Страница:
– Спасибо.
И тут же Волков узнал старшую сестру, бывшего батальонного санинструктора.
Старшая сестра осторожно убрала с его лба волосы и, не снимая теплых ладоней с головы Волкова, встала сзади, у самого края операционного стола.
– Вот тебе, Дима, и собеседница – Алевтина Федоровна, – сказал Гервасий Васильевич. – Можешь за ней пока поухаживать.
«Алевтина Федоровна, – подумал Волков. – Алевтина Федоровна... Милка тоже Федоровна. Людмила Федоровна. Людмила Федоровна Болдырева. Людмила Федоровна Волкова. Как же, держи карман шире!..»
– Алевтина Федоровна, вы не возражаете? – спросил Гервасий Васильевич.
Старшая сестра смущенно засмеялась:
– Пусть ухаживают...
Она сняла одну руку с головы Волкова, взяла большой марлевый тампон и мягко вытерла его вспотевшее от напряжения лицо.
– Нина Ивановна, – сказал Гервасий Васильевич, – поднимите левую руку Дмитрия Сергеевича... Так. Йод. Спирт. Хорошо. Мы, Дима, вот как сделаем: ты пока не ухаживай за Алевтиной Федоровной, ладно? А пусть лучше Алевтина Федоровна ухаживает за тобой... Но уж поправишься – изволь быть кавалером! И здесь тоже, Сафар Алиевич. Все, все смазывайте! До подмышечной впадины... Вот так. Прекрасно... Выше, Нина Ивановна. Ты, Дима, чего больше всего боишься?
Волков проглотил слюну и глухо ответил:
– Не проснуться после наркоза...
– Вот и хорошо! – обрадовался Гервасий Васильевич. – Вот мы и не будем тебя усыплять...
Волков криво улыбнулся и спросил:
– Так и будете без наркоза резать?
– Э, нет, Димочка... Без наркоза только в переулках режут. Мы тебе сделаем местное обезболивание. Так называемую местную анестезию...
Ах как это было больно, больно, больно!..
Ах эта сволочь – местная анестезия!!! С ней только поначалу хорошо, а потом она никакая не анестезия!.. Будто ее и вовсе не было...
Волков не крикнул ни разу, не застонал. Только воздух втягивал сквозь стиснутые зубы и выдыхал с хрипом. Да еще упирался затылком в ладони старшей сестры, и какая-то мутная сила отрывала его спину от жесткого матрасика, выгибала дугой и снова распластывала на операционном столе...
И не слышал ничего, кроме шепота старшей сестры: «Потерпи, потерпи, миленький».
Пот разъедал глаза, затекал в рот, тело стало скользким, влажным, словно в парилке – на самой верхотуре...
«Потерпи, потерпи, миленький...»
Только однажды, перед самым концом, не сдержался Волков.
На мгновение его тряхнула такая оглушительная боль, что ему показалось, будто он расплавился и огненной жидкостью расплескался на кафельном полу операционной.
– А-а-аххх! – захлебнулся Волков.
И тут же, у лица своего, увидел очки Гервасия Васильевича.
– Больно?
Волков судорожно, коротко вздохнул несколько раз, помолчал немного, собрал все оставшиеся силы и ответил:
– О... Очень...
– Больше так не будет, – где-то сказал Гервасий Васильевич.
«Потерпи, потерпи, родненький...»
И Волков терпел и мечтал только об одном: хоть бы на мгновение потерять сознание.
Но сознание не покидало его, и теперь он лежал и ждал, когда его будут зашивать. Он знал, что все операции заканчиваются тем, что рану зашивают, и ждал этого как конца всех мучений.
А его все не зашивали и не зашивали...
Спустя какое-то время Волков стал различать стоявших вокруг людей, и неясные глухие звуки начали превращаться в голос Гервасия Васильевича, который говорил:
– Ну вот и прекрасно. Вот как хорошо... Вот и все... Поглубже, поглубже турундочку... Отлично. Еще одну... И еще. Вот и чудесно... И пульс у тебя прекрасный... Ах ты, Дима, Дима, Дима! Ну полежи, отдохни. Все, все... Перевязывайте, Сафар Алиевич. Легкую, рыхлую повязку. И отток будет лучше...
Гервасий Васильевич медленно стянул с лица маску, и она повисла у него на шее, все еще сохраняя форму его подбородка.
Волков лежал обессиленный и опустошенный, но какая-то неясная тревога мелкой дрожью билась в его сердце и не давала покоя. Он не понимал, чем вызвана эта тревога. Ему казалось, что он о чем-то забыл и, если не вспомнит сейчас же, произойдет ужасное, непоправимое...
– Ну вот, – сказал Гервасий Васильевич. – Поедем-ка мы, брат Дима, с тобой в палату. Хватит с нас операционной...
И тогда Волков вспомнил и закричал срывающимся голосом:
– Забыли!.. Забыли... Зашить забыли!
Все остановились, словно с размаху наткнулись на невидимую стену.
– Зашить... Зашить забыли... – хриплым шепотом повторил Волков.
Гервасий Васильевич наклонился над ним, погладил его по мокрому лицу и сказал:
– Гнойные раны не зашивают. Поедем в палату...
Перевязки, перевязки... Каждый день перевязки. Каждый день большой шприц внутривенно, маленькие – внутримышечно. Почти совсем температура упала. Правда, нет-нет да и подскочит с вечера, зато наутро ее опять как не бывало... И спать теперь Волков научился без всяких помогающих лекарств.
Гервасий Васильевич нарадоваться не мог. Спустя неделю после операции Гервасий Васильевич переехал домой. Вернее, ночевать стал дома, а не в палате у Волкова. А так все свободное время с Волковым проводил. То виноград принесет и просит его съесть обязательно... Дескать, глюкоза или там Кенжетай обидится, а на Востоке стариков обижать не принято. То книжку какую-нибудь притащит, то Хамраева приведет и оставит его в палате часа на два. А три дня назад, в операционный день, забежал к Волкову на секундочку, сунул ему в руку странный, извилистый, жесткий предметик и сказал:
– Вот, брат Дима, посмотри, какую дрянь человек в почке таскал! Самый настоящий почечный камень. Бери, брат, не бойся! Он чистенький...
Дней через пятнадцать Волков выпростал ноги из-под одеяла, осторожно приподнялся на правом локте и, оберегая левую руку, впервые за месяц сел. Посидел немного, покачался, как китайский болванчик, протянул руку, стащил со спинки кровати мышиный халат с шалевым воротником, натянул себе на плечи. И устал чрезвычайно...
Вошла старуха нянечка, позвякивая чистыми утками.
Волков отдышался и рукой на нее замахал:
– Все! Все! Не нужно. Я теперь сам ходить буду.
– Как же... Будешь!.. – недоверчиво протянула нянечка и с интересом посмотрела на Волкова.
– Пожалуйста. – Волков встал и, сдерживая дрожь во всем теле, сделал несколько шагов к двери.
