Тогда-то и начались мои мучительные бессонницы. Поздние блуждания по улицам я бросил. Теперь мне это уж ни к чему. Я не умел и не умею пить. Общество людей для меня хуже бессонниц. А надо было хоть чем-нибудь заполнить пустые и длинные бдения. Я купил себе тридцать две черных и белых резных деревяшки и стал играть по ночам в шахматы - сам против себя. Мне нравилась абсолютная бесплодность шахматного мышления. После длительной борьбы мысли с противомыслью, сосредоточеннейшей схватки ходов с ходами можно было ссыпать весь этот крохотный мирок, деревянный и мертвый, назад в коробку, и никаких следов от династий его черных и белых королей, от опустошительных войн, охватывавших все клетки мирка, не оставалось: ни во мне, ни вне меня.
   Впрочем, в технике моей игры "меня против меня" была одна особенность, вначале заинтересовавшая ум: выигрывали у меня почти всегда черные.
   Тем временем длинные гусеницы поездов увезли почти всех людей с винтовками. Оставались существа, руки которых годны были лишь для газет: нервно скомканные, пестрящие цифрой, то угрожающей, то лживо обещающей, газеты ото дня к дню менялись. Не существует (пока) чисто психологической статистики. Но, говоря схемами, можно утверждать, что диалектика войны заставила идти в смерть всех более или менее живых и закрепляла права на жизнь за всеми более или менее мертвыми. И если она умела лишь развести их, живых и мертвых, то новая сила, идущая вслед за ней, рано или поздно должна была бросить их друг против друга: как врагов.
   И тогда уже чуялось приближение этой новой, еще никак не названной тогда силы. Из воздуха будто выкачивали, толчками огромного и медленного поршня, кислород. Становилось нестерпимо душно. Люди из здесь уже не могли и не считали нужным скрывать неприязнь к людям из там, которые одиночками, урвав двухнедельный отпуск у смерти, тщетно пробовали радоваться среди чужих им отсепарировавшихся людей.
   Однажды, когда я перетирал тряпкой книжные полки, один толстый немецкий том, выскользнув из пальцев, мягко шлепнулся об пол. Задев глазом какую-то раскрывшуюся случайно строку, я внезапно потянулся к страницам книги. Оказывалось, что в языке жителей Фиджийских островов совершенно отсутствует слово "я". Дикари умеют обходиться без этого столь важного для нас знака, заменяя его чем-то подобным нашему "мне".
   Я чувствовал себя человеком, сделавшим важное практическое открытие. А что, если уж с "я" у меня сорвалось, что, если попробовать жить в дательном падеже?
   Mне: хлеба
   самку
   покоя
   и царствьица б небесного. Если есть. И можно...
   Но события, катастрофически быстро надвигавшиеся на нас, делали затею с "мне" несколько запоздалой.
   Становилось все тревожнее и тревожнее. Линии фронтов ползли на нас. Иным чудились уже дальние канонады, которых не было. Когда над городом проплывали мелкие, рваные в клочья облака, говорили: оттуда. И долго и взволнованно объясняли" как от орудийной пальбы меняется форма туч. Было чувство, как если бы нас всех, оставшихся здесь, вселили в огромный толстостенный дом, одетый снаружи в ряды глухих, так называемых "ложных" окон.
   Сейчас на моем письменном столе валяется занятная игрушка для мысли. Подарена она мне знакомым инженером, работавшем в Вакуум-лаборатории. Это обыкновеннейший герметически запаянный стеклянный дутыш. Внутри прихотливо изогнутый тонкий-тонкий серебристый волосок. А вокруг волоска - Vacuum, тщательно профильтрованная пустота. В этом для меня и весь смысл дутыша.
   Инженер мне объяснил: чистая откачка, достижение полной пустотности далось далеко не сразу. И только недавно овладели техникой изготовления полной пустоты, так называемого жесткого вакуума.
   Да. И у меня наступал момент, когда я, запрятав мысль внутрь ломкого дутыша, включился в жесткий вакуум.
   Кстати, когда, повертев подарок в руках, я спросил: "Ну, а как сделать, чтобы опять включить сюда воздух?" - инженер, взглянув на меня, как смотрят на чудака или ребенка, весело захохотал:
   - Очень просто: разбить стекло.
