из лучших марок). Завязывается игривый разговор, легкий и полный забавных
ассоциаций, одним словом, разговор в стиле, присущем этим людям, которые
слова в простоте не скажут. А это-то и нравится Веронике. И, быть может, не
без влияния "клубной атмосферы" ее как-то волнует этот тип, про которого
известно, что он обожает женщин и знает, как с ними обходиться.
Прокручивание внутреннего фильма продолжается. (Я готов кричать.) Вот
Вероника с ним вместе выходит на улицу, получив благословение Арианы,
счастливой тем, что сыграла со мной такую злую шутку. Вероника соглашается
зайти к нему выпить еще рюмочку. И вот она в его объятиях. Она запрокидывает
голову. Я чувствую, что сейчас закричу, но в горле у меня пересохло, и я не
в силах издать ни звука. Я оцепенел от ревности. И вдруг я становлюсь
абсолютно спокойным. Я решаю, что если Вероника мне когда-нибудь изменит, ну
что ж, я ее убью. Очень просто. Убью их обоих. Вот самый естественный и
разумный выход.
День за днем я до изнеможения выпытываю у Вероники: когда она с ним
встретилась в первый раз? Где? Что именно было между ними? Хорошо, я ей
верю. Пусть реального ничего не было, но в мыслях она была готова?.. Нет? Ей
не хотелось быть с ним? Хорошо, я ей верю. Но все же он ей нравился? Этого
же она не отрицает. Тебе приятно с ним, Вероника, потому что он погружает
тебя в атмосферу, которую ты любишь. Роскошь, элегантная среда, надежда на
всевозможные развлечения -- все то, что я не в силах дать тебе.
-- Послушай, Жиль, прекрати. Я больше не могу. Ты бессмысленно терзаешь
нас обоих.
-- Но мне хочется разобраться в этой истории до конца. Признаюсь,
дорогая, я ревную. Я боюсь тебя потерять. Но, согласись, у меня есть к этому
основания... Нет? Ты уверяешь меня, что нет? Ну, поцелуй меня. Если бы ты
знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю!.. Да, я не сомневаюсь...
Но все же признайся, чего-то тебе не хватает. Нет? В самом деле?.. Знаешь,
что я тебе скажу: если я иногда ненавижу твою подругу Ариану, то лишь
потому, что у меня есть основания опасаться ее -- ее влияния на тебя. Ты
восхищаешься ею, ты ей завидуешь, тебе кажется, что у нее более блестящая,
более интересная жизнь, чем наша... А кроме того, она себе многое разрешает,
и ты ее не осуждаешь за это. И вот я говорю себе: раз ты считаешь вполне
естественным, что у Арианы любовник, то в один прекрасный день ты, возможно,
решишь, что и тебе естественно завести любовника. Знаю, дорогая, что я самый
большой идиот на свете. Ты мне это уже не раз говорила. Но это лишь
доказывает, что я дорожу тобой больше, чем... Одним словом, если бы я тебя
потерял, я бы все потерял. Все, решительно все! Давай больше никогда не
будем ссориться. Никогда. Обещаю тебе не говорить об Алексе и постараюсь не
ревновать.
Мне кажется, что именно этот вечер нужно считать началом конца.
Постепенно все, связывающее нас, истлело. Теперь мне даже кажется, что мы
уже тогда это знали. Но можно знать и делать вид, что не знаешь, можно лгать
себе и перед лицом самой жестокой очевидности. Каждый день я видел, как
рвалась очередная ниточка наших отношений. Я присутствовал при медленном,
неумолимом, но пока еще скрытом приближении катастрофы. Вероника скучала.
Иногда я засекал ее полный тоски взгляд, устремленный к какой-то неведомой
мечте, в которой мне не было места и которая могла обрести реальность только
в мое отсутствие. Вероника была пленницей, утратившей веру в то, что
когда-нибудь вырвется на свободу. Между нами возникали теперь такие ужасные
молчания, что мне казалось, я растворяюсь, будто меня погрузили в резервуар
с кислотой. А бывали минуты, когда уже я глядел на нее равнодушно, как на
чужую, или с озлоблением, как на врага. Кто она такая, чтобы так меня
истязать? Чтобы так много требовать от жизни и от мира? И чтобы презирать
меня за то, что я не могу создать ей этот непрекращающийся праздник, этот
бесконечный дивертисмент, который она назвала бы счастьем? Да, она красива,
но почему красота должна давать ей особые привилегии? На земном шаре
миллионы красивых девчонок, и они вовсе не считают, что все им положено по
праву. Она не умнее, не способнее, не эмоциональнее любой другой. Ее сила
была только в моей любви, в той неистребимой потребности, которую я в ней
испытывал, в моем ожесточенном страхе ее потерять. Чем она была вне этого?