Нянечка поставила утки, подхватила его под руку и спросила:
– А Гервасий Васильевич чего скажет?
Не отвечая, Волков вышел в коридор.
– Где? – спросил он нянечку.
– Чего?
– Ну это...
– А... Дак вот, напротив! Гляди-ко...
– Спасибо.
– Идем, идем, – строго сказала нянечка. – Я постерегу тебя.
– Еще чего, – покраснел Волков.
– Ты мне не кавалерствуй! – разозлилась старуха. – Подумаешь, прынц какой! Все могут, а ему прискорбно, гляди-ко! Иди давай...
Довела Волкова до двери уборной и верно осталась его сторожить.
– И запираться не смей, ни в коем разе! Худо станет – не до сраму будет! – крикнула ему в дверь нянечка.
Стало действительно худо. Волков постоял в уборной и, чувствуя, что сейчас начнет падать, привалился плечом к стене. Голова у него кружилась, и весь он покрылся холодным, липким потом.
– Ты чего там? – тревожно спросила из-за двери нянечка.
Волков с усилием оторвался от стены и открыл дверь.
– Ничего... Порядок...
Нянечка увидела его побелевшее влажное лицо, взяла его правую руку, вскинула себе на плечи и, поддерживая за спину, повела Волкова в палату, презрительно приговаривая:
– Смотри, «порядок»! Краше в гроб кладут... Иди, иди, бегун! Самостоятельные все какие, гляди-ко... Гервасий Васильевич узнает – ужо тебе мало не будет. Он те даст... Вовек не захочешь вскакивать!..
Вскоре в палату вошел хмурый Гервасий Васильевич. За ним протиснулся Хамраев и с порога заявил Волкову:
– Сейчас мы будем хлебать компот по всем правилам!
Гервасий Васильевич укоризненно посмотрел на Хамраева и сел на кровать Волкова.
– Больше чтобы не было никаких самостоятельных походов. Никаких! Вставать с постели категорически запрещаю. Абсолютный покой – основа выздоровления...
Гервасий Васильевич чуть было не сказал «основа спасения», но вовремя удержался.
– Ах злодей старушечка! – усмехнулся Волков.
– Кремень старушечка! – сказал Хамраев. – Это дежурная сестричка ваши пируэты видела...
Волков посмотрел на Гервасия Васильевича, и ему вдруг захотелось прижаться лицом к его руке – сильной, сухой, стариковской руке. Но он не шевельнулся, а только бормотнул:
– Я думал, на поправку дело пошло.
– И нам так хочется думать, – осторожно сказал Гер-васий Васильевич. – Но сейчас, как никогда, нужно быть дисциплинированным. Пожалуйста, Дима, не делай этого больше...
– Хорошо, Гервасий Васильевич. Не буду. Мне и самому-то неважно было...
– Я думаю!.. – вздохнул Гервасий Васильевич. – Удивительно, что ты еще не брякнулся где-нибудь...
– Старушка плечико подставила, – подмигнул Хамраев Волкову.
Гервасий Васильевич встал.
– Я оставляю тебе Сарвара Искандеровича, – сказал он. – А ты ни на секунду не забывай, что товарищ Хамраев один из отцов города, так сказать, член его правительства. И наверное, каждое свое посещение частного лица он расценивает как хождение в народ. Так что постарайся, брат Дима, чтобы он ушел от тебя обогащенным, прикоснувшимся к истокам народной мудрости. Расскажи ему что-нибудь про цирк... По-моему, это единственное, в чем он ни черта не смыслит.
– Ну и злыдня вы, мэтр! – всплеснул руками Хамраев.
– Страшный человек, – подтвердил Волков.
Гервасий Васильевич шел по больничному коридору и думал о Волкове.
«Я не хочу его потерять, – думал Гервасий Васильевич. – Я и так потерял многое. Мне поздно что-либо приобретать, но терять я тоже не имею права. Я был бы ему хорошим отцом. Ему же нужны родители... Родители всем нужны. Тогда я, наверное, не умел быть хорошим родителем».
Когда-то он растерял всех своих раненых. Он радовался тому, что они уходят от него здоровыми и невредимыми. И вместе с каждым раненым уходил кусок жизни самого Гервасия Васильевича. Но тогда казалось, что жизнь его никогда не кончится, и ему не приходилось жалеть эти кусочки самого себя, которые уносили спасенные им люди.
Но вот уже сколько лет прошло, а он все еще ни разу не почувствовал того, что испытывал на фронте, – желания отдать лоскут своей жизни, чтобы спасти чужую. Он ни разу не почувствовал восторга, безумной горделивой радости, которая приходила к нему в госпиталях, когда он убеждался, что удержал человека на этом свете.
Он все правильно делал, честно делал и учил правильности и честности других. Это была его профессия, его характер.
Только ему ни разу не показалось даже, что от него требуется еще и лоскут жизни.
А вот поди ж ты, приехал этот нелепый цирк, появился в больнице Волков, и почудилось Гервасию Васильевичу, что вернулось время, ради которого нужно жить на свете, даже если за шестьдесят пять лет у тебя будет всего два-три таких года.
Он не может потерять. Эгоизм? А, черт с ним! Пусть Хамраев что хочет говорит об эгоизме!.. Сейчас жизнь Гервасия Васильевича в руках у Волкова. Если бы он это мог понять! Если бы он мог не отбирать того, что сам, не ведая, принес Гервасию Васильевичу!.. Если бы он не уезжал... Остался бы тут, и ходили бы они гулять вечерами по черным пыльным улицам, сидели бы на теплых камнях у ледяной речушки вдвоем. Нет, втроем... Они бы дружили с Хамраевым.
Ему все равно некуда ехать. Ну какого черта ему тащиться в Ленинград? Ведь он сам говорил, что у него там никого нету...
А если он в цирке захочет работать? А если он в цирке сможет работать, пусть, пожалуйста, работает. Только чтобы дом его здесь был. Пусть приезжает в отпуск или как там... в это «межсезонье». Он же сам говорил, что у них бывает такая штука, «межсезонье». Гервасий Васильевич будет ждать его.
На долю секунды Гервасий Васильевич вдруг захотел, чтобы Волков не смог работать в цирке. Чтобы остался живым и здоровым, только в цирке не смог работать. Но он отогнал от себя эту мысль и почувствовал себя отвратительно, словно предательство совершил...
Пусть работает в цирке. Гервасию Васильевичу нужно только знать, что он закончит работу и приедет. Отдохнет, поживет и уедет. Гервасий Васильевич проводит его и снова ждать будет...
Как-то вечером в больницу пришел Хамраев и увел Гервасия Васильевича к какому-то своему приятелю на серебряную свадьбу. Было шумно, пьяно и торжественно-весело. Гервасий Васильевич сидел со стариками, и ему как почетному гостю был поручен ритуальный дележ бараньей головы. Хамраев и отец жениха стояли за спиной Гервасия Васильевича и тихонько подсказывали ему правила разделки, а еще – что кому давать. В этом обычае был какой-то неясный для Гервасия Васильевича смысл, и из всех правил он запомнил только то, что «уши – детям».
От усталости Гервасий Васильевич сильно захмелел, и Хамраев пошел его провожать. По дороге Гервасий Васильевич несвязно и сбивчиво пытался рассказать Хамраеву все, о чем думал последние дни. О себе, о Волкове и о многом другом.
Хамраев держал Гервасия Васильевича под руку и молча кивал головой.
Изредка он говорил:
– Осторожнее.
Или:
– Здесь ступенька...
– Давайте лучше обойдем арык...
Уже у самых ворот Гервасию Васильевичу показалось, что Хамраеву все это неинтересно, что весь этот разговор он воспринимает как болтовню нетрезвого старика и ждет не дождется, когда этот старик угомонится.
Гервасий Васильевич обиделся, замолчал на полуслове и устыдился себя до ярости. Он освободился от руки Хамраева и подчеркнуто холодно попрощался с ним. Хамраев удивленно пожал плечами, пожелал ему спокойной ночи и ушел.
Всю ночь Гервасию Васильевичу было плохо – болело сердце, мутило, а под утро разыгралась такая изжога, что Гервасий Васильевич стонал от отчаяния, слонялся в одних трусах по комнате и тщетно пытался вспомнить, где лежит пакетик с содой...
Спустя неделю Хамраев привел к Волкову моложавого человека в красивых сандалиях и белоснежной рубашке. Из рукавов короткого халата выглядывали тонкие темные руки с длинными пальцами и чуть синеватыми ногтями.
– Вот, – сказал Хамраев, – знакомьтесь, Дима. Это Гали Кожамкулов. Герой Советского Союза. Единственный в нашем городе. И в то же время, заметьте, пропорционально населению, у нас Героев больше, чем в Москве. Здорово?
– Грандиозно! – улыбнулся Волков. – Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.
Кожамкулов осторожно присел на стул. Он быстро оглядел палату узкими припухшими глазами и машинально вытянул из кармана сигареты. Потом посмотрел на Волкова и спрятал сигареты в карман.
– Напрасно, – с сожалением сказал Волков.
Кожамкулов вопросительно взглянул на Хамраева.
– Черт с вами, – сказал Хамраев. – Курите. Может быть, в табачном дыму легче снюхаетесь. Погодите, я только плотнее прикрою дверь и распахну окно.
Кожамкулов и Волков закурили, а Хамраев взялся просматривать новый номер «Иностранной литературы», утром принесенный Гервасием Васильевичем.
– Сами из Ленинграда? – с легким акцентом спросил Кожамкулов.
– В общем-то из Ленинграда, – ответил Волков.
– Почему «в общем»?
– Редко там бываю... – сказал Волков и подумал, что Кожамкулов, наверное, из тех людей, которые не терпят приблизительности и неопределенности. Таким людям все подавай в масштабе один к одному.
– Изумительный город, – томно сказал Хамраев.
– Был там? – спросил Кожамкулов.
– Был пару раз...
– А я жил там, – сказал Кожамкулов. – Два года и три месяца.
– Где?
– Басков переулок, семь, квартира одиннадцать. Комнату снимал.
– Гали Кожамкулович – начальник местного аэропорта, – пояснил Хамраев. – Он в Ленинграде в какой то там авиашколе учился...
– Зачем «в какой-то»? – строго сказал Кожамкулов. – В Высшем училище Гражданского воздушного флота. На Литейном, знаешь? Около Центрального лектория.
– Знаю, – сказал Волков. – Я там жил напротив. До войны.
– Где кафе-автомат?
– Нет. За углом, на Семеновской.
– Где такая?
– Это по-старому Семеновская... На Белинского.
– Так и говори, – сказал Кожамкулов. – Знаю. Там у меня друг комнату снимал. А потом задолжал хозяйке за три месяца и женился на ней.
Волков и Хамраев засмеялись. Кожамкулов подождал, когда они перестанут смеяться, и со вздохом добавил:
– Очень красивая у него была хозяйка. Не так чтобы молодая, но красивая. Видная из себя женщина.
Хамраев посмотрел на часы и сказал:
– Вы уж меня простите, я вас оставлю на полчасика. У меня тут еще куча дел... И не курите много.
Когда за Хамраевым закрылась дверь, Кожамкулов пододвинул стул к кровати Волкова и спросил, глядя на него немигающими узкими глазами:
– Ты какую школу кончал?
– Чкаловское военно-авиационное училище...
– На чем летал?
– На «По—2»... «СБ» еще застал. Кончал на «пешках». Переучивался на «Ту—2»...
– Почему ушел?
– По сокращению.
– Летал плохо? – прямо спросил Кожамкулов.
– Нет, – твердо ответил Волков. – Летал хорошо. По сокращению.
С Кожамкулова спало напряжение, и он задвигался на стуле, устраиваясь поудобнее.
– У тебя пепельница есть? – спросил он.
– Посмотри на подоконнике, – сказал Волков.
Не вставая со стула, Кожамкулов вытянул шею и посмотрел в сторону окна.
– Нету там ничего.
– Тогда стряхивай сюда, – сказал Волков. – В блюдце. Я все время в блюдце стряхиваю.
Они немного помолчали. А потом вдруг Гали Кожамкулов стал рассказывать Волкову про себя: про то, как учился в школе морской авиации, как Героя получил, как в пятидесятых годах тоже попал под сокращение, как его отстоял командующий ВВС округа и как уже потом сам Кожамкулов обиделся и уволился из армии. Сейчас бы, конечно, этого не случилось, а тогда сплеча рубили – самолеты списывали, летчиков увольняли... Очень тогда обиделся Кожамкулов.
– Тебе сколько? – спросил Волков.
– Я уже старый, – ответил Кожамкулов. – У меня внук скоро будет. Сорок четыре мне... Выйдешь из больницы, что думаешь делать?
Волков неопределенно хмыкнул.
– В цирке выступать будешь? – спросил Кожамкулов.
– Смогу, так буду.
– А если не сможешь?
– Не знаю.
Кожамкулов закурил новую сигарету и не мигая уставился на Волкова:
– Вот что. Сможешь – не сможешь, зачем тебе цирк? Ты не мальчик. Зачем тебе кувыркаться! Люди смотрят, а мужчина кувыркается, как петрушка. Нехорошо. Не к лицу. Мужчина ведь... И потом, как ты можешь жить так? Ты же авиатор.
– Когда это было!.. – усмехнулся Волков.
– Когда бы ни было. Ты сколько летал?
– Шесть лет.
– Шесть лет! Как же ты мог забыть? Три дня нельзя забыть, а ты шесть лет забыл! Я не говорю – садись за штурвал, шуруй по газам, лети. Я говорю – давай работать в авиации. Диспетчером будешь. Все рейсы в твоих руках. А заведешься – и подлетнуть можешь. Я тебе сам вывозные дам. И климат у нас лучше. Тумана нет, сырости нет. В горы ходить будешь. Ты не молчи. Ты думай...
Будто Волков и не думал. Будто он сам никогда не хотел из цирка уйти. Но не потому, что мужчине не к лицу кувыркаться на людях. Что Гали понимает в цирке? Что он смыслит в том, чему Волков отдал тринадцать лет жизни?! И за тринадцать лет Волков таких, как этот, десятки видел. Для них что цирк, что театр, что художник, что писатель – все несерьезно, баловство одно. А вот то, что они делают, – это да! Это необходимо. И судят вкривь и вкось обо всем, о чем понятия ни на грош не имеют. Разговаривают с актерами ласково-пренебрежительно, водку с ними охотно пьют, на ты легко переходят, а потом в компании презрительно хвастают: дескать, помню, сидели мы с Мишкой таким-то (называют фамилию известного артиста). Ну чудик! Начнет представлять – живот надорвешь!.. Легко живет, собака Ему бы в нашем котле повариться!
И все врет: и то, что «представлял Мишка», и то, что «легко живет, собака»... Врет без зазрения совести. Да нет. Не врет, пожалуй. Скорее всего убежден в этом свято, купечески.
Лучше бы врал...
Шесть лет авиации, видишь ли, нельзя забыть, а тринадцать лет цирка можно? А что ты знаешь про цирк? Про репетиции изнурительные, про ежедневную победу над собственным страхом, про восторг, радость неописуемую, когда трюк получился! Два года не получался, а вот наконец получился, и сам черт тебе не брат!.. А про ахиллесовы сухожилия, которые в холодном манеже рвутся пистолетным выстрелом и двадцатилетнего акробата-прыгуна в одну секунду делают инвалидом третьей группы, знаешь? А тебе партнер на ночь горячие ванны для рук делал каждый вечер? Потому что суставы опухают, пальцы в кулак не сжимаются, ложку не держат...
А мордочки детей на воскресных утренниках ты видел? Когда они визжат от хохота, замирают от ужаса, ахают... Ты им снился когда-нибудь?
А про трагедии стареющих цирковых тебе что-нибудь известно? Когда полетчик-вольтижер полжизни репетирует тройное сальто, и, пока он молод, оно у него не получается, потому что опыта не хватает, а к тридцати пяти годам, набравшись этого самого опыта, воспитав в себе нечеловеческое чутье и реакцию, вдруг понимает, что ему так никогда и не сделать это тройное сальто. Пришел опыт – ушла молодость. Покинули полетчика бешеная скорость вращения, бездумная храбрость, неутомимость, которые так необходимы для выполнения тройного сальто. И не сделает он его уже никогда. Потому что ничего в жизни не дается даром.
– Что с тобой? – спросил Кожамкулов. – Врача позвать?
Волков не ответил.
– Я за доктором сбегаю... – сказал Кожамкулов.
Уж если уходить из цирка, так не из презрения к нему, не из жалости к себе. Вот если ты вдруг понял, что торчишь здесь, как по шляпку вбитый в стену гвоздь, – ни вперед, ни назад (вернее, только назад), – тогда уходи. Уходи и будь благодарен цирку за то, что он подарил тебе эти тринадцать лет...
Или другое. Если ты любишь женщину – чужую жену, если пути-дороги ваши постоянно скрещиваются и ты живешь непроходящим страхом, что однажды вас соединят в одной программе с ней и с ее мужем, что каждый день вам придется здороваться и прощаться, поддерживать незначительные разговорчики и вспоминать не то, что хочется, – уходи. Не мучай ее, не трави себя – уходи. Это чужая семья, и ты не имеешь права хотя бы одного человека этой семьи делать несчастным. Уходи...
Зачем тебе ночами не спать от ревности и тоски или просыпаться от собственных слез и курить до утра, удивленно разглядывая сырые пятна подушки? Ожесточаться против ее мужа – хорошего, неглупого, веселого парня? Зачем тебе думать о том, смог бы ты полюбить ее сына и стать ему отцом, раз уж никому твоя любовь и отцовство не нужны...
Если ты действительно любишь ее – уходи из цирка. Подари ей спокойствие. Чтобы не могли подружки увести ее в конец полукруглого закулисного коридора и значительно сообщить: «Только что из Казани... Там твой бывший партнер работал...» И вглядываться ей в лицо: какое на нее впечатление это произведет? Чтобы не пришлось ей, затянувшись сигареткой, сдержать себя и постараться как можно спокойнее спросить: «Ну как он там? Все еще не женился?»
Вошел Гервасий Васильевич. В створе медленно закрывающейся двери Волков увидел встревоженного Кожамкулова.
– Что с тобой, Дима? – спросил Гервасий Васильевич. – Тебе нехорошо?
– Нет. Все в порядке.
– Ты звал меня?
– Нет. То есть да... Гервасий Васильевич, вы там извинитесь за меня. Я хочу один побыть.
– Хорошо.
– И оставьте мне, пожалуйста, спички.
А может быть, действительно бросить все, уйти из цирка? Снять какую-нибудь комнатуху здесь, неподалеку от Гервасия Васильевича, поступить в городскую спортшколу и учить мальчишек акробатике?.. Может, придет счастье полной мерой, когда он увидит гордые, хвастливые глаза десятилетних пацанов, которых он, Волков, бывший цирковой артист, научит стоять на руках, крутить сальто-мортале? Мальчишка, умеющий делать что нибудь такое, чего не могут сделать другие мальчишки, всегда кажется себе избранником Божьим.
Вот с ними он бы стал ходить в горы. С ними и с Гервасием Васильевичем. Если это, конечно, будет не вредно для здоровья Гервасия Васильевича.
А если сюда снова забредет какой-нибудь передвижной цирк, вроде того, с которым он сам приезжал? Еще, чего доброго, найдут его, жалеть начнут, сам Волков проникнется к себе жалостью. Тринадцать лет – это тебе не баран начхал.
Волков тогда сядет в поезд и на этот месяц уедет в Ленинград. «Передвижка» все равно в маленьких городах больше месяца не стоит, а в Ленинград так или иначе Волкову придется съездить.
А будет ли у него работать левая рука, будет ли она вообще у него – это уже не так важно. Если в одно время с ним на земле живет такой человек, как Володя Гречинский, то Волков не имеет права ни на какое слюнтяйство.
Конец ноября был холодным и ветреным. Мутное низкое небо с утра накрывало горы, и невысокие лысые предгорные холмы неожиданно оказывались самыми высокими точками на горизонте. Но бывали дни, когда даже их круглые вершины молочно размывались спустившимся туманом, и тогда в городе шел дождь и арыки пенились грязно-желтыми лопающимися пузырями.
К вечеру туман обычно рассеивался, и холмы переставали быть высокими. Они снова становились просто предгорными холмами, четко впечатанными в подножие огромных вздыбленных гор. И если летом горы были только в шапке белых снегов, то теперь они стояли в снеговом полушубке. Волков выздоравливал.
И тут же Волков узнал старшую сестру, бывшего батальонного санинструктора.
Старшая сестра осторожно убрала с его лба волосы и, не снимая теплых ладоней с головы Волкова, встала сзади, у самого края операционного стола.
– Вот тебе, Дима, и собеседница – Алевтина Федоровна, – сказал Гервасий Васильевич. – Можешь за ней пока поухаживать.
«Алевтина Федоровна, – подумал Волков. – Алевтина Федоровна... Милка тоже Федоровна. Людмила Федоровна. Людмила Федоровна Болдырева. Людмила Федоровна Волкова. Как же, держи карман шире!..»
– Алевтина Федоровна, вы не возражаете? – спросил Гервасий Васильевич.
Старшая сестра смущенно засмеялась:
– Пусть ухаживают...
Она сняла одну руку с головы Волкова, взяла большой марлевый тампон и мягко вытерла его вспотевшее от напряжения лицо.
– Нина Ивановна, – сказал Гервасий Васильевич, – поднимите левую руку Дмитрия Сергеевича... Так. Йод. Спирт. Хорошо. Мы, Дима, вот как сделаем: ты пока не ухаживай за Алевтиной Федоровной, ладно? А пусть лучше Алевтина Федоровна ухаживает за тобой... Но уж поправишься – изволь быть кавалером! И здесь тоже, Сафар Алиевич. Все, все смазывайте! До подмышечной впадины... Вот так. Прекрасно... Выше, Нина Ивановна. Ты, Дима, чего больше всего боишься?
Волков проглотил слюну и глухо ответил:
– Не проснуться после наркоза...
– Вот и хорошо! – обрадовался Гервасий Васильевич. – Вот мы и не будем тебя усыплять...
Волков криво улыбнулся и спросил:
– Так и будете без наркоза резать?
– Э, нет, Димочка... Без наркоза только в переулках режут. Мы тебе сделаем местное обезболивание. Так называемую местную анестезию...
Ах как это было больно, больно, больно!..
Ах эта сволочь – местная анестезия!!! С ней только поначалу хорошо, а потом она никакая не анестезия!.. Будто ее и вовсе не было...
Волков не крикнул ни разу, не застонал. Только воздух втягивал сквозь стиснутые зубы и выдыхал с хрипом. Да еще упирался затылком в ладони старшей сестры, и какая-то мутная сила отрывала его спину от жесткого матрасика, выгибала дугой и снова распластывала на операционном столе...
И не слышал ничего, кроме шепота старшей сестры: «Потерпи, потерпи, миленький».
Пот разъедал глаза, затекал в рот, тело стало скользким, влажным, словно в парилке – на самой верхотуре...
«Потерпи, потерпи, миленький...»
Только однажды, перед самым концом, не сдержался Волков.
На мгновение его тряхнула такая оглушительная боль, что ему показалось, будто он расплавился и огненной жидкостью расплескался на кафельном полу операционной.
– А-а-аххх! – захлебнулся Волков.
И тут же, у лица своего, увидел очки Гервасия Васильевича.
– Больно?
Волков судорожно, коротко вздохнул несколько раз, помолчал немного, собрал все оставшиеся силы и ответил:
– О... Очень...
– Больше так не будет, – где-то сказал Гервасий Васильевич.
«Потерпи, потерпи, родненький...»
И Волков терпел и мечтал только об одном: хоть бы на мгновение потерять сознание.
Но сознание не покидало его, и теперь он лежал и ждал, когда его будут зашивать. Он знал, что все операции заканчиваются тем, что рану зашивают, и ждал этого как конца всех мучений.
А его все не зашивали и не зашивали...
Спустя какое-то время Волков стал различать стоявших вокруг людей, и неясные глухие звуки начали превращаться в голос Гервасия Васильевича, который говорил:
– Ну вот и прекрасно. Вот как хорошо... Вот и все... Поглубже, поглубже турундочку... Отлично. Еще одну... И еще. Вот и чудесно... И пульс у тебя прекрасный... Ах ты, Дима, Дима, Дима! Ну полежи, отдохни. Все, все... Перевязывайте, Сафар Алиевич. Легкую, рыхлую повязку. И отток будет лучше...
Гервасий Васильевич медленно стянул с лица маску, и она повисла у него на шее, все еще сохраняя форму его подбородка.
Волков лежал обессиленный и опустошенный, но какая-то неясная тревога мелкой дрожью билась в его сердце и не давала покоя. Он не понимал, чем вызвана эта тревога. Ему казалось, что он о чем-то забыл и, если не вспомнит сейчас же, произойдет ужасное, непоправимое...
– Ну вот, – сказал Гервасий Васильевич. – Поедем-ка мы, брат Дима, с тобой в палату. Хватит с нас операционной...
И тогда Волков вспомнил и закричал срывающимся голосом:
– Забыли!.. Забыли... Зашить забыли!
Все остановились, словно с размаху наткнулись на невидимую стену.
– Зашить... Зашить забыли... – хриплым шепотом повторил Волков.
Гервасий Васильевич наклонился над ним, погладил его по мокрому лицу и сказал:
– Гнойные раны не зашивают. Поедем в палату...
Перевязки, перевязки... Каждый день перевязки. Каждый день большой шприц внутривенно, маленькие – внутримышечно. Почти совсем температура упала. Правда, нет-нет да и подскочит с вечера, зато наутро ее опять как не бывало... И спать теперь Волков научился без всяких помогающих лекарств.
Гервасий Васильевич нарадоваться не мог. Спустя неделю после операции Гервасий Васильевич переехал домой. Вернее, ночевать стал дома, а не в палате у Волкова. А так все свободное время с Волковым проводил. То виноград принесет и просит его съесть обязательно... Дескать, глюкоза или там Кенжетай обидится, а на Востоке стариков обижать не принято. То книжку какую-нибудь притащит, то Хамраева приведет и оставит его в палате часа на два. А три дня назад, в операционный день, забежал к Волкову на секундочку, сунул ему в руку странный, извилистый, жесткий предметик и сказал:
– Вот, брат Дима, посмотри, какую дрянь человек в почке таскал! Самый настоящий почечный камень. Бери, брат, не бойся! Он чистенький...
Дней через пятнадцать Волков выпростал ноги из-под одеяла, осторожно приподнялся на правом локте и, оберегая левую руку, впервые за месяц сел. Посидел немного, покачался, как китайский болванчик, протянул руку, стащил со спинки кровати мышиный халат с шалевым воротником, натянул себе на плечи. И устал чрезвычайно...
Вошла старуха нянечка, позвякивая чистыми утками.
Волков отдышался и рукой на нее замахал:
– Все! Все! Не нужно. Я теперь сам ходить буду.
– Как же... Будешь!.. – недоверчиво протянула нянечка и с интересом посмотрела на Волкова.
– Пожалуйста. – Волков встал и, сдерживая дрожь во всем теле, сделал несколько шагов к двери.
Нянечка поставила утки, подхватила его под руку и спросила:
– А Гервасий Васильевич чего скажет?
Не отвечая, Волков вышел в коридор.
– Где? – спросил он нянечку.
– Чего?
– Ну это...
– А... Дак вот, напротив! Гляди-ко...
– Спасибо.
– Идем, идем, – строго сказала нянечка. – Я постерегу тебя.
– Еще чего, – покраснел Волков.
– Ты мне не кавалерствуй! – разозлилась старуха. – Подумаешь, прынц какой! Все могут, а ему прискорбно, гляди-ко! Иди давай...
Довела Волкова до двери уборной и верно осталась его сторожить.
– И запираться не смей, ни в коем разе! Худо станет – не до сраму будет! – крикнула ему в дверь нянечка.
Стало действительно худо. Волков постоял в уборной и, чувствуя, что сейчас начнет падать, привалился плечом к стене. Голова у него кружилась, и весь он покрылся холодным, липким потом.
– Ты чего там? – тревожно спросила из-за двери нянечка.
Волков с усилием оторвался от стены и открыл дверь.
– Ничего... Порядок...
Нянечка увидела его побелевшее влажное лицо, взяла его правую руку, вскинула себе на плечи и, поддерживая за спину, повела Волкова в палату, презрительно приговаривая:
– Смотри, «порядок»! Краше в гроб кладут... Иди, иди, бегун! Самостоятельные все какие, гляди-ко... Гервасий Васильевич узнает – ужо тебе мало не будет. Он те даст... Вовек не захочешь вскакивать!..
Вскоре в палату вошел хмурый Гервасий Васильевич. За ним протиснулся Хамраев и с порога заявил Волкову:
– Сейчас мы будем хлебать компот по всем правилам!
Гервасий Васильевич укоризненно посмотрел на Хамраева и сел на кровать Волкова.
– Больше чтобы не было никаких самостоятельных походов. Никаких! Вставать с постели категорически запрещаю. Абсолютный покой – основа выздоровления...
Гервасий Васильевич чуть было не сказал «основа спасения», но вовремя удержался.
– Ах злодей старушечка! – усмехнулся Волков.
– Кремень старушечка! – сказал Хамраев. – Это дежурная сестричка ваши пируэты видела...
Волков посмотрел на Гервасия Васильевича, и ему вдруг захотелось прижаться лицом к его руке – сильной, сухой, стариковской руке. Но он не шевельнулся, а только бормотнул:
– Я думал, на поправку дело пошло.
– И нам так хочется думать, – осторожно сказал Гер-васий Васильевич. – Но сейчас, как никогда, нужно быть дисциплинированным. Пожалуйста, Дима, не делай этого больше...
– Хорошо, Гервасий Васильевич. Не буду. Мне и самому-то неважно было...
– Я думаю!.. – вздохнул Гервасий Васильевич. – Удивительно, что ты еще не брякнулся где-нибудь...
– Старушка плечико подставила, – подмигнул Хамраев Волкову.
Гервасий Васильевич встал.
– Я оставляю тебе Сарвара Искандеровича, – сказал он. – А ты ни на секунду не забывай, что товарищ Хамраев один из отцов города, так сказать, член его правительства. И наверное, каждое свое посещение частного лица он расценивает как хождение в народ. Так что постарайся, брат Дима, чтобы он ушел от тебя обогащенным, прикоснувшимся к истокам народной мудрости. Расскажи ему что-нибудь про цирк... По-моему, это единственное, в чем он ни черта не смыслит.
– Ну и злыдня вы, мэтр! – всплеснул руками Хамраев.
– Страшный человек, – подтвердил Волков.
Гервасий Васильевич шел по больничному коридору и думал о Волкове.
«Я не хочу его потерять, – думал Гервасий Васильевич. – Я и так потерял многое. Мне поздно что-либо приобретать, но терять я тоже не имею права. Я был бы ему хорошим отцом. Ему же нужны родители... Родители всем нужны. Тогда я, наверное, не умел быть хорошим родителем».
Когда-то он растерял всех своих раненых. Он радовался тому, что они уходят от него здоровыми и невредимыми. И вместе с каждым раненым уходил кусок жизни самого Гервасия Васильевича. Но тогда казалось, что жизнь его никогда не кончится, и ему не приходилось жалеть эти кусочки самого себя, которые уносили спасенные им люди.
Но вот уже сколько лет прошло, а он все еще ни разу не почувствовал того, что испытывал на фронте, – желания отдать лоскут своей жизни, чтобы спасти чужую. Он ни разу не почувствовал восторга, безумной горделивой радости, которая приходила к нему в госпиталях, когда он убеждался, что удержал человека на этом свете.
Он все правильно делал, честно делал и учил правильности и честности других. Это была его профессия, его характер.
Только ему ни разу не показалось даже, что от него требуется еще и лоскут жизни.
А вот поди ж ты, приехал этот нелепый цирк, появился в больнице Волков, и почудилось Гервасию Васильевичу, что вернулось время, ради которого нужно жить на свете, даже если за шестьдесят пять лет у тебя будет всего два-три таких года.
Он не может потерять. Эгоизм? А, черт с ним! Пусть Хамраев что хочет говорит об эгоизме!.. Сейчас жизнь Гервасия Васильевича в руках у Волкова. Если бы он это мог понять! Если бы он мог не отбирать того, что сам, не ведая, принес Гервасию Васильевичу!.. Если бы он не уезжал... Остался бы тут, и ходили бы они гулять вечерами по черным пыльным улицам, сидели бы на теплых камнях у ледяной речушки вдвоем. Нет, втроем... Они бы дружили с Хамраевым.
Ему все равно некуда ехать. Ну какого черта ему тащиться в Ленинград? Ведь он сам говорил, что у него там никого нету...
А если он в цирке захочет работать? А если он в цирке сможет работать, пусть, пожалуйста, работает. Только чтобы дом его здесь был. Пусть приезжает в отпуск или как там... в это «межсезонье». Он же сам говорил, что у них бывает такая штука, «межсезонье». Гервасий Васильевич будет ждать его.
На долю секунды Гервасий Васильевич вдруг захотел, чтобы Волков не смог работать в цирке. Чтобы остался живым и здоровым, только в цирке не смог работать. Но он отогнал от себя эту мысль и почувствовал себя отвратительно, словно предательство совершил...
Пусть работает в цирке. Гервасию Васильевичу нужно только знать, что он закончит работу и приедет. Отдохнет, поживет и уедет. Гервасий Васильевич проводит его и снова ждать будет...
Как-то вечером в больницу пришел Хамраев и увел Гервасия Васильевича к какому-то своему приятелю на серебряную свадьбу. Было шумно, пьяно и торжественно-весело. Гервасий Васильевич сидел со стариками, и ему как почетному гостю был поручен ритуальный дележ бараньей головы. Хамраев и отец жениха стояли за спиной Гервасия Васильевича и тихонько подсказывали ему правила разделки, а еще – что кому давать. В этом обычае был какой-то неясный для Гервасия Васильевича смысл, и из всех правил он запомнил только то, что «уши – детям».
От усталости Гервасий Васильевич сильно захмелел, и Хамраев пошел его провожать. По дороге Гервасий Васильевич несвязно и сбивчиво пытался рассказать Хамраеву все, о чем думал последние дни. О себе, о Волкове и о многом другом.
Хамраев держал Гервасия Васильевича под руку и молча кивал головой.
Изредка он говорил:
– Осторожнее.
Или:
– Здесь ступенька...
– Давайте лучше обойдем арык...
Уже у самых ворот Гервасию Васильевичу показалось, что Хамраеву все это неинтересно, что весь этот разговор он воспринимает как болтовню нетрезвого старика и ждет не дождется, когда этот старик угомонится.
Гервасий Васильевич обиделся, замолчал на полуслове и устыдился себя до ярости. Он освободился от руки Хамраева и подчеркнуто холодно попрощался с ним. Хамраев удивленно пожал плечами, пожелал ему спокойной ночи и ушел.
Всю ночь Гервасию Васильевичу было плохо – болело сердце, мутило, а под утро разыгралась такая изжога, что Гервасий Васильевич стонал от отчаяния, слонялся в одних трусах по комнате и тщетно пытался вспомнить, где лежит пакетик с содой...
Спустя неделю Хамраев привел к Волкову моложавого человека в красивых сандалиях и белоснежной рубашке. Из рукавов короткого халата выглядывали тонкие темные руки с длинными пальцами и чуть синеватыми ногтями.
– Вот, – сказал Хамраев, – знакомьтесь, Дима. Это Гали Кожамкулов. Герой Советского Союза. Единственный в нашем городе. И в то же время, заметьте, пропорционально населению, у нас Героев больше, чем в Москве. Здорово?
– Грандиозно! – улыбнулся Волков. – Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.
Кожамкулов осторожно присел на стул. Он быстро оглядел палату узкими припухшими глазами и машинально вытянул из кармана сигареты. Потом посмотрел на Волкова и спрятал сигареты в карман.
– Напрасно, – с сожалением сказал Волков.
Кожамкулов вопросительно взглянул на Хамраева.
– Черт с вами, – сказал Хамраев. – Курите. Может быть, в табачном дыму легче снюхаетесь. Погодите, я только плотнее прикрою дверь и распахну окно.
Кожамкулов и Волков закурили, а Хамраев взялся просматривать новый номер «Иностранной литературы», утром принесенный Гервасием Васильевичем.
– Сами из Ленинграда? – с легким акцентом спросил Кожамкулов.
– В общем-то из Ленинграда, – ответил Волков.
– Почему «в общем»?
– Редко там бываю... – сказал Волков и подумал, что Кожамкулов, наверное, из тех людей, которые не терпят приблизительности и неопределенности. Таким людям все подавай в масштабе один к одному.
– Изумительный город, – томно сказал Хамраев.
– Был там? – спросил Кожамкулов.
– Был пару раз...
– А я жил там, – сказал Кожамкулов. – Два года и три месяца.
– Где?
– Басков переулок, семь, квартира одиннадцать. Комнату снимал.
– Гали Кожамкулович – начальник местного аэропорта, – пояснил Хамраев. – Он в Ленинграде в какой то там авиашколе учился...
– Зачем «в какой-то»? – строго сказал Кожамкулов. – В Высшем училище Гражданского воздушного флота. На Литейном, знаешь? Около Центрального лектория.
– Знаю, – сказал Волков. – Я там жил напротив. До войны.
– Где кафе-автомат?
– Нет. За углом, на Семеновской.
– Где такая?
– Это по-старому Семеновская... На Белинского.
– Так и говори, – сказал Кожамкулов. – Знаю. Там у меня друг комнату снимал. А потом задолжал хозяйке за три месяца и женился на ней.
Волков и Хамраев засмеялись. Кожамкулов подождал, когда они перестанут смеяться, и со вздохом добавил:
– Очень красивая у него была хозяйка. Не так чтобы молодая, но красивая. Видная из себя женщина.
Хамраев посмотрел на часы и сказал:
– Вы уж меня простите, я вас оставлю на полчасика. У меня тут еще куча дел... И не курите много.
Когда за Хамраевым закрылась дверь, Кожамкулов пододвинул стул к кровати Волкова и спросил, глядя на него немигающими узкими глазами:
– Ты какую школу кончал?
– Чкаловское военно-авиационное училище...
– На чем летал?
– На «По—2»... «СБ» еще застал. Кончал на «пешках». Переучивался на «Ту—2»...
– Почему ушел?
– По сокращению.
– Летал плохо? – прямо спросил Кожамкулов.
– Нет, – твердо ответил Волков. – Летал хорошо. По сокращению.
С Кожамкулова спало напряжение, и он задвигался на стуле, устраиваясь поудобнее.
– У тебя пепельница есть? – спросил он.
– Посмотри на подоконнике, – сказал Волков.
Не вставая со стула, Кожамкулов вытянул шею и посмотрел в сторону окна.
– Нету там ничего.
– Тогда стряхивай сюда, – сказал Волков. – В блюдце. Я все время в блюдце стряхиваю.
Они немного помолчали. А потом вдруг Гали Кожамкулов стал рассказывать Волкову про себя: про то, как учился в школе морской авиации, как Героя получил, как в пятидесятых годах тоже попал под сокращение, как его отстоял командующий ВВС округа и как уже потом сам Кожамкулов обиделся и уволился из армии. Сейчас бы, конечно, этого не случилось, а тогда сплеча рубили – самолеты списывали, летчиков увольняли... Очень тогда обиделся Кожамкулов.
– Тебе сколько? – спросил Волков.
– Я уже старый, – ответил Кожамкулов. – У меня внук скоро будет. Сорок четыре мне... Выйдешь из больницы, что думаешь делать?
Волков неопределенно хмыкнул.
– В цирке выступать будешь? – спросил Кожамкулов.
– Смогу, так буду.
– А если не сможешь?
– Не знаю.
Кожамкулов закурил новую сигарету и не мигая уставился на Волкова:
– Вот что. Сможешь – не сможешь, зачем тебе цирк? Ты не мальчик. Зачем тебе кувыркаться! Люди смотрят, а мужчина кувыркается, как петрушка. Нехорошо. Не к лицу. Мужчина ведь... И потом, как ты можешь жить так? Ты же авиатор.
– Когда это было!.. – усмехнулся Волков.
– Когда бы ни было. Ты сколько летал?
– Шесть лет.
– Шесть лет! Как же ты мог забыть? Три дня нельзя забыть, а ты шесть лет забыл! Я не говорю – садись за штурвал, шуруй по газам, лети. Я говорю – давай работать в авиации. Диспетчером будешь. Все рейсы в твоих руках. А заведешься – и подлетнуть можешь. Я тебе сам вывозные дам. И климат у нас лучше. Тумана нет, сырости нет. В горы ходить будешь. Ты не молчи. Ты думай...
Будто Волков и не думал. Будто он сам никогда не хотел из цирка уйти. Но не потому, что мужчине не к лицу кувыркаться на людях. Что Гали понимает в цирке? Что он смыслит в том, чему Волков отдал тринадцать лет жизни?! И за тринадцать лет Волков таких, как этот, десятки видел. Для них что цирк, что театр, что художник, что писатель – все несерьезно, баловство одно. А вот то, что они делают, – это да! Это необходимо. И судят вкривь и вкось обо всем, о чем понятия ни на грош не имеют. Разговаривают с актерами ласково-пренебрежительно, водку с ними охотно пьют, на ты легко переходят, а потом в компании презрительно хвастают: дескать, помню, сидели мы с Мишкой таким-то (называют фамилию известного артиста). Ну чудик! Начнет представлять – живот надорвешь!.. Легко живет, собака Ему бы в нашем котле повариться!
И все врет: и то, что «представлял Мишка», и то, что «легко живет, собака»... Врет без зазрения совести. Да нет. Не врет, пожалуй. Скорее всего убежден в этом свято, купечески.
Лучше бы врал...
Шесть лет авиации, видишь ли, нельзя забыть, а тринадцать лет цирка можно? А что ты знаешь про цирк? Про репетиции изнурительные, про ежедневную победу над собственным страхом, про восторг, радость неописуемую, когда трюк получился! Два года не получался, а вот наконец получился, и сам черт тебе не брат!.. А про ахиллесовы сухожилия, которые в холодном манеже рвутся пистолетным выстрелом и двадцатилетнего акробата-прыгуна в одну секунду делают инвалидом третьей группы, знаешь? А тебе партнер на ночь горячие ванны для рук делал каждый вечер? Потому что суставы опухают, пальцы в кулак не сжимаются, ложку не держат...
А мордочки детей на воскресных утренниках ты видел? Когда они визжат от хохота, замирают от ужаса, ахают... Ты им снился когда-нибудь?
А про трагедии стареющих цирковых тебе что-нибудь известно? Когда полетчик-вольтижер полжизни репетирует тройное сальто, и, пока он молод, оно у него не получается, потому что опыта не хватает, а к тридцати пяти годам, набравшись этого самого опыта, воспитав в себе нечеловеческое чутье и реакцию, вдруг понимает, что ему так никогда и не сделать это тройное сальто. Пришел опыт – ушла молодость. Покинули полетчика бешеная скорость вращения, бездумная храбрость, неутомимость, которые так необходимы для выполнения тройного сальто. И не сделает он его уже никогда. Потому что ничего в жизни не дается даром.
– Что с тобой? – спросил Кожамкулов. – Врача позвать?
Волков не ответил.
– Я за доктором сбегаю... – сказал Кожамкулов.
Уж если уходить из цирка, так не из презрения к нему, не из жалости к себе. Вот если ты вдруг понял, что торчишь здесь, как по шляпку вбитый в стену гвоздь, – ни вперед, ни назад (вернее, только назад), – тогда уходи. Уходи и будь благодарен цирку за то, что он подарил тебе эти тринадцать лет...
Или другое. Если ты любишь женщину – чужую жену, если пути-дороги ваши постоянно скрещиваются и ты живешь непроходящим страхом, что однажды вас соединят в одной программе с ней и с ее мужем, что каждый день вам придется здороваться и прощаться, поддерживать незначительные разговорчики и вспоминать не то, что хочется, – уходи. Не мучай ее, не трави себя – уходи. Это чужая семья, и ты не имеешь права хотя бы одного человека этой семьи делать несчастным. Уходи...
Зачем тебе ночами не спать от ревности и тоски или просыпаться от собственных слез и курить до утра, удивленно разглядывая сырые пятна подушки? Ожесточаться против ее мужа – хорошего, неглупого, веселого парня? Зачем тебе думать о том, смог бы ты полюбить ее сына и стать ему отцом, раз уж никому твоя любовь и отцовство не нужны...
Если ты действительно любишь ее – уходи из цирка. Подари ей спокойствие. Чтобы не могли подружки увести ее в конец полукруглого закулисного коридора и значительно сообщить: «Только что из Казани... Там твой бывший партнер работал...» И вглядываться ей в лицо: какое на нее впечатление это произведет? Чтобы не пришлось ей, затянувшись сигареткой, сдержать себя и постараться как можно спокойнее спросить: «Ну как он там? Все еще не женился?»
Вошел Гервасий Васильевич. В створе медленно закрывающейся двери Волков увидел встревоженного Кожамкулова.
– Что с тобой, Дима? – спросил Гервасий Васильевич. – Тебе нехорошо?
– Нет. Все в порядке.
– Ты звал меня?
– Нет. То есть да... Гервасий Васильевич, вы там извинитесь за меня. Я хочу один побыть.
– Хорошо.
– И оставьте мне, пожалуйста, спички.
А может быть, действительно бросить все, уйти из цирка? Снять какую-нибудь комнатуху здесь, неподалеку от Гервасия Васильевича, поступить в городскую спортшколу и учить мальчишек акробатике?.. Может, придет счастье полной мерой, когда он увидит гордые, хвастливые глаза десятилетних пацанов, которых он, Волков, бывший цирковой артист, научит стоять на руках, крутить сальто-мортале? Мальчишка, умеющий делать что нибудь такое, чего не могут сделать другие мальчишки, всегда кажется себе избранником Божьим.
Вот с ними он бы стал ходить в горы. С ними и с Гервасием Васильевичем. Если это, конечно, будет не вредно для здоровья Гервасия Васильевича.
А если сюда снова забредет какой-нибудь передвижной цирк, вроде того, с которым он сам приезжал? Еще, чего доброго, найдут его, жалеть начнут, сам Волков проникнется к себе жалостью. Тринадцать лет – это тебе не баран начхал.
Волков тогда сядет в поезд и на этот месяц уедет в Ленинград. «Передвижка» все равно в маленьких городах больше месяца не стоит, а в Ленинград так или иначе Волкову придется съездить.
А будет ли у него работать левая рука, будет ли она вообще у него – это уже не так важно. Если в одно время с ним на земле живет такой человек, как Володя Гречинский, то Волков не имеет права ни на какое слюнтяйство.
Конец ноября был холодным и ветреным. Мутное низкое небо с утра накрывало горы, и невысокие лысые предгорные холмы неожиданно оказывались самыми высокими точками на горизонте. Но бывали дни, когда даже их круглые вершины молочно размывались спустившимся туманом, и тогда в городе шел дождь и арыки пенились грязно-желтыми лопающимися пузырями.
К вечеру туман обычно рассеивался, и холмы переставали быть высокими. Они снова становились просто предгорными холмами, четко впечатанными в подножие огромных вздыбленных гор. И если летом горы были только в шапке белых снегов, то теперь они стояли в снеговом полушубке. Волков выздоравливал.