   ...Ночь третья и посл.
   Начинаю писать с запозданием. Вряд ли удастся кончить к утру. В работу вклинился пустяковейший пустяк: сон. И нарушил наладившуюся было смену бессонниц.
   Перед вечером мне внезапно стянуло веки - и привиделось такое:
   ...будто я тут же и в той же клетке из синих плоских розанов. Сижу и жду чего-то. Вдруг за окном негромкий звук колес о снег. "Странно, - думаю я, - зимой и на колесах". Подхожу к окну. И вижу: у подъезда катафалк черный, в белых кистях. Два-три человека в позументных кафтанах поверх вязаных фуфаек, отойдя в сторонку, засматривают в мое окно. Ясно вижу: в мое. Один - даже глаза ладонью прикрыл. Я отступил назад, а там опять осторожно к окну, но сбоку, чтобы не заметили: все еще смотрят. Один, сдвинув нелепую шляпу, похожую на лодку донцем кверху, присел на тумбу и закуривает. Значит, решили ждать. Тогда я, стараясь быть невидимым, по стене к порогу. Чуть ступил в коридор, а там уже топот тяжелых сапог у выходной двери, будто трое или четверо несут что-то неудобное и длинное на плечах. Дверь настежь. И вижу: застревая в узкой дверной раме, колыхаясь на плечах, - синий, в белом обводе. Я назад, за порог, и ищу ключ. Ключа нет. А тот уж, синий в белой каемке, неуклюже стукаясь о стенки и повороты коридора, все ближе и ближе. Тогда я плечом в дверь и вытянутую ногу о ножку кровати. Так вернее. И... проснулся. Плечо, неудобно подвернувшись, упиралось в синие розаны стены. Вытянувшаяся во сне нога ткнулась в деревянную спинку кровати.
   И еле вышел из просонок - мысль: неужели боюсь? И все ли я точно учел и предвидел? А вдруг...
   Нет. Авдругу меня больше не провести. Я хорошо знаю его, всесветного путаника и шутника. Это он, назвавшись Grand Peut-Etre 1, перешутил шутника Рабле, пригласив его "на после смерти". И тот поверил.
   1 Великий Может Быть (фр.).
   Сам Авдруг не верит ни во что: даже в трупы. Чуть увидит - гробу прилаживают крышку, а вокруг ждут люди с лопатами, тотчас - палец промеж крышки и гроба. Пока не отщемят. Только работу путает.
   А то: уж и ладанные нити вьются, клир поет о последнем целовании; трепетные девичьи губы наклоняются к мертвой, туго стиснутой щели, Авдруг уж тут как тут, и шепотком в восковое ухо: "Не упускайте ж случая, товарищ новопреставленный". И все же я благодарен путанику. Им подарен мне был один день. Всего лишь один. Я обещал себе вспомнить о нем перед самым концом: и вот вспоминаю.
   Революция упала, как молния. И молнию, разряд ее, можно запрятать в динамо и заставлять ее, разорванную и расчисленную на счетчиках, мутно мигать из-под колпачков тысяч и тысяч экономических лампочек. Но тогда, в дни ее рождения, мы все вольно или невольно зажглись или обожглись бы об ее испепеляющий излом. Миг: и все пороги были сняты - не только комнат, келий, кабинетов, но и сознаний. Слова, казалось бы навсегда раздавленные цензорскими карандашами, умаленные и загнанные в петиты и нонпарели, вдруг ожив, стали веять и звать с полотнищ алых знамен и лент. Вслед за буквами, вдруг преодолев свой порог, выполз навстречу стягам и толпам и я. Авдругу удалось-таки убедить меня. Ненадолго, но удалось.
   В тат, мой день, первый и единственный, уже с утра, шумы и пестрые блики многотысячного митинга бились о мои стекла и мозг. На минуту я даже убрал прочь мой неразлучный придаток: и пятна, вдруг закружившиеся вокруг меня, плясали какой-то веселый и безалаберный танец. В мартовских лужах прыгало солнце. В мартовской лазури, начисто омытой дождями, плясали белые кляксы туч.
