Страница:
– У человека погибла семья, – говорили Хамраеву. – Человек бросил все, приехал, так сказать, на могилу собственного сына, чтобы, как говорится, закончить свой жизненный путь в уединении и скорби. Что в таких случаях должны делать партийные и общественные организации? Они должны вернуть такого человека к общественно полезной деятельности. Тем более что этот человек – врач, первоклассный хирург. Представитель, как говорится, гуманнейшей профессии. А в городской клинике, как докладывает сам товарищ Хамраев, нет хирургов, которым можно было бы доверить сложные операции. Чуть что, больного на самолет – и в столицу республики. Пора с этим делом кончать. Было уже два смертельных исхода, и хватит. Вызовите, товарищ Хамраев, этого человека, поговорите с ним, напомните ему о его долге перед партией, перед народом, в конце концов, если нужно, предложите ему персональный оклад (горком поможет) – и с Богом!
Нет, так Хамраев не мог прийти к Гервасию Васильевичу. Его умение действовать наверняка восставало против всех предлагаемых вариантов, а исконно азиатская недоверчивость и осторожность, которую он унаследовал от предков-кочевников, заставляли его искать собственное решение или ждать до тех пор, пока судьба сама не пошлет ему повод для знакомства с Гервасием Васильевичем.
Когда принесли телеграмму на имя Гервасия Васильевича, Хамраеву показалось, что долгожданный повод сам пришел к нему в руки. Но за телеграммой должна была начаться тонкая и мудрая игра в заботу, которая в итоге принесла бы свои организационные плоды не столько для Гервасия Васильевича, сколько для Хамраева – заведующего городским отделом здравоохранения. Он уже давно научился себя прощать и не подставлять душу терзаниям совести – не для себя же, для дела, для людей.
... К столу пригласили Кенжетая с женой. Кенжетай пришел один, поставил на стол глубокую тарелку с громадными сливами, сказал что-то вроде «старая женщина должна знать свое место», выпил полстакана коньяку и деликатно удалился.
Гервасий Васильевич и Хамраев ели лагман, говорили почему-то о кинематографе. Хвалили, поругивали, а потом Хамраев подробно рассказал Гервасию Васильевичу содержание картины «У стен Малапаги», которую смотрел, еще будучи студентом, и вспомнил, что после просмотра дня три-четыре ходил больной. Вот какая это была картина...
А Гервасию Васильевичу все время хотелось еще раз прочитать телеграмму от Екатерины Павловны, но он стеснялся Хамраева и пытался воспроизвести в памяти текст этой телеграммы.
Один раз он даже ушел с веранды в комнату, будто бы за хлебом. Там, не зажигая света, около лунного окна он дважды перечитал телеграмму и был рад тому, что запомнил текст с первого раза...
– Вы Соколовского Геннадия Дмитриевича не знали? – спросил Хамраев, когда Гервасий Васильевич вернулся из комнаты.
– Знал, – ответил Гервасий Васильевич. – Он был начальником седьмого эвакогоспиталя. Этот?
– Не знаю. Наверное, этот. Он у нас функциональную анатомию читал... А Кричевскую Полину Яковлевну?
– Прекрасный хирург, – с удовольствием сказал Гервасий Васильевич. – Золотые руки.
– Она нейрохирургию у нас вела. Такая строгая дама.
– Что вы, что вы! – оживился Гервасий Васильевич. – Добрейшей души человек. Я бы даже сказал, излишне сентиментальна.
– Ой-ой-ой!.. – усомнился Хамраев и достал из кармана пиджака плоскую бутылочку с румынским коньяком.
Гервасий Васильевич убрал пустую бутылку под стол и обиженно заявил:
– Слушайте, Сарвар, ну кому лучше знать? Полина Яковлевна была моим ассистентом!
– Я это знаю, Гервасий Васильевич, – тихо сказал Хамраев.
– Какого же черта вы тогда спрашиваете, знаю ли я Полину Кричевскую? – разозлился Гервасий Васильевич.
– Я хотел спросить – «помните ли», а не «знаете ли»...
– Я все помню, – вздохнул Гервасий Васильевич. – Вы где институт-то кончали?
– В Москве, – ответил Хамраев. – Давайте выпьем.
Недели через две Гервасий Васильевич уже знал все о медицинских делах этого городка. О недостатке хирургов, о трудностях с медикаментами – обо всем, на что мог пожаловаться Хамраев любому человеку, от которого не ждет ни помощи, ни участия.
Как-то Хамраев не пришел на ставшую теперь обычной вечернюю прогулку, и Гервасий Васильевич решил сам зайти за ним. Встретила его мать Хамраева, худенькая обаятельная старушка Робия Абдурахмановна, и сказала, что Сарвар в клинике. Его туда срочно вызвали.
От нечего делать Гервасий Васильевич пошел в клинику. Вернее, не в клинику, а просто так, по направлению к городской больнице. Может быть, Хамраев скоро освободится и они еще успеют погулять перед сном.
Хамраева Гервасий Васильевич увидел уже выходящим из калитки больничного сада.
– Что там у вас стряслось? – спросил Гервасий Васильевич.
Хамраев посмотрел на него усталыми глазами и ответил:
– Худо дело, Гервасий Васильевич... Человек помер.
– От чего?
– От безграмотности... От безграмотности врача, делавшего операцию.
– А все-таки? Конкретнее.
– Позавчера удалили больному малоизмененный отросток, а сегодня больной скончался от нераспознанной прободной язвы желудка.
– Что же они, не видели, что оперируют аппендицит в условиях перитонита?
– Значит, не видели...
– Черт бы их побрал! – выругался Гервасий Васильевич. – Что за средневековье?!
– Вот такие дела, Гервасий Васильевич, – сказал Хамраев.
Они стояли у забора больничного сада, и только желтый свет углового фонаря освещал их в черноте этого азиатского вечера.
– Слушайте, вы, заведующий горздравотделом! – вдруг зло сказал Гервасий Васильевич и еле удержался от того, чтобы не схватить Хамраева за отвороты пиджака. – Вы что думаете, будто я тешу себя мыслью, что вам, молодому, здоровому, интересно проводить время со мной, старым хрычом? Да? Вы думаете, я не понимаю, что вам от меня нужно? Какого... вы плетете вокруг меня кружева? Нужен вам хирург или нет? Я вас спрашиваю: нужен я вам или нет? – повторил Гервасий Васильевич.
– Нет! – жестко ответил Хамраев. – Мне – нет. А вот больным вы еще могли бы понадобиться.
– Чего же вы молчали, черт вас побери?! Я буду работать в вашей вонючей клинике рядовым хирургом, слышите? И никаких месткомов, никаких профкомов, никаких комиссий по снятию остатков больничного пищеблока!.. Слышите?
