аллее парка, припадая на палку и волоча ногу, шел старый, сгорбленный дворецкий. Низко поклонившись, он пригласил гостя войти в дом:
   - Барон нездоров. Он дожидается вас в библиотеке.
   Преодолевая нетерпение, Ундинг с трудом тормозил мускулы, приноровляя свой шаг к медленному ковылянию старика. Они прошли под фантастическим сплетением ветвей. Деревья стояли тесно, и длинные утренние тени выстилали аллею черным ковром. Дошли до каменных ступенек, вводящих в дом. Пока дворецкий искал ключи, Ундинг успел скользнуть взглядом по ветхой, кое-где растрескавшейся и осевшей стене: справа и слева от входа - из серо-желтой штукатурки, полусмытые дождями, проступали готические буквы девизов. Справа: "Красного и белого не покупайте, ни "да", ни "нет" не говорите". Слева: "Тот, кто строил меня, не жив; того, кто живет во мне, ждут неживые".
   Половицы, скрипя под ногами, провели мимо причудливого леса оленьих рогов, выраставших ветвящимися горизонталями из стены. По запутанным арабескам ковров слуга и гость прошли мимо ряда почернелых портретов, скудно освещенных узкими окнами. Наконец витая лестница быстро закружила шаги, сверху пахнуло нежной книжной тленью - и Ундинг увидел себя в длинной сумрачной зале со стрельчатым окном в глубине. Вдоль стен тесно составленные шкафы и полки; казалось, стоит убрать книжные кипы, упершиеся в потолок, и тот, лишенный опоры, поползет вниз, плюща по пути рабочий стол, кресла и того, кто в них.
   Но сейчас кресла были пусты: Мюнхгаузен, присев на корточки, раскладывал на полу какие-то белые квадратики. Погруженный в свою работу, с полами старого шлафрока, расползшимися по ковру, он не слышал шагов Ундинга. Тот приблизился:
   - Что вы делаете, дорогой барон?
   Мюнхгаузен быстро поднялся, стряхая с колен квадратики; руки встретились в крепком и длинном пожатии.
   - Ну вот, наконец-то. Вы спрашиваете, что я делаю? Прощаюсь с алфавитом. Пора.
   Только теперь Ундинг рассмотрел, что разбросанные по узору ковра квадратики были обыкновенной складной азбукой, кусочками картона, на каждом из которых по черной букве греческого алфавита. Одна из них еще продолжала оставаться в пальцах у барона:
   - Вы не находите, милый Ундинг, что омега своим начертанием до странности напоминает пузырь, ставший на утиные лапки. Вот, вглядитесь, придвинул он квадрат к гостю, - а между тем, как ни печально, это единственное, что осталось мне от всего алфавита. Я оскорбил буквы, и они ушли, как уходят мыши из обезлюдевшего дома. Да-да. Любой школьник, складывая эти вот значки, может учиться сочетать с мирами миры. Но для меня знаки лишились значимости. Надо стиснуть зубы и ждать, когда вот этот осклизлый пузырь на утиных лапах, неслышно ступая, подкрадется из-за спины и...
   Говоривший бросил омегу на стол и замолчал. Ундинг, не ожидавший такого вступления, с тревогой вглядывался в лицо Мюнхгаузена: небритые щеки втянуло, кадык острым треугольником прорывал линию, шеи, из-под судорожного росчерка бровей смотрели провалившиеся к дну глазниц столетия; рука, охватившая колючее колено, выпадала из рукава шлафрока изжелклым ссохшимся листом, одетым в сеть костей-прожилок; лунный камень на указательном пальце потерял игру и потух.
   С минуту длилось молчание. Потом где-то у стены прохрипела пружина. И гость, и хозяин повернули головы на звук: бронзовая кукушка, выглянув из-за циферблата, крикнула девять раз. Кадык Мюнхгаузена шевельнулся.
   - Глупая птица жалеет меня. Забавно, не правда ли? К моей омеге она предлагает присоединить свое "ку" - букву, которой математики обозначают несовпадение заданного с данным, неуспех. Но мне не нужен этот птичий подарок: я давно оставил за спиной мирок, в котором неуспех перед успехом, в страданье радость и в самой смерти воскресенье. Оставь себе, кукушка, свое "ку" - ведь это твое единственное все, если не считать пружины, заменяющей тебе душу. Нет, друг мой Ундинг, циферблатному колесу, кружащему двумя своими спицами, рано или поздно ободом о камень - и крак.
   - Вот-вот, - приподнялся поэт, - наши образы пересеклись, и если вы позволите...
   Рука Ундинга скользнула в карман пиджака. Но глаза Мюнхгаузена равнодушно смотрели куда-то мимо, вокруг рта его шевелились брюзгливые складки. И листы тетради, хрустнув под пальцами, не покинули своего укрытия. Только теперь Ундингу стало ясно, что человеку, простившемуся с алфавитом, все эти буквы, сцепляющиеся в строфы и смыслы, тщетны и запоздалы. Ладонь гостя вернулась назад и к поручню кресла, и гость понял, что иного искусства, кроме искусства слушать, от него не требуют.
   Ветер раскачивал желтой листвой, изредка тыча веткой в окно, под замолчавшей кукушкой размеренно цокал маятник. Барон поднял голову:
   - Может быть, вы устали с дороги?
   - Нисколько.
   - А я вот устал. Хотя и не было никакой дороги, кроме топтания по треугольнику: Берлин - Лондон - Берлин - Баденвердер - Лондон - Берлин Баденвердер. И все. Вас, может быть, удивляет выключение из маршрутов Москвы?