   С непривычки я очень быстро устал. С вибрирующими нервами, почти пьяный от шумов и смыслов, таких новых и таких не моих, я тихо высвободился из толпы и пошел вдоль улиц. Но улицы, тоже шумные и взбудораженные, не давали роздыха нервам. Навстречу глазу протянулась длинная кладбищенская ограда. Я повернул туда.
   Но странно: и запертый внутри ограды покой был как-то в этот день непокоен. Кресты, откачнувшись к земле и замахиваясь своими крестовинами, будто приготовились к защите; самая каменная ограда кладбища казалась похожей на крепостную стену, ждущую осады.
   Измученный, я присел на еще влажную скамью. И тотчас же я увидел ее: это была девочка трех-четырех лет. Она шла по аллее навстречу мне, И как будто одна. Еще неокрепшие ножки, чуть покачиваясь и расползаясь на склизкой глине, упрямо, шаг за шагом, брали пространство. Под белой вязаной шапочкой белел тонкий и будто знакомый овал. Тихие точки ветра шевелили ей золотистые пряди волос и концы алой ленты, стягивавшей их. Когда маленькая дошагала до пустого края моей скамьи, я сказал:
   - Жизнь.
   И девочка поняла, что это позвали ее. Став среди крестов, распластавших белые мертвые руки над нею, она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я увидел: зрачки маленькой были странно расширены внутри тонких голубых ободков.
   За поворотом аллеи слышались чьи-то торопливые шаги. Женский голос звал ребенка. Но не тем, не моим именем. Я быстро поднялся и пошел в противоположную сторону, частя и частя шаги. Где-то уже у выхода я сшиб с ног старуху-богомолку.
   - Ишь, очкач, - крикнула она мне вслед.
   - Товарищ очкач, - поправил чей-то веселый басок и засмеялся,
   Я тоже.
   Придя домой, я тотчас же принялся за розыски того давно забытого письма. Особенно нужны мне были девять букв, как-то беспомощно и трогательно, как казалось мне теперь, сросшихся в мое имя: поверх конверта. Я перерыл все свои бумажные вороха. Во время поисков лезли в пальцы какие-то старые ненужные записи, университетский ученый хлам, растрепанные книжные выметки, официальные письма. Но того, единственно нужного, не было: маленький узкий конверт с запрятанными в него прыгающими строчками затерялся. И как будто навсегда.
   Впрочем, в этот день мне везло, и я не совсем напрасно растревожил пыль внутри моих папок и бумажных кип. Неожиданно внимание мое задержалось на какой-то старой выписке. На полях была поставлена помета: "из вопросов некоего Кирика к еп. новг. Нифонту".
   А ниже:
   "Вопрос 41. Должно ли быть погребению после заката солнца?
   Ответ. Нет. Ибо это венец мертвых - видеть солнце в час своего погребения".
   Я подошел к окну и распахнул его в ночь. Дневные шумы, утишившись, сонно и глухо ворочались меж мириада огней. Я пододвинул к подоконнику стул и просидел всю ночь с головой меж ладоней. И меж висков, не утихая, билась и билась мысль: пусть труп. Пусть. Но и мне дано увидеть солнце в час погребения.
   Тем временем мартовская ярь подымалась все выше и выше, и многие уже были испуганы ее буйным ростом. Произошло то, что должно было произойти. Сначала мертвые и живые жили вместе. И жизнь, взятая в зажимы, окандаленная, вогнанная в мертвый, однообразно отсчитывавший дни механизм, была как будто бы в пользу мертвых. Они были удобнее для тогдашнего устоя и уклада. Затем война хотя бы частично отсепарировала мертвое от живого: она хотела, покончив с живыми, разделавшись с ними раз навсегда, подарить жизнь гальванизованным трупам. Но живые, согнанные в ограду боен, очутились впервые вместе и тем самым овладели Жизнью. Им не нужно было изготовлять ее гальваническим способом, похищать или отнимать у природы: она была здесь же, в них: внутри нерва и мускула. Простое сложение мускулов развалило стены прекрасно оборудованных боен - и началась единственная в летописях планеты борьба, точнее, мятеж живых против мертвых.
   Да: революция, как я ее мыслю, это не междоусобие красных с белыми, зеленых с красными, не поход Востока против Запада, класса против класса, а просто борьба за планету Жизни со Смертью. Или - или.
   Когда революция начала одолевать, конечно, в нее полезли и трупы: все эти "и я", "полу-я", "еле я", "чуть-чуть я". И особенно открытая мною трупная разновидность: "мне". Они предлагали опыты, стажи, знания, пассивность, сочувствие и лояльность. Одного лишь им не из чего было предложить: жизни. А на жизнь-то и был главный спрос. Понемногу выяснилось, что и вне кладбищ есть достаточно места для трупов. Революция умела "использовать" и их. Как-то знакомый медик рассказывал мне о некоторых явлениях так называемой климактерии. Половая система женщин в климактерическом периоде, объяснил он, постепенно омертвляясь, теряя чувствительность, постепенно же отнимает и физиологическое ощущение любви. Климактерики не могут любить (чисто физиологически). Но их любить можно. Беря пример in extenso 1, я утверждаю: люди с омертвевшим sensorium 2ом, с почти трупным окостенением психики уже никак не могут жить сами. Но их жить можно. Отчего же.
   1 В широком смысле (лат.).
   2 Чувствительность (лат.).
   Пусть и я климактерик, но я понял. И не могу. И мне стыдно: потому что я увидел, хоть на миг, да увидел солнце в час своего погребения.
   Еще этим летом, как-то проходя по бережкам вдоль Москвы-реки, я заметил ребят, игравших в городки. Игра, очевидно, была в разгаре.
   - Эй, Петька, ставь покойника, - лихо крикнул звонкий мальчишеский голос.
   Я остановился и стал наблюдать.
   Петька, замелькав босыми пятками, вбежал внутрь очерченного на земле квадрата и, присев на корточки, быстро расставлял чурки: две легли рядом стол. Третья поверх - труп. И еще две по бокам стоймя - свечи.
   - Н-ну, а теперь... - И Петька, отбежав назад к черте, поднял биту. Секунду он фиксировал "покойника" прищуренным, чуть злым глазом. Затем бита метнулась в воздухе, и "покойник", прянув расшвыренными деревяшками, был выбит из своего квадрата. Легкая пыльца поднялась над ним и снова спала книзу.
   И я подумал: пора. Теперь пора.
   И действительно: прежде возможны были Dasein Ersatz - подделка под жизнь. Сейчас труднее. Почти невозможно.
   Завелись новые глаза. И люди. По-новому смотрят: не на, а сквозь. Под шелуху пустоты от них не запрячешь: зрачками всверлятся. А чуть при встрече не посторонись - и прошагают сквозь тебя, как сквозь воздух.
   Жаль мне всех этих "и я" и "еле я", все еще цепляющихся за свое полубытие, трудно и кропотливо им жить: нет в да вклинилось; лево в право въехало; и у жизни их верх проломан, так низом прикрылась. И ведь все равно: всех их, как ни таись, как старые консервные коробки, проржавевшие и лежалые, выволокут и вскроют. Нет, уж лучше самому под синюю крышку в белой кайме.
   Месяц тому была у меня встреча. Иду вдоль Арбата: витрины; за витринным стеклом цифры на билетиках; под билетиками товар; но на одной из витрин поверх цифр в стекле две пулевые дыры, заделанные какой-то мутной серой массой. Показалось любопытным, задержался на секунду. И вдруг у уха веселый голос:
   - Интересуетесь? Д-да, ловко заштопано. Ведь вот всю Россию мы пулями перещупали, а она... опять. Штопанная, - оборвал голос.
   Какая-то пара - рука под руку вдета, - фиксировавшая цифры, тихо отошла прочь. Я же взглянул: из-под кожаного картуза - острые, никелевого блеска, чуть-чуть спиленные зрачки; бритое лицо, затиснутое меж крепких бугроватых скул; поперек лба - шрам.
   - Ведь вот, - продолжал встречный, - до чего люди до вещи жадны. И купить-то он ее не может, так хоть так глазом тронет да полюбуется. А мне вот ничего этого не надо, - повел он вдруг короткопалой квадратной кистью, потому я как пуля: либо мимо - либо сквозь. И правило у меня такое есть: чтобы всего моего имущества не более как на одиннадцать с половиной фунтов...
   - Почему одиннадцать с половиной? - изумился я.
   - А потому: в винтовке такой вес определен - одиннадцать с половиной, и точка. Так вот: чтобы скарбу винтовки не перевесить. Поняли?
   Я кивнул головой. И, продолжая беседу, мы пошли вдоль улицы, а затем свернули под первую попавшуюся зелено-желтую вывеску. Запомнились детали: на стене над столиком, где мы сели, внутри квадратной рамы тонул, запрокидываясь кузовом над нарисованным сине-белым морем, корабль. Под кораблем вдоль бумажной ленты четыре широко расставленные буквы. Если их складывать справа налево, получалось: И-К-А-Р, а если слева направо: P-А-К-И.
   Отовсюду: это.
   Мы спросили пива. Я чуть тронул пену. Он залпом. И продолжал, глядя куда-то сквозь меня:
   - Одиннадцать дыр во мне, а я вот умирать не хочу. Потому что очень мне жизнь любопытна. Как вот подобрали меня под Саратовом - с чехами мы там, крови во мне еле и оставалось: навытеке. Помрешь, говорят. А я ни-ни, то есть вот не верю, и все. Или было и так: поймался к белым. Поставили нас рядком по овражному краю. И только это они: "Взво-о-о-д...", а я камнем оземь да по скату вниз и ну бежать. Они вдогонку раз, раз. А я бегу, знаете ли, чувство такое во мне: не попасть им в меня. Шалишь. И как попасть, раз я такой человек, что мне без жизни ну никак нельзя.
   Знакомство (я нечасто позволял себе такую роскошь) не оборвалось. Человек в кожаном картузе заходил даже ко мне на квартиру: за книжками. До меня, собственника книг, ему, очевидно, не было никакого дела. Он ни разу не спросил, кто я и что во мне. Но на книги набросился с жадностью. Сначала я дал ему пачку попроще. Думал, не поймет. Нет, понял. По-своему, но понял. Я дал еще, посложнее. Возвращая мне вторую пачку, он растасовал ее на две стопки.
   - Вот эти - мимо. А вон те - сквозь.
   По уходе гостя я, не смешивая книжных стопок, пересмотрел каждую порознь: прелюбопытно.
   Кстати, с этим моим знакомцем можете познакомиться и Вы (если захотите), так как передача рукописи будет поручена ему. Во время последней нашей встречи я сообщил ему, что уезжаю. Завтра, как условлено, я передам ему пакет, с тем чтобы ровно через неделю он был доставлен в комнату № 24. Человек верный. Я спокоен.
   В переходную эпоху - меж двух Римов (сейчас оба мертвы) - была в чрезвычайной моде игра в cottabos. Суть в следующем: отпировав, гости, состязаясь на дальность, выплескивали из последних чаш последние капли. Очевидно: и эпохи, и игры возобновляются. Что ж: я, капля, принимаю игру. Идет. Швыряйте: меня. Но не чашу. Пустой чаше должно остаться на месте: таковы правила игры в коттабос.
   Ну, пора кончать: и рукопись, и все. За стеной уже проснулись. Начинается день. Итак, все по порядку: отнести рукопись, распорядиться о книгах и вещах, потом уничтожить кой-какие бумаги. На это уйдет день и, пожалуй, часть ночи. Так. Затем запереть дверь и ключ за окно, в снег. Вернее. Потом... да, крюк уже вбит: вчера. В третью розу по горизонтали вправо от косяка. История его ясна, как и моя. До брезга крюк будет пуст. Потом не пуст. Кстати, я уже проделал опыт со стулом, нарочно, с шумом обронив его на пол. В первый раз из-за стены спросили: "Что там?" На втором разе уже не поинтересовались. Итак, в этом пункте - гарантия. Дальше: пройдут сутки, может быть, больше, - и крюк все еще не будет пуст. Потом кто-нибудь окликнет меня через дверь. Потом постучит. Сначала тихо, а там и громче. У двери соберутся трое или четверо, сначала будут колотить в нее, потом перестанут. Потом топором по замку. Войдут. Шарахнутся. И опять войдут, но уже не все. Опростают крюк, а там и выдернут его прочь. После этого комната № 24 будет пустовать день, два, может, три, пока не впустит в себя Вас.