– Слышу! – улыбнулся Хамраев.
– Какого черта вы улыбаетесь? – завизжал от злости Гервасий Васильевич.
С тех пор утекло много воды, и сейчас, спускаясь в приемный покой, Гервасий Васильевич думал о том, что он скажет этому пареньку из цирка, который плачет и просит, чтобы его пустили к Волкову.
Он об этом думал до самой последней ступеньки и, уже шагая по коридору, понял, что ничего успокоительного придумать не может. Он разозлился на себя и на этого циркового парня, который торчит в приемном покое.
Он сделает вот что: он возьмет и расскажет этому мальчишке всю правду. И как здоровый человек погибает из-за того, что в их дурацком цирке нет постоянного опытного врача...
– Это вы к Волкову? – спросил Гервасий Васильевич у Стасика. Кроме Стасика, в приемном покое сидел старик в пыльном выгоревшем халате и черной тюбетейке, порыжевшей от старости. Старик сидел прямо на полу, держа между ног истертую полевую сумку.
– Я, – ответил Стасик.
– Дохтур... – не вставая с пола, с трудом проговорил старик. – Зачем лепешка нельзя передать? Боурсак – нельзя, курд – нельзя... Из аула спускался... Семнадцать километров шел. Виноград взял, лепешка, говорит, нельзя... Я старый – ты старый... Иди скажи. Пусть лепешка берут...
И старик вынул из сумки две лепешки, завернутые в чистую тряпку. Он протянул их Гервасию Васильевичу и повторил:
– Пойди скажи... Ты старый.
– Простите, – сказал Стасику Гервасий Васильевич и наклонился над стариком: – Как фамилия?
– Ниязов, – охотно ответил старик.
– Ниязова – жена? Алтынай – жена? – спросил Гервасий Васильевич.
Старик, кряхтя, поднялся с пола.
– Жена, жена, – радостно подтвердил он.
– Нельзя ей лепешки, аксакал. Нельзя, – развел руками Гервасий Васильевич. – Вот придет Алтынай домой – сколько угодно можно будет. А сейчас нельзя.
– Э-эх!.. – тряхнул бородой старик. – Не придет. Умирать будет.
– Придет. Недельки через полторы придет, – сказал старику Гервасий Васильевич, но старик уже не слушал его, что-то недобро бормотал себе под нос и, придерживаясь за стенку рукой, направился к выходу.
В дверях он остановился, оглянулся, презрительно посмотрел на Гервасия Васильевича, еще раз тряхнул бородой и выдохнул:
– Э-э-эх!.. Ты старый человек... Ты плохой человек!..
Он зло сплюнул и вышел, осторожно ступая кривыми ногами в коричневых сапогах.
Гервасий Васильевич огорченно посмотрел ему вслед и повернулся к Стасику:
– Цирк действительно уезжает?
– Да, – ответил Стасик и с надеждой взглянул на Гервасия Васильевича.
– Сейчас я второй раз окажусь плохим человеком, – сказал Гервасий Васильевич. – Я не пушу вас к Волкову.
– Как же так, доктор?.. Я же его партнер! Я же...
– Дмитрий Сергеевич в тяжелом состоянии. Ему нужен абсолютный покой.
– Да как же вы можете!.. – закричал Стасик. – Да вы знаете, что такое партнер в цирке?!
– Нет, – честно сказал Гервасий Васильевич. – Не знаю. Расскажите мне об этом, пожалуйста.
Гервасий Васильевич сел на клеенчатую кушетку, вынул папиросы и добавил:
– И все про Волкова.
Через двое суток состояние Волкова резко ухудшилось.
То, чего так боялся Гервасий Васильевич, произошло. Начался гнойный перикардит. Сердце Волкова могло захлебнуться в любую минуту. Оно просто могло не выдержать.
Гервасий Васильевич не разрешил везти Волкова в операционную и тут же, в палате, стал делать ему первую пункцию перикарда...
По среднеключичной линии Гервасий Васильевич отсчитал пятое межреберье на груди у Волкова и под темным левым соском йодом поставил золотисто-коричневое, с рыжими краями, пятно. И в эту секунду ему показалось, что все свои шестьдесят с лишним лет он прожил для того, чтобы сейчас спасти этого незнакомого и очень больного Волкова.
Когда же длинная толстая игла прошла сквозь золотистое пятно под левым соском и с первого раза точно вошла в край профессионально гипертрофированного сердца Дмитрия Волкова, Гервасий Васильевич подумал о том, что нет у него сейчас никого ближе вот этого сильного, одинокого парня.
Он попросил сестру-хозяйку поставить в палате Волкова еще одну кровать и в этот вечер не ушел домой, а остался рядом с Волковым.
В первом часу ночи в палату неслышно вошел Хамраев в сопровождении дежурного врача. На белом табурете у кровати Гервасия Васильевича стояла маленькая настольная лампа, укутанная больничной наволочкой с большими черными печатями.
Хамраев приблизился к Гервасию Васильевичу и осторожно тронул его за плечо.
Гервасий Васильевич приподнялся, вынул из кармана халата очки, надел их и, кивнув Хамраеву, посмотрел на часы.
– Вот вы где, – сказал Хамраев. – Я бегаю, ищу вас по всему городу... Мне нужно поговорить с вами.
– Сейчас, – сказал Гервасий Васильевич и сунул ноги в шлепанцы. – Идите, я догоню вас.
Он подошел к Волкову, положил свои пальцы на правую кисть его руки и стал считать пульс. Что-то заставило Гервасия Васильевича наклониться над Волковым и заглянуть ему в лицо.
Глаза Волкова были открыты.
– Ты почему не спишь? – спросил Гервасий Васильевич. Он неожиданно сказал Волкову «ты» и не заметил этого.
Волков промолчал.
– Ты почему не спишь? – мягко повторил Гервасий Васильевич.
– Я умру? – хрипло спросил Волков.
– Нет, – ответил Гервасий Васильевич. – Спи.
– Я умру во сне, – сказал Волков.
– Это произойдет с тобой лет через пятьдесят, – улыбнулся Гервасий Васильевич. – Тебе хватит еще пятидесяти лет, чтобы привести в порядок свои дела?
– Нет, – ответил Волков и прикрыл глаза.
– Не жадничай, – сказал Гервасий Васильевич и вышел из палаты.
Хамраев сидел на подоконнике в конце коридора и держал в руке незажженную сигарету. Когда он увидел Гервасия Васильевича, идущего к нему, он спрыгнул на пол, взял у противоположной стены стул и поставил его рядом с открытым окном. Затем снова уселся на подоконник и вынул из кармана брюк запечатанную пачку «Казбека».