Она не поражала богатством внутренней жизни. Напротив, по сравнению с
другими пейзаж ее души казался мне до отчаяния унылым. Вот, к примеру, моя
сестренка Жанина -- человечек совсем иного порядка. У нее всегда есть чем
одарить другого: веселье -- так весельем, улыбка -- так улыбкой, внимание --
так сердечным вниманием -- теми мелочами, которым нет цены. А Вероника!.. И
тогда я вдруг начинал ее любить за ее бедность. Я был полон сострадания. Она
представлялась мне существом хрупким, обойденным, которое надо поддержать,
защитить. Именно потому, что у нее не хватало глубинных ресурсов души, она
испытывала необходимость во всем том, что может создать иллюзию полноценного
существования, значительности личности: в деньгах, во всевозможных
материальных ценностях, в кастовых привилегиях, в социальном честолюбии -- в
тех вещах, без которых сильные натуры легко обходятся. Через несколько лет,
когда ее красота поблекнет, у нее вообще ничего не останется. Мне хотелось
бы обрушить на нее золотой дождь, засыпать ее всеми теми игрушками, о
которых она мечтала, -- положить к ее ногам роскошные квартиры, загородные
дома, машины, платья от знаменитых портных, путешествия, светское общество
-- так больному ребенку приносят каждый день новую игрушку, чтобы
посмотреть, как у него загорятся глаза. До тех пор я никогда не страдал
оттого, что небогат, зависть такого рода была мне незнакома. Могу сказать с
полным чистосердечием: подобные вещи меня нисколько не занимали, на деньги я
плевал. Но с тех пор, как Вероника оказалась рядом, мысль о деньгах стала
для меня мало-помалу каким-то наваждением, потому что именно они дарили
всяческое благополучие, они были путем ко всему, в них была истина, они
означали жизнь... Это пришло постепенно, подкралось каким-то коварным путем.
Я стал подсчитывать свои будущие доходы, возможные дополнительные заработки,
хотя такого рода упражнения по устному счету мне были не только трудны, но и
противны. От этих подсчетов я чувствовал себя как-то подавленным, униженным.
Я думал о богатых, особенно о тех, кто знаменит, чьи фотографии заполняют
журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают
картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего две или
три тысячи, и ни одного больше -- миллиардеры не станут дружить с кем
попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению с тем, какое могло
бы быть у меня, сумей я удовлетворить все желания Вероники. Я был в
бешенстве, что у меня нет тех тридцати, пятидесяти или ста миллионов,
которые позволили бы мне купить ей шубу, поездку в Мексику, лестные
знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими
глазами, как на мага, который ударом волшебной палочки умеет вызвать все,
что пожелаешь. Но у меня никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не
стану волшебником. Вероника металась взад-вперед по нашей трехкомнатной
квартире, как молодой зверь в клетке: она рассеянно играла с девочкой; она
листала журналы с глянцевитой бумагой; она зевала; она звонила своим
родителям, брату, Ариане (пока длились эти телефонные разговоры, она
оживала); она подолгу сидела неподвижно, положив руки на колени, с пустым
взглядом. И все курила, курила. Я был исполнен к ней сочувствия. Минуту
спустя я ее ненавидел. Мне хотелось уехать подальше или умереть. Потом мы
шли спать. Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут
стала другой, что даже в этом плане она от меня как бы устала и с каждым
днем все больше охладевала ко мне. Иногда она меня даже отстраняла, не
грубо, нет, скорее устало. Но я, я не устал от нее. Когда она засыпала в
моих объятиях и я мог лежать неподвижно, прижимая ее к себе, я впадал в
какое-то странное состояние -- что-то промежуточное между отчаянием и
блаженством, я не спал, я вслушивался в ее дыхание; я был счастлив -- и
несчастлив.
Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в
гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и
всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время,
то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой,
серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей
не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья.
Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры
поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными
импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и
образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей
маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как
их конформизм (или его шикарный вариант -- анархизм) меня бесил, я всегда им
возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько
загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека
эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она
приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж.
Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет
ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими
довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться,
были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над
этими вещами и не задумывался, что снобизм -- это порок, а снобы -- своего
рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы
просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику:
напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть
элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств.
Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с
дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный
рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах.
Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского
общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной
нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к
дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного
демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не
единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет
конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий
первого, -- это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время
приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали
наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они
только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на
собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом,
который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек,
потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в
некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из
мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде,
всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника
слушала в каком-то упоении: это была ее "Тысяча и одна ночь". Помимо этого
круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не
вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо,
отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это
борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги,
где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов
световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство
иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и
такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому
влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли
даже телескопы "Вог", -- например, была одна дама, бедность которой могла
сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра
Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов,
точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к
себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей --
больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть
принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний.
Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров
и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых
снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой
Грааль [Изумрудный сосуд, в которой, по преданию, хранилась кровь Христа Его
искали рыцари круглого стола в сказаниях о короле Артуре].
Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в
свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж,
естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это
осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что
содействует духовному прогрессу... Но, к несчастью для Вероники и ее друзей,
культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она
не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником
радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили
себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них
лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке
низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к
чему они приобщались, было не культурой -- ведь культура всегда бескорыстна,
-- а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на
светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и
литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется,
исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям.
Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился
бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились
только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно,
во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны
были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было
даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал
наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно
по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или
уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри
Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского,
парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что
Стендаль писал для "happy few" [избранных (англ.)], что любовь к Стендалю --
свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не
так-то легко попасть. То же самое относится и к Гобино [Жозеф Артур де
Гобино (1816 -- 1882) -- французский дипломат и писатель, автор "Эссе о
неравенстве рас", теориями которого увлекались идеологи расизма], который
вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых
оценок примерно такая: "Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь
текст нужно продираться, но -- стоит того" -- оценка, над которой здорово
потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности
сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом
поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля --
свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с
лету сардины современной глупости.
Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего
тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила
большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные
фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия
террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее
единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что
ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на
собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком
случае, абсолютно нормальную -- я хочу сказать: независимую и свободную.
Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все
они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в
отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость.
Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы
поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в
Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из
приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения.
Ведь именно к этому Вероника и стремилась -- навсегда остаться веселой,
беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то
я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне
нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные
молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь,
не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от
себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она
переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я
знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак,
мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа "шестнадцать
миллионов молодых людей". Но изображать из себя молодежь было все более и
более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли
нас все ближе и ближе к берегу. Между этими подростками и нами была теперь
большая дистанция, чем между нами и сорока -- пятидесятилетними, хотя по
возрасту мы были гораздо ближе к молодежи. Это было очень странно. В ТНП,
например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из которого мы
были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли
к нам никакой враждебности, дело обстояло куда хуже -- просто мы для них не
существовали. Вероника была этим еще более удручена, чем я. Я вспоминал
иногда Лиз, которую вместе с Шарлем встретил в ту знаменитую ночь в кафе.
Она обратилась ко мне на "ты", повела себя со мной как со сверстником, как с
товарищем. И мне передалось отношение Вероники к понятию "молодость",
которое имело в ее глазах чрезвычайное значение и входило в ее мифологию
счастья. Вероника, хотя она была так красива, что ей не нужна была никакая
косметика, часто говорила о том, что нужно делать, чтобы остаться или на
крайний случай казаться молодой: особый режим, гимнастика, косметические
процедуры и т. д. Она читала специальные статьи на эту тему. Эта проблема
была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана
и другие приятельницы Вероники. Все, что вязалось с эпитетом "молодой",
приобретало абсолютную ценность, словно весь "взрослый" мир был миром
деградации и упадка. Век создал новый культ, и они истово приносили ему
жертвы.
Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не
женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо, заразительна, потому
что и я (я это чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы
потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я
мог бы покупать куда больше книг, пластинок, мог бы путешествовать за
границей, мог бы менять девочек хоть каждый месяц, была бы охота. Одним
словом, вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы использовать весь
свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься:
я часто мечтал о том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать
философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я был женат, об
этом и речи быть не могло. Однако все мои мечты казались мне ничтожными,
когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку.
Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я
говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз
есть Мари. Я размышлял над быстрой эволюцией наших с Вероникой чувств. Я
объяснял эти изменения теми причинами, о которых уже упоминал, хотя в то
время еще не осознавал их со всей определенностью. Случались дни, когда я
считал одного себя кругом виноватым: я был и недостаточно деловит, и
невероятно щепетилен, и чрезмерно строг, и не способен приноровиться к
современным нормам жизни. Я жалел Веронику, сокрушался, что она встретила
именно меня, что ей так не повезло. А в другие дни, напротив, я упивался
мыслью, что я один из немногих разумных, трезвых людей в этом сумасшедшем
веке, изъеденном всевозможными неврозами.
Однажды вечером, когда я почему-то больше обычного злился на Ариану и
Шарля, я сел писать о них своего рода маленькое исследование в духе
американских социологов (хотя куда менее наукообразное), которые подвергают
анализу ту или иную социальную группу своей страны. Когда читаешь такие
работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как
на папуасов. Я записал свои наблюдения над этой образцовой супружеской
парой, и тут же оказалось, что, говоря о них, я говорю и о Веронике, и о
всем том, что доставляет мне страдание в наших отношениях. Короче, это
неожиданно оказалось своего рода сведением счетов. Я писал страницу за
страницей, не отрываясь, стиснув зубы. Вероника сидела в нескольких метрах
от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь, -- спросила она меня.
-- Ты пишешь роман? -- Да что ты, это всего лишь портрет. Портрет Арианы.
Помнишь, мы с тобой говорили об этом несколько месяцев тому назад? Ты даже
нашла ему хорошее заглавие: "Амазонка цивилизации досуга". -- Да, помню. А
почему ты пишешь это именно сегодня? -- Не знаю, так, захотелось.
Она отправилась спать, а я остался за столом и писал до двух часов
ночи. Поставив точку, я перечитал все подряд и испытал чувство, похожее на
то, что испытывают школьники, когда им кажется, что они удачно написали
домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой
природы. Я сумел точно определить то, что причиняло мне боль, и от этого
боль уменьшилась. Я сунул листочки в какую-то папку. На следующий день
Вероника даже не вспомнила о моей писанине. Я тоже. Лишь дня через два она
спросила меня, закончил ли я свой опус. Его можно прочитать? -- Знаешь,
лучше не надо, -- сказал я, охваченный паникой. -- Почему? -- Ты снова
скажешь, что я ненавижу Ариану, а это неверно. Ты сочтешь мою оценку
предвзятой и несправедливой. -- Какое это имеет значение? Дай-ка мне эту
штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану.
Хотя я предчувствовал, к каким последствиям это может привести, я
протянул ей мои листки. Она шепотом прочитала заглавие: "Дамочка", -- и
искоса метнула в меня такой взгляд, что я вздрогнул. Я сидел в кресле
недалеко от нее. Я раскрыл книгу, но не читал, а исподтишка наблюдал за
Вероникой. Она читала, нахмурив брови, лицо ее оставалось
напряженно-спокойным. Вот этот текст:
"Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним
словом, какой-то "руководящий кадр". Примерно четверть его оклада уходит на
оплату роскошной квартиры в соответствующем районе. Остальные деньги
расходятся по следующим статьям (перечисляем по нисходящей в порядке
важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты
Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки,
книги. Дамочка и ее муж -- незапрограммированные потребители. Многое
покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами.
Квартира обставлена современной мебелью, но они мечтают о подлинной
старинной. Дамочка приобрела две или три абстрактные картины у своего
кузена, художника еще малоизвестного, но которому предрекают великое
будущее. Эстетическое наслаждение, которое они получают от созерцания
картин, отнюдь не омрачено мыслью о том, что это неразумное помещение
капитала. Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко,
он создает из проволоки и цинковых пластинок динамическую скульптурную
композицию в духе Кальдера.