   Боюсь, что Вы сейчас как-нибудь неприятно взволнованны. Не бойтесь, я не стану Вам угрожать галлюцинациями. Это психологическая дешевка. Гораздо больше я рассчитываю на архипрозаичнейший закон ассоциации идей и образов. Уже даже сейчас все, от синих плоских пятен на обоях до последней буквы на этих вот листах, вошло к Вам в мозг. Я уже достаточно цепко впутан в Ваши так называемые "ассоциативные нити", уже успел всочиться к Вам в "я". Теперь и у Вас есть свой примысл.
   Предупреждаю: научно доказано, что попытки распутать ассоциативные нити и изъять чужеродный, ввившийся в них образ только вернее закрепляют его в сознании. О, мне издавна мечталось после всех неудачных опытов со своим "я" попробовать вселиться хотя бы в чужое. Если Вы сколько-нибудь живы, мне это уже удалось. До скорого".
   Строки обрывались. Глаза Штамма с разгону еще секунду-другую продолжали скользить по пустой синей линейке тетради. Потом круто стали.
   Штамм повернул лицо к двери. Поднялся. До двери было шесть шагов. Третья справа: да, под пальцами ясно прощупывалась узкая дыра.
   Внезапно он рванул дверь и бросился наружу. Но тотчас же пальцы уткнулись в коридорную стену. В коридоре было тихо и темно. Лишь через полуоткрытую дверь проникала узкая полоса света. Она помогла Штамму рассмотреть: почти у самых глаз белела цифра "25". С минуту он стоял не шевелясь: ему нужен был какой-нибудь живой звук: хотя бы звук человеческого дыхания. За чужой, закрытой дверью, наверно, спали: и Штамм прижался ухом к цифре, жадно вслушиваясь. Но слышал лишь свою кровь, тершуюся о жилы.
   Постепенно овладевая собой, он вернулся назад, к порогу. Вошел и плотно прикрыл дверь. Опять сел к столу. Рукопись ждала. Штамм отодвинул ее и прикрыл сверху книгой. Поверх книги положил портфель. Длилась все та же черная ночная тишь. Вдруг внезапно (в Москве это бывает) проснулась где-то близко колоколенка, зазвонила бестолково, но истово, изо всей мочи стукаясь колоколами о тишину. И вдруг - как оборвало. Растревоженная медь еще с минуту гудела низким, медленно никнущим гудом - и тишь сомкнулась вновь. Понемногу за окном начинало светлеть. Сизое предзорие, налипая на стекла, медленно вползло в комнату. Штамм придвинулся к окну. Возбуждение в нем постепенно утишалось. Теперь сквозь двойные промерзшие стекла были видимы: и медленно окунавшиеся в рассвет железные кузова запрокинувшихся крыш-кораблей, и ряды черных оконных дыр под ними, и изломы переулочных щелей внизу: в щелях было безлюдие, мертвь и молчь.
   - Его час, - прошептал Штамм и почувствовал, будто петлей стиснуло горло.
   Издалека, с окраин, протянулся ровный и длинный бас гудка.
   - Интересно, придет ли еще раз тот: живой.
   Теперь Штамм уже снова был - или ему мнилось, что был, - прежним Штаммом, даже почти Идром.
   Только сейчас он заметил: синие розаны на стенах были в тонком, в ниточку, белом обводе.
   - Что ж, - пробормотал Штамм, впадая в раздумье, - другой комнаты, пожалуй, не сыскать. Придется остаться. И вообще: мало ли что придется.
   ВОЗВРАЩЕНИЕ МЮНХГАУЗЕНА
   Глава I
   У ВСЯКОГО БАРОНА СВОЯ ФАНТАЗИЯ
   Прохожий пересек Александер-плац и протянул руку к граненым створам подъезда. Но в это время из звездой сбежавшихся улиц кричащие рты мальчишек-газетчиков:
   - Восстание в Кронштадте!
   - Конец большевикам!
   Прохожий, сутуля плечи от весенней зяби, сунул руку в карман: пальцы от шва до шва - черт, ни пфеннига. И прохожий рванул дверь.
   Теперь он подымался по стлани длинной дорожки; вдогонку, прыгая через ступеньки, грязный след.
   На повороте лестницы:
   - Как доложить?
   - Скажите барону: поэт Ундинг.
   Слуга, скользнув взглядом со стоптанных ботинок посетителя к мятой макушке его рыжего фетра, переспросил:
   - Как?
   - Эрнст Ундинг.
   - Минуту.
   Шаги ушли - потом вернулись, и слуга с искренним удивлением в голосе:
   - Барон ждет вас в кабинете. Пожалуйте.
   - А, Ундинг.
   - Мюнхгаузен.
   Ладони встретились.
   - Ну вот. Придвигайтесь к камину.
   С какого конца ни брать, гость и хозяин мало походили друг на друга: рядом - подошвами в каминную решетку - пара лакированных безукоризненных лодочками туфель и знакомые уже нам грязные сапоги; рядом - в готические спинки кресел - длинное с тяжелыми веками, с породистым тонким хрящем носа, тщательно пробритое лицо и лицо широкоскулое, под неряшливыми клочьями волос, с красной кнопкой носа и парой наежившихся ресницами зрачков.
   Двое сидели, с минуту наблюдая пляску синих и алых искр в камине.
   - На столике сигары, - сказал наконец хозяин. Гость вытянул руку: вслед за кистью поползла и мятая в цветные полоски манжета: стукнула крышка сигарного ящика - потом шорох гильотинки о сухой лист, потом серый пахучий дымок.
   Хозяин чуть скосил глаза к пульсирующему огоньку.
   - Мы, немцы, научились обращаться даже с дымом. Глотаем его, как пену из кружки, не дав докружить и постлаться внутри чубука. У людей с короткими сигарами в зубах и фантазия кургуза. Вы разрешите...
   Барон, встав, подошел к старинному шкафу у Стены, остро тенькнул ключик, резные тяжелые створы распахнулись - и гость, повернувшись глазами и огоньком вслед, увидел: из-за длинной и худой спины барона на выгибах деревянных крючьев шкафа старый, каких уже не носят лет сто и более, в потертом шитье, камзол; длинная шпага в обитых ножках; изогнутая в бисерном чехле трубка; наконец, тощая, растерявшая пудру косица, срезом вниз - бантом на крюке.
   Барон снял трубку и, оглядев ее, вернулся на старое место. Через минуту кадык его выпрыгнул из-под воротничка, а щеки вытянулись внутрь навстречу дыму, переползавшему из чубука в ноздри.
   - Еще меньше мы смыслим в туманах, - продолжал курильщик меж затяжками, - начиная хотя бы с туманов метафизических. Кстати, хорошо, Ундинг, что вы заглянули сегодня: завтра я намереваюсь нанести визит туманам Лондона. Заодно и живущим в них. Да, белесые флеры, подымающиеся с Темзы, умеют расконтуривать контуры, завуалировать пейзажи и миросозерцания, заштриховать факты и... одним словом, еду в Лондон.
   Ундинг встопорщил плечи:
   - Вы несправедливы к Берлину, барон. Мы тоже кой-чему научились: например, эрзацам и метафизике фикционализма.
   Но Мюнхгаузен перебил:
   - Не будем возобновлять старого спора. Кстати, более старого, чем вам мнится: помню, лет сто тому назад мы проспорили всю ночь с Тиком на эту тему, правда в иных терминах, но меняет ли это суть? Он сидел, как вот вы, справа от меня, и, стуча трубкой, грозился ударить снами по яви и развеять ее. Но я напомнил ему, что сны видят и лавочники, а веревка под лунным светом хотя и похожа на змею, но не умеет жалить. С Фихте, например, мы пререкались куда меньше: "Доктор, - сказал я философу, - с тех пор, как "не-я" выпрыгнуло из "я", ему следует почаще оглядываться на свое "откуда". В ответ герр Иоганн вежливо улыбнулся.