Подошел Гервасий Васильевич.
– Садитесь, – сказал Хамраев. – Я принес вам «Казбек».
– Спасибо, – ответил Гервасий Васильевич. – Очень вовремя.
– У вас спички есть? – спросил Хамраев.
– Кажется... – Гервасий Васильевич пошарил в карманах, достал спички и дал прикурить Хамраеву.
Хамраев затянулся, посмотрел в черный проем окна и повернулся к Гервасию Васильевичу:
– Сегодня звонили из Москвы. Из Союзгосцирка. Предлагают нам отправить его самолетом в Москву... Там они положат его в ЦИТО.
– Куда?
– Ну в Центральный институт травматологии и ортопедии. Теплый переулок, шестнадцать... Помните? Рядом с парком Горького...
– А-а-а... помню.
Гервасий Васильевич медленно вскрыл коробку «Казбека», вынул папиросу и, почему-то не воспользовавшись спичками, прикурил от сигареты Хамраева.
– Он нетранспортабелен, – сказал Гервасий Васильевич. – Это раз. А во-вторых, он мой больной, и я хочу, чтобы он стал моим здоровым.
Хамраев стряхнул за окно пепел и спрыгнул с подоконника. Он посмотрел в упор на Гервасия Васильевича и жестко спросил:
– А вы не боитесь, что он станет вашим покойником?
Гервасий Васильевич встал со стула, глянул куда-то сквозь Хамраева и ответил:
– Боюсь!
Вот уже который день Гервасий Васильевич пребывал в каком-то странном, удивительном состоянии.
Жизнь представилась ему ужасно длинной дистанцией, и он думал о том, что человек начинает дистанцию полный сил, оптимизма, надежд и финиш ему представляется не концом его жизни, а победой, за которой обязательно должны следовать признание, почести и глубочайшее удовлетворение самим собой...
А потом, может быть, где-то в середине дистанции, он почувствует усталость; ноги вдруг перестанут быть легкими и упругими, и уже не они понесут человека до беговой дорожке, а сам человек слабеющими усилиями воли, самолюбием и остатками былого тщеславия заставит ноги бежать дальше. Дыхание станет неровным, прерывистым, и вдыхаемый воздух будет не восстанавливать силы, а еще больше истощать их, так как процесс дыхания станет теперь тяжелой работой. И, несмотря на то что человек еще будет продолжать свое мучительное движение вперед, финишная ленточка будет уходить от него все дальше и дальше: непомерно тяжелые ноги, разрывающиеся легкие, сердце, готовое выскочить из груди, вытеснят из сознания бегуна остатки мыслей о победном финише, и конец дистанции станет казаться ему концом его жизни. И настанет минута, когда нетренированный бегун захочет сойти с дистанции к чертовой матери, сделать еще пару шагов и упасть лицом в землю...
Но и на дистанции и в жизни настоящему человеку, до того как он сойдет с дорожки, должна прийти на помощь память. Именно тогда, когда он уже замедлил бег и простил себя, когда он уже почти остановился, память приблизит к его глазам десятки людей, которые верили в него на старте. Ради которых он вышел на эту дистанцию. Ради которых он не имеет права сходить с нее. Может быть, он плохо подготовлен, может быть, нетренирован, но это его личное дело – они не знали об этом, и он не имеет права лишать их веры. Потому что лишать людей веры не должно быть дано никому. Это величайшее преступление. И пусть его финиш не будет победным – наверное, это удел тренированных, но дистанцию он должен пройти до конца.
Нет... Чувство ответственности, каким бы сильным оно ни было, не придает бегуну новые физические силы. Сердце не станет биться ровнее, не станут легче ноги, бежать будет так же тяжело, может быть, тяжелее вдвое, втрое, но мозг будет рождать новое: желание не упасть лицом в землю, а продолжать движение. Обязательно продолжать движение!..
И тогда в благодарность за мужество в какой-то совершенно неожиданный момент, когда человек уже начинает умирать на бегу, неведомые силы приносят ему награду – второе дыхание.
Вот оно, физическое исцеление! Четко, как метроном, стучит сердце, легок широкий, размашистый бег, и наплевать ему теперь на расстояние до финишной ленточки: сто метров, двести, триста, пятьсот... Теперь за него могут быть спокойны все, кто провожал его на старте. Теперь он готов бежать всю свою жизнь, лишь бы она не кончилась...
Для Гервасия Васильевича вторым дыханием стал Волков. То, что рассказал про Волкова Стасик, и то, что угадал сам Гервасий Васильевич, наполнило его совершенно новым, до сих пор не изведанным чувством. Словно спустя много-много лет он нашел самого себя – одинокого и неприкаянного; терпеливого – не от силы характера, а от чудом сохранившейся стыдливости; резкого от неуверенности; не очень удачливого, сберегшего способность винить в неудачах только себя; честного от неумения быть другим...
То, что он был не врач, а артист цирка, то, что его звали Дмитрий Сергеевич и разница в возрасте была у них тридцать лет, не имело никакого значения.
Вот тогда-то и показалось Гервасию Васильевичу, что всю свою жизнь он прожил для того, чтобы не дать умереть Волкову.
Еще три раза делал Гервасий Васильевич ему пункцию перикарда. Три раза, через каждые два дня, руки Гервасия Васильевича вводили длинную иглу в сердце Волкова и заливали его антибиотиками. Днем и ночью каждый час дежурные сестры входили в палату Волкова, держа в одной руке марлевый тампончик, пропитанный спиртом, а в другой – шприц с торжественно задранной вверх иглой.
Пять дней подряд Гервасий Васильевич делал Волкову переливание крови.
На седьмые сутки температура у Волкова стала падать. Ртутная ниточка укоротилась до тридцати восьми с половиной градусов, и Волков впервые улыбнулся Гервасию Васильевичу.
Гервасий Васильевич закашлялся, высморкался в марлевую салфетку и вышел из палаты.
Как и каждый вечер, в коридоре на подоконнике сидел Хамраев. Гервасий Васильевич остановился в нерешительности, судорожно вздохнул и направился к нему.
– Что с вами? – испуганно спросил Хамраев.
– Ни-ничего...
– А с ним? – Хамраев соскочил с подоконника и сильно взял Гервасия Васильевича за руку.
– И с ним. Просто немножко упала температура. Я этого так ждал.
Хамраев выпустил руку Гервасия Васильевича и снова взгромоздился на подоконник.
– Да ну вас, Гервасий Васильевич! Поглядеть на вас, так можно было черт знает что подумать. У вас такой вид...
– Какой?
Хамраев не ответил.
Гервасий Васильевич стянул Хамраева с подоконника, обнял его и повел в дальний конец коридора, к выходу.
– Не сердитесь, Сарвар, дружочек вы мой.
– Я наконец понял, кто вы, – сказал Хамраев.
– Только сейчас?
– Нет, еще вчера. Вы эгоист! Это о вас писал Жюль Ренар: «Истинный эгоист согласен даже, чтобы другие были счастливы, если только он принесет им счастье...»
Гервасий Васильевич остановился и удивленно посмотрел на Хамраева.
– Я знал, что существует целая категория людей, которая занимается тем, что выписывает в аккуратные тетрадочки мудрые мысли великих и афоризмы сомнительного качества... Вам-то это зачем? Вы и так бронированы эрудицией. Вы вообще прекрасный тип современного советского администратора. Вы умны, интеллигентны, решительны... У вас самого полно мудрых мыслей. На кой ляд вам Жюль Ренар? Попробуйте обидеть меня своими словами...
– Не пытайтесь меня разозлить, – спокойно сказал Хамраев. – Вам привет от мамы. И вот вам ваш «Казбек».
Гервасий Васильевич спрятал коробку папирос в карман халата и спросил:
– Вы не можете мне объяснить, почему вы приносите мне папиросы только вечером? Я за ночь их выкуриваю, а днем мучаюсь от беспапиросья...
– Потому что я все еще заведую городским отделом здравоохранения и с девяти утра сижу на работе. Ясно?
– Ясно, ясно... – кротко согласился Гервасий Васильевич.
– У него локализуется гнойный очаг?
– Кажется, да.
– А потом?
– Потом будем оперировать.
– Ампутация?
– Не знаю... Посмотрим.
– До завтра, Гервасий Васильевич.
– Маму поцелуйте, Сарварчик. Передайте, что я ей кланяюсь...
Следующий день у Гервасия Васильевича был операционным.
Волков лежал в палате один и дремал. Ночью они с Гервасием Васильевичем долго не спали. Болтали о том о сем.
Гервасий Васильевич рассказывал Волкову о своем отце – удивительно талантливом гинекологе, у которого в Петербурге была прекрасная практика и своя собственная клиника. За успехи в медицине отцу Гервасия Васильевича было пожаловано звание потомственного дворянина. Это звание открыло ему двери знаменитого Владимирского клуба, где спустя три года он проиграл свой дом на Разъезжей, клинику, потерял практику, а вскоре и вовсе «сошел с круга»...
Рассказ этот за давностью лет утратил горечь, и Гервасий Васильевич говорил об отце без осуждения, вспоминал о нем с уважением и печалью.
Часам к трем ночи Гервасий Васильевич сам ввел Волкову пантопон и пожелал спокойного сна.
Весь день был в каком-то странном дремотном забытьи. Он пробуждался каждый час, когда в палату входила дежурная сестра со шприцем. Да и то ненадолго. Минуты на две, на три. А потом сознание снова уплывало от него, и он уже не слышал ни звуков в коридоре, ни шагов старухи нянечки, позвякивающей ведром с десятком чистых «уток».
Только один раз, когда старшая сестра хирургического отделения принесла ему не то завтрак, не то обед (Волков этого так и не понял) и стала уговаривать его поесть, он очнулся минут на двадцать.
Есть он не стал, но был благодарен старшей сестре за то, что она его разбудила. Именно в этот момент ему снилось что-то тревожное, мерзкое, а проснуться и открыть глаза не было никаких сил.
Старшая сестра была красивая, яркая женщина лет сорока, с огромным бюстом и могучими ногами. Ее движения сопровождались тихим потрескиванием и шуршанием туго накрахмаленного халата. После каждой фразы она с достоинством закрывала глаза и открывала их только для того, чтобы произнести следующую.
– Надо есть, Дмитрий Сергеевич, – веско говорила старшая сестра. – Это необходимо для активной сопротивляемости и общей жизнедеятельности организма. А то мне придется пожаловаться на вас Гервасию Васильевичу.
Волков смотрел на старшую сестру и думал, что где-то за стенами больницы в каком-нибудь новом пятиэтажном доме есть небольшая однокомнатная квартирка с потемневшей от старости гитарой, с многочисленными фотографиями застывших людей, с высокой кроватью с шелковым ярким покрывалом и огромным зеркальным шкафом. И живет в этой квартире старшая сестра – одинокая чистюля, наверное, бывший санинструктор роты. Дома, снимая шуршащий халат, она начинает говорить нормальным бабским языком, без всякой там «активной сопротивляемости» и «общей жизнедеятельности». Стряпает, стирает, пишет письма дальним родственникам, а поздно вечером принимает у себя многодетную соседку по лестничной площадке. Они выпивают бутылку портвейна, старшая сестра снимает со стены гитару и поет всхлипывающей соседке «про улыбку твои и глаза»... А соседка ругает детей, проклинает мужа и говорит о том, насколько старшей сестре жить легче. И старшая сестра привычно соглашается с ней, а оставшись одна, долго разглядывает в зеркале свое стареющее красивое лицо и плачет от одиночества и жалости к себе...
– Вы никогда не были санинструктором роты? – неожиданно спросил Волков.
– Нет, – ответила старшая сестра и покраснела. – Я была санинструктором батальона...
Часам к пяти пришел Гервасий Васильевич. Он осторожно присел на кровать Волкова, помолчал немного, потер пальцами глаза под очками и спросил:
– Ну что, брат Дима?.. Скучаешь?
– Я почти весь день дремал, – ответил Волков.
– Очень хорошо, – сказал Гервасий Васильевич. – Просто прекрасно. Давай я тебя посмотрю немного...
– Посмотрите.
– Только сразу договоримся: никаких героических актов. Там, где больно, говори «больно». Мне это очень важно. Понял?
– М-гу.
И пальцы Гервасия Васильевича осторожно стали скользить по левому плечу Волкова. Где-то задерживались, мягко ощупывали какое-то место и продолжали скользить дальше, к локтю. Потом снова возвращались назад и еще медленнее проходили путь, уже однажды пройденный.
– Больно?
– Да.
– Очень?
– Очень.
– А здесь?
– Нет.
– Совсем не больно?
– Совсем.
– М-да...
– Что, плохо? – спросил Волков.
– Да нет... Ничего особенного. – Гервасий Васильевич вынул пачку «Казбека» и стал разминать папиросу, глядя в упор на Волкова.
– А мне можно курить? – спросил Волков.
Гервасий Васильевич подумал и с деланным равнодушием сказал:
– Кури.
Он размял папиросу и сунул ее в рот Волкову. Затем оглянулся на дверь и чиркнул спичку.
Волков прикурил и улыбнулся.
– Ты мне поулыбайся, – сказал Гервасий Васильевич. – Придет старшая сестра – не до улыбок будет... И мне и тебе влетит...
Он разогнал дым рукой и еще раз оглянулся на дверь.
– Не влетит – она в вас влюблена, – сказал Волков и закашлялся.
– Это у тебя от температуры, – презрительно сказал Гервасий Васильевич. – Так и называется: температурный бред.
Нет, так Хамраев не мог прийти к Гервасию Васильевичу. Его умение действовать наверняка восставало против всех предлагаемых вариантов, а исконно азиатская недоверчивость и осторожность, которую он унаследовал от предков-кочевников, заставляли его искать собственное решение или ждать до тех пор, пока судьба сама не пошлет ему повод для знакомства с Гервасием Васильевичем.
Когда принесли телеграмму на имя Гервасия Васильевича, Хамраеву показалось, что долгожданный повод сам пришел к нему в руки. Но за телеграммой должна была начаться тонкая и мудрая игра в заботу, которая в итоге принесла бы свои организационные плоды не столько для Гервасия Васильевича, сколько для Хамраева – заведующего городским отделом здравоохранения. Он уже давно научился себя прощать и не подставлять душу терзаниям совести – не для себя же, для дела, для людей.
... К столу пригласили Кенжетая с женой. Кенжетай пришел один, поставил на стол глубокую тарелку с громадными сливами, сказал что-то вроде «старая женщина должна знать свое место», выпил полстакана коньяку и деликатно удалился.
Гервасий Васильевич и Хамраев ели лагман, говорили почему-то о кинематографе. Хвалили, поругивали, а потом Хамраев подробно рассказал Гервасию Васильевичу содержание картины «У стен Малапаги», которую смотрел, еще будучи студентом, и вспомнил, что после просмотра дня три-четыре ходил больной. Вот какая это была картина...
А Гервасию Васильевичу все время хотелось еще раз прочитать телеграмму от Екатерины Павловны, но он стеснялся Хамраева и пытался воспроизвести в памяти текст этой телеграммы.
Один раз он даже ушел с веранды в комнату, будто бы за хлебом. Там, не зажигая света, около лунного окна он дважды перечитал телеграмму и был рад тому, что запомнил текст с первого раза...
– Вы Соколовского Геннадия Дмитриевича не знали? – спросил Хамраев, когда Гервасий Васильевич вернулся из комнаты.
– Знал, – ответил Гервасий Васильевич. – Он был начальником седьмого эвакогоспиталя. Этот?
– Не знаю. Наверное, этот. Он у нас функциональную анатомию читал... А Кричевскую Полину Яковлевну?
– Прекрасный хирург, – с удовольствием сказал Гервасий Васильевич. – Золотые руки.
– Она нейрохирургию у нас вела. Такая строгая дама.
– Что вы, что вы! – оживился Гервасий Васильевич. – Добрейшей души человек. Я бы даже сказал, излишне сентиментальна.
– Ой-ой-ой!.. – усомнился Хамраев и достал из кармана пиджака плоскую бутылочку с румынским коньяком.
Гервасий Васильевич убрал пустую бутылку под стол и обиженно заявил:
– Слушайте, Сарвар, ну кому лучше знать? Полина Яковлевна была моим ассистентом!
– Я это знаю, Гервасий Васильевич, – тихо сказал Хамраев.
– Какого же черта вы тогда спрашиваете, знаю ли я Полину Кричевскую? – разозлился Гервасий Васильевич.
– Я хотел спросить – «помните ли», а не «знаете ли»...
– Я все помню, – вздохнул Гервасий Васильевич. – Вы где институт-то кончали?
– В Москве, – ответил Хамраев. – Давайте выпьем.
Недели через две Гервасий Васильевич уже знал все о медицинских делах этого городка. О недостатке хирургов, о трудностях с медикаментами – обо всем, на что мог пожаловаться Хамраев любому человеку, от которого не ждет ни помощи, ни участия.
Как-то Хамраев не пришел на ставшую теперь обычной вечернюю прогулку, и Гервасий Васильевич решил сам зайти за ним. Встретила его мать Хамраева, худенькая обаятельная старушка Робия Абдурахмановна, и сказала, что Сарвар в клинике. Его туда срочно вызвали.
От нечего делать Гервасий Васильевич пошел в клинику. Вернее, не в клинику, а просто так, по направлению к городской больнице. Может быть, Хамраев скоро освободится и они еще успеют погулять перед сном.
Хамраева Гервасий Васильевич увидел уже выходящим из калитки больничного сада.
– Что там у вас стряслось? – спросил Гервасий Васильевич.
Хамраев посмотрел на него усталыми глазами и ответил:
– Худо дело, Гервасий Васильевич... Человек помер.
– От чего?
– От безграмотности... От безграмотности врача, делавшего операцию.
– А все-таки? Конкретнее.
– Позавчера удалили больному малоизмененный отросток, а сегодня больной скончался от нераспознанной прободной язвы желудка.
– Что же они, не видели, что оперируют аппендицит в условиях перитонита?
– Значит, не видели...
– Черт бы их побрал! – выругался Гервасий Васильевич. – Что за средневековье?!
– Вот такие дела, Гервасий Васильевич, – сказал Хамраев.
Они стояли у забора больничного сада, и только желтый свет углового фонаря освещал их в черноте этого азиатского вечера.
– Слушайте, вы, заведующий горздравотделом! – вдруг зло сказал Гервасий Васильевич и еле удержался от того, чтобы не схватить Хамраева за отвороты пиджака. – Вы что думаете, будто я тешу себя мыслью, что вам, молодому, здоровому, интересно проводить время со мной, старым хрычом? Да? Вы думаете, я не понимаю, что вам от меня нужно? Какого... вы плетете вокруг меня кружева? Нужен вам хирург или нет? Я вас спрашиваю: нужен я вам или нет? – повторил Гервасий Васильевич.
– Нет! – жестко ответил Хамраев. – Мне – нет. А вот больным вы еще могли бы понадобиться.
– Чего же вы молчали, черт вас побери?! Я буду работать в вашей вонючей клинике рядовым хирургом, слышите? И никаких месткомов, никаких профкомов, никаких комиссий по снятию остатков больничного пищеблока!.. Слышите?
– Слышу! – улыбнулся Хамраев.
– Какого черта вы улыбаетесь? – завизжал от злости Гервасий Васильевич.
С тех пор утекло много воды, и сейчас, спускаясь в приемный покой, Гервасий Васильевич думал о том, что он скажет этому пареньку из цирка, который плачет и просит, чтобы его пустили к Волкову.
Он об этом думал до самой последней ступеньки и, уже шагая по коридору, понял, что ничего успокоительного придумать не может. Он разозлился на себя и на этого циркового парня, который торчит в приемном покое.
Он сделает вот что: он возьмет и расскажет этому мальчишке всю правду. И как здоровый человек погибает из-за того, что в их дурацком цирке нет постоянного опытного врача...
– Это вы к Волкову? – спросил Гервасий Васильевич у Стасика. Кроме Стасика, в приемном покое сидел старик в пыльном выгоревшем халате и черной тюбетейке, порыжевшей от старости. Старик сидел прямо на полу, держа между ног истертую полевую сумку.
– Я, – ответил Стасик.
– Дохтур... – не вставая с пола, с трудом проговорил старик. – Зачем лепешка нельзя передать? Боурсак – нельзя, курд – нельзя... Из аула спускался... Семнадцать километров шел. Виноград взял, лепешка, говорит, нельзя... Я старый – ты старый... Иди скажи. Пусть лепешка берут...
И старик вынул из сумки две лепешки, завернутые в чистую тряпку. Он протянул их Гервасию Васильевичу и повторил:
– Пойди скажи... Ты старый.
– Простите, – сказал Стасику Гервасий Васильевич и наклонился над стариком: – Как фамилия?
– Ниязов, – охотно ответил старик.
– Ниязова – жена? Алтынай – жена? – спросил Гервасий Васильевич.
Старик, кряхтя, поднялся с пола.
– Жена, жена, – радостно подтвердил он.
– Нельзя ей лепешки, аксакал. Нельзя, – развел руками Гервасий Васильевич. – Вот придет Алтынай домой – сколько угодно можно будет. А сейчас нельзя.
– Э-эх!.. – тряхнул бородой старик. – Не придет. Умирать будет.
– Придет. Недельки через полторы придет, – сказал старику Гервасий Васильевич, но старик уже не слушал его, что-то недобро бормотал себе под нос и, придерживаясь за стенку рукой, направился к выходу.
В дверях он остановился, оглянулся, презрительно посмотрел на Гервасия Васильевича, еще раз тряхнул бородой и выдохнул:
– Э-э-эх!.. Ты старый человек... Ты плохой человек!..
Он зло сплюнул и вышел, осторожно ступая кривыми ногами в коричневых сапогах.
Гервасий Васильевич огорченно посмотрел ему вслед и повернулся к Стасику:
– Цирк действительно уезжает?
– Да, – ответил Стасик и с надеждой взглянул на Гервасия Васильевича.
– Сейчас я второй раз окажусь плохим человеком, – сказал Гервасий Васильевич. – Я не пушу вас к Волкову.
– Как же так, доктор?.. Я же его партнер! Я же...
– Дмитрий Сергеевич в тяжелом состоянии. Ему нужен абсолютный покой.
– Да как же вы можете!.. – закричал Стасик. – Да вы знаете, что такое партнер в цирке?!
– Нет, – честно сказал Гервасий Васильевич. – Не знаю. Расскажите мне об этом, пожалуйста.
Гервасий Васильевич сел на клеенчатую кушетку, вынул папиросы и добавил:
– И все про Волкова.
Через двое суток состояние Волкова резко ухудшилось.
То, чего так боялся Гервасий Васильевич, произошло. Начался гнойный перикардит. Сердце Волкова могло захлебнуться в любую минуту. Оно просто могло не выдержать.
Гервасий Васильевич не разрешил везти Волкова в операционную и тут же, в палате, стал делать ему первую пункцию перикарда...
По среднеключичной линии Гервасий Васильевич отсчитал пятое межреберье на груди у Волкова и под темным левым соском йодом поставил золотисто-коричневое, с рыжими краями, пятно. И в эту секунду ему показалось, что все свои шестьдесят с лишним лет он прожил для того, чтобы сейчас спасти этого незнакомого и очень больного Волкова.
Когда же длинная толстая игла прошла сквозь золотистое пятно под левым соском и с первого раза точно вошла в край профессионально гипертрофированного сердца Дмитрия Волкова, Гервасий Васильевич подумал о том, что нет у него сейчас никого ближе вот этого сильного, одинокого парня.
Он попросил сестру-хозяйку поставить в палате Волкова еще одну кровать и в этот вечер не ушел домой, а остался рядом с Волковым.
В первом часу ночи в палату неслышно вошел Хамраев в сопровождении дежурного врача. На белом табурете у кровати Гервасия Васильевича стояла маленькая настольная лампа, укутанная больничной наволочкой с большими черными печатями.
Хамраев приблизился к Гервасию Васильевичу и осторожно тронул его за плечо.
Гервасий Васильевич приподнялся, вынул из кармана халата очки, надел их и, кивнув Хамраеву, посмотрел на часы.
– Вот вы где, – сказал Хамраев. – Я бегаю, ищу вас по всему городу... Мне нужно поговорить с вами.
– Сейчас, – сказал Гервасий Васильевич и сунул ноги в шлепанцы. – Идите, я догоню вас.
Он подошел к Волкову, положил свои пальцы на правую кисть его руки и стал считать пульс. Что-то заставило Гервасия Васильевича наклониться над Волковым и заглянуть ему в лицо.
Глаза Волкова были открыты.
– Ты почему не спишь? – спросил Гервасий Васильевич. Он неожиданно сказал Волкову «ты» и не заметил этого.
Волков промолчал.
– Ты почему не спишь? – мягко повторил Гервасий Васильевич.
– Я умру? – хрипло спросил Волков.
– Нет, – ответил Гервасий Васильевич. – Спи.
– Я умру во сне, – сказал Волков.
– Это произойдет с тобой лет через пятьдесят, – улыбнулся Гервасий Васильевич. – Тебе хватит еще пятидесяти лет, чтобы привести в порядок свои дела?
– Нет, – ответил Волков и прикрыл глаза.
– Не жадничай, – сказал Гервасий Васильевич и вышел из палаты.
Хамраев сидел на подоконнике в конце коридора и держал в руке незажженную сигарету. Когда он увидел Гервасия Васильевича, идущего к нему, он спрыгнул на пол, взял у противоположной стены стул и поставил его рядом с открытым окном. Затем снова уселся на подоконник и вынул из кармана брюк запечатанную пачку «Казбека».
Подошел Гервасий Васильевич.
– Садитесь, – сказал Хамраев. – Я принес вам «Казбек».
– Спасибо, – ответил Гервасий Васильевич. – Очень вовремя.
– У вас спички есть? – спросил Хамраев.
– Кажется... – Гервасий Васильевич пошарил в карманах, достал спички и дал прикурить Хамраеву.
Хамраев затянулся, посмотрел в черный проем окна и повернулся к Гервасию Васильевичу:
– Сегодня звонили из Москвы. Из Союзгосцирка. Предлагают нам отправить его самолетом в Москву... Там они положат его в ЦИТО.
– Куда?
– Ну в Центральный институт травматологии и ортопедии. Теплый переулок, шестнадцать... Помните? Рядом с парком Горького...
– А-а-а... помню.
Гервасий Васильевич медленно вскрыл коробку «Казбека», вынул папиросу и, почему-то не воспользовавшись спичками, прикурил от сигареты Хамраева.
– Он нетранспортабелен, – сказал Гервасий Васильевич. – Это раз. А во-вторых, он мой больной, и я хочу, чтобы он стал моим здоровым.
Хамраев стряхнул за окно пепел и спрыгнул с подоконника. Он посмотрел в упор на Гервасия Васильевича и жестко спросил:
– А вы не боитесь, что он станет вашим покойником?
Гервасий Васильевич встал со стула, глянул куда-то сквозь Хамраева и ответил:
– Боюсь!
Вот уже который день Гервасий Васильевич пребывал в каком-то странном, удивительном состоянии.
Жизнь представилась ему ужасно длинной дистанцией, и он думал о том, что человек начинает дистанцию полный сил, оптимизма, надежд и финиш ему представляется не концом его жизни, а победой, за которой обязательно должны следовать признание, почести и глубочайшее удовлетворение самим собой...
А потом, может быть, где-то в середине дистанции, он почувствует усталость; ноги вдруг перестанут быть легкими и упругими, и уже не они понесут человека до беговой дорожке, а сам человек слабеющими усилиями воли, самолюбием и остатками былого тщеславия заставит ноги бежать дальше. Дыхание станет неровным, прерывистым, и вдыхаемый воздух будет не восстанавливать силы, а еще больше истощать их, так как процесс дыхания станет теперь тяжелой работой. И, несмотря на то что человек еще будет продолжать свое мучительное движение вперед, финишная ленточка будет уходить от него все дальше и дальше: непомерно тяжелые ноги, разрывающиеся легкие, сердце, готовое выскочить из груди, вытеснят из сознания бегуна остатки мыслей о победном финише, и конец дистанции станет казаться ему концом его жизни. И настанет минута, когда нетренированный бегун захочет сойти с дистанции к чертовой матери, сделать еще пару шагов и упасть лицом в землю...
Но и на дистанции и в жизни настоящему человеку, до того как он сойдет с дорожки, должна прийти на помощь память. Именно тогда, когда он уже замедлил бег и простил себя, когда он уже почти остановился, память приблизит к его глазам десятки людей, которые верили в него на старте. Ради которых он вышел на эту дистанцию. Ради которых он не имеет права сходить с нее. Может быть, он плохо подготовлен, может быть, нетренирован, но это его личное дело – они не знали об этом, и он не имеет права лишать их веры. Потому что лишать людей веры не должно быть дано никому. Это величайшее преступление. И пусть его финиш не будет победным – наверное, это удел тренированных, но дистанцию он должен пройти до конца.
Нет... Чувство ответственности, каким бы сильным оно ни было, не придает бегуну новые физические силы. Сердце не станет биться ровнее, не станут легче ноги, бежать будет так же тяжело, может быть, тяжелее вдвое, втрое, но мозг будет рождать новое: желание не упасть лицом в землю, а продолжать движение. Обязательно продолжать движение!..
И тогда в благодарность за мужество в какой-то совершенно неожиданный момент, когда человек уже начинает умирать на бегу, неведомые силы приносят ему награду – второе дыхание.
Вот оно, физическое исцеление! Четко, как метроном, стучит сердце, легок широкий, размашистый бег, и наплевать ему теперь на расстояние до финишной ленточки: сто метров, двести, триста, пятьсот... Теперь за него могут быть спокойны все, кто провожал его на старте. Теперь он готов бежать всю свою жизнь, лишь бы она не кончилась...
Для Гервасия Васильевича вторым дыханием стал Волков. То, что рассказал про Волкова Стасик, и то, что угадал сам Гервасий Васильевич, наполнило его совершенно новым, до сих пор не изведанным чувством. Словно спустя много-много лет он нашел самого себя – одинокого и неприкаянного; терпеливого – не от силы характера, а от чудом сохранившейся стыдливости; резкого от неуверенности; не очень удачливого, сберегшего способность винить в неудачах только себя; честного от неумения быть другим...
То, что он был не врач, а артист цирка, то, что его звали Дмитрий Сергеевич и разница в возрасте была у них тридцать лет, не имело никакого значения.
Вот тогда-то и показалось Гервасию Васильевичу, что всю свою жизнь он прожил для того, чтобы не дать умереть Волкову.
Еще три раза делал Гервасий Васильевич ему пункцию перикарда. Три раза, через каждые два дня, руки Гервасия Васильевича вводили длинную иглу в сердце Волкова и заливали его антибиотиками. Днем и ночью каждый час дежурные сестры входили в палату Волкова, держа в одной руке марлевый тампончик, пропитанный спиртом, а в другой – шприц с торжественно задранной вверх иглой.
Пять дней подряд Гервасий Васильевич делал Волкову переливание крови.
На седьмые сутки температура у Волкова стала падать. Ртутная ниточка укоротилась до тридцати восьми с половиной градусов, и Волков впервые улыбнулся Гервасию Васильевичу.
Гервасий Васильевич закашлялся, высморкался в марлевую салфетку и вышел из палаты.
Как и каждый вечер, в коридоре на подоконнике сидел Хамраев. Гервасий Васильевич остановился в нерешительности, судорожно вздохнул и направился к нему.
– Что с вами? – испуганно спросил Хамраев.
– Ни-ничего...
– А с ним? – Хамраев соскочил с подоконника и сильно взял Гервасия Васильевича за руку.
– И с ним. Просто немножко упала температура. Я этого так ждал.
Хамраев выпустил руку Гервасия Васильевича и снова взгромоздился на подоконник.
– Да ну вас, Гервасий Васильевич! Поглядеть на вас, так можно было черт знает что подумать. У вас такой вид...
– Какой?
Хамраев не ответил.
Гервасий Васильевич стянул Хамраева с подоконника, обнял его и повел в дальний конец коридора, к выходу.
– Не сердитесь, Сарвар, дружочек вы мой.
– Я наконец понял, кто вы, – сказал Хамраев.
– Только сейчас?
– Нет, еще вчера. Вы эгоист! Это о вас писал Жюль Ренар: «Истинный эгоист согласен даже, чтобы другие были счастливы, если только он принесет им счастье...»
Гервасий Васильевич остановился и удивленно посмотрел на Хамраева.
– Я знал, что существует целая категория людей, которая занимается тем, что выписывает в аккуратные тетрадочки мудрые мысли великих и афоризмы сомнительного качества... Вам-то это зачем? Вы и так бронированы эрудицией. Вы вообще прекрасный тип современного советского администратора. Вы умны, интеллигентны, решительны... У вас самого полно мудрых мыслей. На кой ляд вам Жюль Ренар? Попробуйте обидеть меня своими словами...
– Не пытайтесь меня разозлить, – спокойно сказал Хамраев. – Вам привет от мамы. И вот вам ваш «Казбек».
Гервасий Васильевич спрятал коробку папирос в карман халата и спросил:
– Вы не можете мне объяснить, почему вы приносите мне папиросы только вечером? Я за ночь их выкуриваю, а днем мучаюсь от беспапиросья...
– Потому что я все еще заведую городским отделом здравоохранения и с девяти утра сижу на работе. Ясно?
– Ясно, ясно... – кротко согласился Гервасий Васильевич.
– У него локализуется гнойный очаг?
– Кажется, да.
– А потом?
– Потом будем оперировать.
– Ампутация?
– Не знаю... Посмотрим.
– До завтра, Гервасий Васильевич.
– Маму поцелуйте, Сарварчик. Передайте, что я ей кланяюсь...
Следующий день у Гервасия Васильевича был операционным.
Волков лежал в палате один и дремал. Ночью они с Гервасием Васильевичем долго не спали. Болтали о том о сем.
Гервасий Васильевич рассказывал Волкову о своем отце – удивительно талантливом гинекологе, у которого в Петербурге была прекрасная практика и своя собственная клиника. За успехи в медицине отцу Гервасия Васильевича было пожаловано звание потомственного дворянина. Это звание открыло ему двери знаменитого Владимирского клуба, где спустя три года он проиграл свой дом на Разъезжей, клинику, потерял практику, а вскоре и вовсе «сошел с круга»...
Рассказ этот за давностью лет утратил горечь, и Гервасий Васильевич говорил об отце без осуждения, вспоминал о нем с уважением и печалью.
Часам к трем ночи Гервасий Васильевич сам ввел Волкову пантопон и пожелал спокойного сна.
Весь день был в каком-то странном дремотном забытьи. Он пробуждался каждый час, когда в палату входила дежурная сестра со шприцем. Да и то ненадолго. Минуты на две, на три. А потом сознание снова уплывало от него, и он уже не слышал ни звуков в коридоре, ни шагов старухи нянечки, позвякивающей ведром с десятком чистых «уток».
Только один раз, когда старшая сестра хирургического отделения принесла ему не то завтрак, не то обед (Волков этого так и не понял) и стала уговаривать его поесть, он очнулся минут на двадцать.
Есть он не стал, но был благодарен старшей сестре за то, что она его разбудила. Именно в этот момент ему снилось что-то тревожное, мерзкое, а проснуться и открыть глаза не было никаких сил.
Старшая сестра была красивая, яркая женщина лет сорока, с огромным бюстом и могучими ногами. Ее движения сопровождались тихим потрескиванием и шуршанием туго накрахмаленного халата. После каждой фразы она с достоинством закрывала глаза и открывала их только для того, чтобы произнести следующую.
– Надо есть, Дмитрий Сергеевич, – веско говорила старшая сестра. – Это необходимо для активной сопротивляемости и общей жизнедеятельности организма. А то мне придется пожаловаться на вас Гервасию Васильевичу.
Волков смотрел на старшую сестру и думал, что где-то за стенами больницы в каком-нибудь новом пятиэтажном доме есть небольшая однокомнатная квартирка с потемневшей от старости гитарой, с многочисленными фотографиями застывших людей, с высокой кроватью с шелковым ярким покрывалом и огромным зеркальным шкафом. И живет в этой квартире старшая сестра – одинокая чистюля, наверное, бывший санинструктор роты. Дома, снимая шуршащий халат, она начинает говорить нормальным бабским языком, без всякой там «активной сопротивляемости» и «общей жизнедеятельности». Стряпает, стирает, пишет письма дальним родственникам, а поздно вечером принимает у себя многодетную соседку по лестничной площадке. Они выпивают бутылку портвейна, старшая сестра снимает со стены гитару и поет всхлипывающей соседке «про улыбку твои и глаза»... А соседка ругает детей, проклинает мужа и говорит о том, насколько старшей сестре жить легче. И старшая сестра привычно соглашается с ней, а оставшись одна, долго разглядывает в зеркале свое стареющее красивое лицо и плачет от одиночества и жалости к себе...
– Вы никогда не были санинструктором роты? – неожиданно спросил Волков.
– Нет, – ответила старшая сестра и покраснела. – Я была санинструктором батальона...
Часам к пяти пришел Гервасий Васильевич. Он осторожно присел на кровать Волкова, помолчал немного, потер пальцами глаза под очками и спросил:
– Ну что, брат Дима?.. Скучаешь?
– Я почти весь день дремал, – ответил Волков.
– Очень хорошо, – сказал Гервасий Васильевич. – Просто прекрасно. Давай я тебя посмотрю немного...
– Посмотрите.
– Только сразу договоримся: никаких героических актов. Там, где больно, говори «больно». Мне это очень важно. Понял?
– М-гу.
И пальцы Гервасия Васильевича осторожно стали скользить по левому плечу Волкова. Где-то задерживались, мягко ощупывали какое-то место и продолжали скользить дальше, к локтю. Потом снова возвращались назад и еще медленнее проходили путь, уже однажды пройденный.
– Больно?
– Да.
– Очень?
– Очень.
– А здесь?
– Нет.
– Совсем не больно?
– Совсем.
– М-да...
– Что, плохо? – спросил Волков.
– Да нет... Ничего особенного. – Гервасий Васильевич вынул пачку «Казбека» и стал разминать папиросу, глядя в упор на Волкова.
– А мне можно курить? – спросил Волков.
Гервасий Васильевич подумал и с деланным равнодушием сказал:
– Кури.
Он размял папиросу и сунул ее в рот Волкову. Затем оглянулся на дверь и чиркнул спичку.
Волков прикурил и улыбнулся.
– Ты мне поулыбайся, – сказал Гервасий Васильевич. – Придет старшая сестра – не до улыбок будет... И мне и тебе влетит...
Он разогнал дым рукой и еще раз оглянулся на дверь.
– Не влетит – она в вас влюблена, – сказал Волков и закашлялся.
– Это у тебя от температуры, – презрительно сказал Гервасий Васильевич. – Так и называется: температурный бред.