На люди Дамочка появляется только в выходных туалетах. В частности,
вечером она надевает униформу своей социальной группы, а именно -- платье,
скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью
на левом плече. Один муж удостоен привилегии созерцать ее в "разобранном"
виде -- например, утром, когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся
ассоциаций, одним словом, разговор в стиле, присущем этим людям, которые
слова в простоте не скажут. А это-то и нравится Веронике. И, быть может, не
без влияния "клубной атмосферы" ее как-то волнует этот тип, про которого
известно, что он обожает женщин и знает, как с ними обходиться.
Прокручивание внутреннего фильма продолжается. (Я готов кричать.) Вот
Вероника с ним вместе выходит на улицу, получив благословение Арианы,
счастливой тем, что сыграла со мной такую злую шутку. Вероника соглашается
зайти к нему выпить еще рюмочку. И вот она в его объятиях. Она запрокидывает
голову. Я чувствую, что сейчас закричу, но в горле у меня пересохло, и я не
в силах издать ни звука. Я оцепенел от ревности. И вдруг я становлюсь
абсолютно спокойным. Я решаю, что если Вероника мне когда-нибудь изменит, ну
что ж, я ее убью. Очень просто. Убью их обоих. Вот самый естественный и
разумный выход.
День за днем я до изнеможения выпытываю у Вероники: когда она с ним
встретилась в первый раз? Где? Что именно было между ними? Хорошо, я ей
верю. Пусть реального ничего не было, но в мыслях она была готова?.. Нет? Ей
не хотелось быть с ним? Хорошо, я ей верю. Но все же он ей нравился? Этого
же она не отрицает. Тебе приятно с ним, Вероника, потому что он погружает
тебя в атмосферу, которую ты любишь. Роскошь, элегантная среда, надежда на
всевозможные развлечения -- все то, что я не в силах дать тебе.
-- Послушай, Жиль, прекрати. Я больше не могу. Ты бессмысленно терзаешь
нас обоих.
-- Но мне хочется разобраться в этой истории до конца. Признаюсь,
дорогая, я ревную. Я боюсь тебя потерять. Но, согласись, у меня есть к этому
основания... Нет? Ты уверяешь меня, что нет? Ну, поцелуй меня. Если бы ты
знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю!.. Да, я не сомневаюсь...
Но все же признайся, чего-то тебе не хватает. Нет? В самом деле?.. Знаешь,
что я тебе скажу: если я иногда ненавижу твою подругу Ариану, то лишь
потому, что у меня есть основания опасаться ее -- ее влияния на тебя. Ты
восхищаешься ею, ты ей завидуешь, тебе кажется, что у нее более блестящая,
более интересная жизнь, чем наша... А кроме того, она себе многое разрешает,
и ты ее не осуждаешь за это. И вот я говорю себе: раз ты считаешь вполне
естественным, что у Арианы любовник, то в один прекрасный день ты, возможно,
решишь, что и тебе естественно завести любовника. Знаю, дорогая, что я самый
большой идиот на свете. Ты мне это уже не раз говорила. Но это лишь
доказывает, что я дорожу тобой больше, чем... Одним словом, если бы я тебя
потерял, я бы все потерял. Все, решительно все! Давай больше никогда не
будем ссориться. Никогда. Обещаю тебе не говорить об Алексе и постараюсь не
ревновать.
Мне кажется, что именно этот вечер нужно считать началом конца.
Постепенно все, связывающее нас, истлело. Теперь мне даже кажется, что мы
уже тогда это знали. Но можно знать и делать вид, что не знаешь, можно лгать
себе и перед лицом самой жестокой очевидности. Каждый день я видел, как
рвалась очередная ниточка наших отношений. Я присутствовал при медленном,
неумолимом, но пока еще скрытом приближении катастрофы. Вероника скучала.
Иногда я засекал ее полный тоски взгляд, устремленный к какой-то неведомой
мечте, в которой мне не было места и которая могла обрести реальность только
в мое отсутствие. Вероника была пленницей, утратившей веру в то, что
когда-нибудь вырвется на свободу. Между нами возникали теперь такие ужасные
молчания, что мне казалось, я растворяюсь, будто меня погрузили в резервуар
с кислотой. А бывали минуты, когда уже я глядел на нее равнодушно, как на
чужую, или с озлоблением, как на врага. Кто она такая, чтобы так меня
истязать? Чтобы так много требовать от жизни и от мира? И чтобы презирать
меня за то, что я не могу создать ей этот непрекращающийся праздник, этот
бесконечный дивертисмент, который она назвала бы счастьем? Да, она красива,
но почему красота должна давать ей особые привилегии? На земном шаре
миллионы красивых девчонок, и они вовсе не считают, что все им положено по
праву. Она не умнее, не способнее, не эмоциональнее любой другой. Ее сила
была только в моей любви, в той неистребимой потребности, которую я в ней
испытывал, в моем ожесточенном страхе ее потерять. Чем она была вне этого?
Она не поражала богатством внутренней жизни. Напротив, по сравнению с
другими пейзаж ее души казался мне до отчаяния унылым. Вот, к примеру, моя
сестренка Жанина -- человечек совсем иного порядка. У нее всегда есть чем
одарить другого: веселье -- так весельем, улыбка -- так улыбкой, внимание --
так сердечным вниманием -- теми мелочами, которым нет цены. А Вероника!.. И
тогда я вдруг начинал ее любить за ее бедность. Я был полон сострадания. Она
представлялась мне существом хрупким, обойденным, которое надо поддержать,
защитить. Именно потому, что у нее не хватало глубинных ресурсов души, она
испытывала необходимость во всем том, что может создать иллюзию полноценного
существования, значительности личности: в деньгах, во всевозможных
материальных ценностях, в кастовых привилегиях, в социальном честолюбии -- в
тех вещах, без которых сильные натуры легко обходятся. Через несколько лет,
когда ее красота поблекнет, у нее вообще ничего не останется. Мне хотелось
бы обрушить на нее золотой дождь, засыпать ее всеми теми игрушками, о
которых она мечтала, -- положить к ее ногам роскошные квартиры, загородные
дома, машины, платья от знаменитых портных, путешествия, светское общество
-- так больному ребенку приносят каждый день новую игрушку, чтобы
посмотреть, как у него загорятся глаза. До тех пор я никогда не страдал
оттого, что небогат, зависть такого рода была мне незнакома. Могу сказать с
полным чистосердечием: подобные вещи меня нисколько не занимали, на деньги я
плевал. Но с тех пор, как Вероника оказалась рядом, мысль о деньгах стала
для меня мало-помалу каким-то наваждением, потому что именно они дарили
всяческое благополучие, они были путем ко всему, в них была истина, они
означали жизнь... Это пришло постепенно, подкралось каким-то коварным путем.
Я стал подсчитывать свои будущие доходы, возможные дополнительные заработки,
хотя такого рода упражнения по устному счету мне были не только трудны, но и
противны. От этих подсчетов я чувствовал себя как-то подавленным, униженным.
Я думал о богатых, особенно о тех, кто знаменит, чьи фотографии заполняют
журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают
картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего две или
три тысячи, и ни одного больше -- миллиардеры не станут дружить с кем
попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению с тем, какое могло
бы быть у меня, сумей я удовлетворить все желания Вероники. Я был в
бешенстве, что у меня нет тех тридцати, пятидесяти или ста миллионов,
которые позволили бы мне купить ей шубу, поездку в Мексику, лестные
знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими
глазами, как на мага, который ударом волшебной палочки умеет вызвать все,
что пожелаешь. Но у меня никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не
стану волшебником. Вероника металась взад-вперед по нашей трехкомнатной
квартире, как молодой зверь в клетке: она рассеянно играла с девочкой; она
листала журналы с глянцевитой бумагой; она зевала; она звонила своим
родителям, брату, Ариане (пока длились эти телефонные разговоры, она
оживала); она подолгу сидела неподвижно, положив руки на колени, с пустым
взглядом. И все курила, курила. Я был исполнен к ней сочувствия. Минуту
спустя я ее ненавидел. Мне хотелось уехать подальше или умереть. Потом мы
шли спать. Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут
стала другой, что даже в этом плане она от меня как бы устала и с каждым
днем все больше охладевала ко мне. Иногда она меня даже отстраняла, не
грубо, нет, скорее устало. Но я, я не устал от нее. Когда она засыпала в
моих объятиях и я мог лежать неподвижно, прижимая ее к себе, я впадал в
какое-то странное состояние -- что-то промежуточное между отчаянием и
блаженством, я не спал, я вслушивался в ее дыхание; я был счастлив -- и
несчастлив.
Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в
гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и
всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время,
то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой,
серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей
не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья.
Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры
поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными
импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и
образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей
маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как
их конформизм (или его шикарный вариант -- анархизм) меня бесил, я всегда им
возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько
загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека
эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она
приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж.
Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет
ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими
довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться,
были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над
этими вещами и не задумывался, что снобизм -- это порок, а снобы -- своего
рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы
просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику:
напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть
элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств.
Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с
дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный
рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах.
Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского
общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной
нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к
дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного
демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не
единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет
конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий
первого, -- это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время
приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали
наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они
только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на
собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом,
который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек,
потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в
некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из
мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде,
всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника
слушала в каком-то упоении: это была ее "Тысяча и одна ночь". Помимо этого
круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не
вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо,
отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это
борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги,
где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов
световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство
иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и
такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому
влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли
даже телескопы "Вог", -- например, была одна дама, бедность которой могла
сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра
Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов,
точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к
себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей --
больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть
принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний.
Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров
и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых
снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой
Грааль [Изумрудный сосуд, в которой, по преданию, хранилась кровь Христа Его
искали рыцари круглого стола в сказаниях о короле Артуре].
Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в
свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж,
естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это
осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что
содействует духовному прогрессу... Но, к несчастью для Вероники и ее друзей,
культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она
не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником
радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили
себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них
лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке
низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к
чему они приобщались, было не культурой -- ведь культура всегда бескорыстна,
-- а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на
светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и
литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется,
исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям.
Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился
бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились
только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно,
во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны
были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было
даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал
наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно
по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или
уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри
Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского,
парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что
Стендаль писал для "happy few" [избранных (англ.)], что любовь к Стендалю --
свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не
так-то легко попасть. То же самое относится и к Гобино [Жозеф Артур де
Гобино (1816 -- 1882) -- французский дипломат и писатель, автор "Эссе о
неравенстве рас", теориями которого увлекались идеологи расизма], который
вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых
оценок примерно такая: "Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь
текст нужно продираться, но -- стоит того" -- оценка, над которой здорово
потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности
сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом
поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля --
свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с
лету сардины современной глупости.
Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего
тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила
большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные
фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия
террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее
единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что
ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на
собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком
случае, абсолютно нормальную -- я хочу сказать: независимую и свободную.
Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все
они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в
отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость.
Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы
поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в
Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из
приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения.
Ведь именно к этому Вероника и стремилась -- навсегда остаться веселой,
беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то
я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне
нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные
молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь,
не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от
себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она
переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я
знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак,
мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа "шестнадцать
миллионов молодых людей". Но изображать из себя молодежь было все более и
более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли
нас все ближе и ближе к берегу. Между этими подростками и нами была теперь
большая дистанция, чем между нами и сорока -- пятидесятилетними, хотя по
возрасту мы были гораздо ближе к молодежи. Это было очень странно. В ТНП,
например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из которого мы
были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли
к нам никакой враждебности, дело обстояло куда хуже -- просто мы для них не
существовали. Вероника была этим еще более удручена, чем я. Я вспоминал
иногда Лиз, которую вместе с Шарлем встретил в ту знаменитую ночь в кафе.
Она обратилась ко мне на "ты", повела себя со мной как со сверстником, как с
товарищем. И мне передалось отношение Вероники к понятию "молодость",
которое имело в ее глазах чрезвычайное значение и входило в ее мифологию
счастья. Вероника, хотя она была так красива, что ей не нужна была никакая
косметика, часто говорила о том, что нужно делать, чтобы остаться или на
крайний случай казаться молодой: особый режим, гимнастика, косметические
процедуры и т. д. Она читала специальные статьи на эту тему. Эта проблема
была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана
и другие приятельницы Вероники. Все, что вязалось с эпитетом "молодой",
приобретало абсолютную ценность, словно весь "взрослый" мир был миром
деградации и упадка. Век создал новый культ, и они истово приносили ему
жертвы.
Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не
женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо, заразительна, потому
что и я (я это чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы
потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я
мог бы покупать куда больше книг, пластинок, мог бы путешествовать за
границей, мог бы менять девочек хоть каждый месяц, была бы охота. Одним
словом, вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы использовать весь
свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься:
я часто мечтал о том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать
философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я был женат, об
этом и речи быть не могло. Однако все мои мечты казались мне ничтожными,
когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку.
Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я
говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз
есть Мари. Я размышлял над быстрой эволюцией наших с Вероникой чувств. Я
объяснял эти изменения теми причинами, о которых уже упоминал, хотя в то
время еще не осознавал их со всей определенностью. Случались дни, когда я
считал одного себя кругом виноватым: я был и недостаточно деловит, и
невероятно щепетилен, и чрезмерно строг, и не способен приноровиться к
современным нормам жизни. Я жалел Веронику, сокрушался, что она встретила
именно меня, что ей так не повезло. А в другие дни, напротив, я упивался
мыслью, что я один из немногих разумных, трезвых людей в этом сумасшедшем
веке, изъеденном всевозможными неврозами.
Однажды вечером, когда я почему-то больше обычного злился на Ариану и
Шарля, я сел писать о них своего рода маленькое исследование в духе
американских социологов (хотя куда менее наукообразное), которые подвергают
анализу ту или иную социальную группу своей страны. Когда читаешь такие
работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как
на папуасов. Я записал свои наблюдения над этой образцовой супружеской
парой, и тут же оказалось, что, говоря о них, я говорю и о Веронике, и о
всем том, что доставляет мне страдание в наших отношениях. Короче, это
неожиданно оказалось своего рода сведением счетов. Я писал страницу за
страницей, не отрываясь, стиснув зубы. Вероника сидела в нескольких метрах
от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь, -- спросила она меня.
-- Ты пишешь роман? -- Да что ты, это всего лишь портрет. Портрет Арианы.
Помнишь, мы с тобой говорили об этом несколько месяцев тому назад? Ты даже
нашла ему хорошее заглавие: "Амазонка цивилизации досуга". -- Да, помню. А
почему ты пишешь это именно сегодня? -- Не знаю, так, захотелось.
Она отправилась спать, а я остался за столом и писал до двух часов
ночи. Поставив точку, я перечитал все подряд и испытал чувство, похожее на
то, что испытывают школьники, когда им кажется, что они удачно написали
домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой
природы. Я сумел точно определить то, что причиняло мне боль, и от этого
боль уменьшилась. Я сунул листочки в какую-то папку. На следующий день
Вероника даже не вспомнила о моей писанине. Я тоже. Лишь дня через два она
спросила меня, закончил ли я свой опус. Его можно прочитать? -- Знаешь,
лучше не надо, -- сказал я, охваченный паникой. -- Почему? -- Ты снова
скажешь, что я ненавижу Ариану, а это неверно. Ты сочтешь мою оценку
предвзятой и несправедливой. -- Какое это имеет значение? Дай-ка мне эту
штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану.
Хотя я предчувствовал, к каким последствиям это может привести, я
протянул ей мои листки. Она шепотом прочитала заглавие: "Дамочка", -- и
искоса метнула в меня такой взгляд, что я вздрогнул. Я сидел в кресле
недалеко от нее. Я раскрыл книгу, но не читал, а исподтишка наблюдал за
Вероникой. Она читала, нахмурив брови, лицо ее оставалось
напряженно-спокойным. Вот этот текст:
"Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним
словом, какой-то "руководящий кадр". Примерно четверть его оклада уходит на
оплату роскошной квартиры в соответствующем районе. Остальные деньги
расходятся по следующим статьям (перечисляем по нисходящей в порядке
важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты
Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки,
книги. Дамочка и ее муж -- незапрограммированные потребители. Многое
покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами.
Квартира обставлена современной мебелью, но они мечтают о подлинной
старинной. Дамочка приобрела две или три абстрактные картины у своего
кузена, художника еще малоизвестного, но которому предрекают великое
будущее. Эстетическое наслаждение, которое они получают от созерцания
картин, отнюдь не омрачено мыслью о том, что это неразумное помещение
капитала. Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко,
он создает из проволоки и цинковых пластинок динамическую скульптурную
композицию в духе Кальдера.
На люди Дамочка появляется только в выходных туалетах. В частности,
вечером она надевает униформу своей социальной группы, а именно -- платье,
скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью
на левом плече. Один муж удостоен привилегии созерцать ее в "разобранном"
виде -- например, утром, когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся