– Я точно не помню… не могу помнить всю эту картину…
   – Получается, схватил совершенно внезапно, она не ожидала?
   – Нет, наверно.
   – А отчего не воспользовался ножом?
   Звериное чутье предупредило Ладжуна о новой опасности: обсуждать, почему не воспользовался ножом, все равно что согла­ситься: да, собирался воспользоваться , т.е. действовал с заранее обдуманным намерением.
   – Когда шел, я не знал… это дела не меняет, не меняет дела, но, видит Бог, я не хотел… Когда меня разозлить, я не отвечаю за себя…
   – Что же тебя разозлило?
   – Она меня задела… я был в таком душевном состоянии… Я не хочу сегодня все вспоминать. Я чувствую, я концы отдам. У меня сердце болит, Михаил Петрович, войдите в положение.
   – Ну-ну, концы отдавать не надо.
   – Я хочу собраться с мыслями, Михаил Петрович, оценить это все и трезво распределить по пунктам, чтобы я не жалел… У меня уже нет выхода, что я, мол, назад, отказываюсь, но поймите меня правильно… тоже бывает у человека состояние такое.
   И Михаил Петрович нажал кнопку, вызывая конвоира.
   – Да зачем же вы отпустили?! – кинулся оператор.
   – Проголодался, братцы. Пора обедать.
   – Нет, Михаил Петрович, ну серьезно! Надо бы ловить, пока рассказывает.
   – Он вправе подумать. Пусть защищается.
   – Снова упрется!
   – Снова и разговорится.
 
   Назавтра Ладжун явился в следственный кабинет почти таким, как до признания: опять готовым крутиться, запираться и изобре­тательно лгать, чтобы умалить свою вину. Правда, о самом убий­стве он распространялся теперь свободно, даже с некоторым увлечением, но имея твердую задачу: представить его как акт, совершенный в порыве оскорбленных чувств, а совсем не ради грабежа.
   В двух словах версия Ладжуна сводилась к тому, что во время ночного свидания к Титовой постучался посторонний мужчина, и на Ладжуна напал острый приступ ревности. Теоретически мож­но было, конечно, допустить, что убийству предшествовала ссора. Однако кто способен ныне правдиво ответить: что и как случи­лось в каюте Титовой? Только Юрий Юрьевич. С помощью косвенных вопросов правды надо добиться от него. Больше не от кого.
   Потому и допытывался Дайнеко: сопротивлялась ли женщина, успела ли крикнуть? В ссоре обязательно есть развитие. При всей своей вспыльчивости Ладжун, прежде чем дойти до предела, должен был накалиться. В какой-то миг Титова испугалась бы, попробовала обороняться или позвать на помощь. Иное дело, если преступник хладнокровно выбрал момент и набросился на жертву, когда она меньше всего того ждала. Застигнутая врасп­лох, женщина оказалась беззащитной.
   Слушая рассказ Ладжуна, излагаемый по заготовленной схеме, Михаил Петрович упорно возвращался к деталям, которые ука­зывали либо на первый, либо на второй вариант развития собы­тий.
   – Михаил Петрович, я такой человек, понимаете, у меня запад­ная кровь…
   – Насчет западной крови мы уже беседовали однажды. Забыл?
   – Ну, неважно. Короче говоря, я был в таком состоянии, волнении, понимаете… Говорили, к ней никто не стучит, ни с кем она ничего, а я уж у нее неделю бывал. Познакомился с ней и целую неделю был… Мужчину никогда в жизни не ударил, как бы ни вывели меня из себя… У меня никаких не было мыслей, но тогда меня задело, когда он ночью стучал. Стучал и говорил: давай быстрей – как ее там зовут? – пока никого нет. И тут у меня настроение все и испортилось и тому подобное… я говорю, за такое мужья убивают!
   – Когда ты понял серьезность твоего намерения? Сразу?
   – Да… нет… не помню, понял я или нет. Помню, что я ее схватил.
   – Ну, а она? Видела она по твоему состоянию, что ты намерен привести угрозу в исполнение?
   Глядя в пространство, Ладжун простучал пухлыми пальцами нечто вроде гаммы туда и обратно.
   – А черт ее знает, видела – не видела… Я не хочу врать.
   – Врать не надо, – покровительственно согласился Дайнеко, будто в детском саду. – Но постарайся восстановить картину.
   – Черт знает! Я же не такой убийца хладнокровный, который находится в безразличии, чтобы спокойно себя держать…
   – Стало быть, на почве ревности. Но ревность не очень прос­матривается, Юрий Юрьевич. У тебя, в каюте с тобой, азербайд­жанка. Молодая, красивая.
   – Впрочем говоря, аферистка, – быстро сказал Ладжун.
   – Почему вдруг?
   – Потому что когда я уходил, она у меня рылась в чемодане. Я знаю, куда я что положу. Для проверки. Я сказал, что иду в буфет, я знал, что она наведет шмон, – понес Ладжун, начиная люто ненавидеть мифическую бакинку.
   – Но, по твоим собственным словам, ты был увлечен так, что ничего вокруг не замечал всю дорогу.
   – Не то что не замечал, но… понимаете, Михаил Петрович, тут дело не в том, а дело в том, что… у меня их было триста штук, если хотите знать. Я точно не считал, но к примеру.
   – Твои донжуанские похождения известны. Однако как же у тебя совмещалось? Ты день за днем, ночь за ночью отправлялся к другой женщине, девушка видела. А Титова, насколько я понимаю, в сравнении с той бакинкой…
   – Да пропади она пропадом, эта Титова! Что, она мне нрави­лась? Коллекция мне нравилась!
   – На таком фоне твои объяснения о ревности, Юра, вызовут в суде минимум улыбку. Давай честно: плыл ты один. Команда никакой девушки не заметила.
   – Она плыла, Михаил Петрович… Но она раньше сошла. Она в Пензу подавалась.
   – И ты для коллекции переключился на Титову? И возревно­вал до беспамятства?
   – Но бывает же иногда, Михаил Петрович… клянусь честью! Я разозлился, не соображал… Сам себя ставлю в тупик.
   – Ладно. А как ты про деньги сообразил?
   – У меня даже мысли не было, чтобы я у нее деньги взял. Мысли даже не было! – и плавно воздел руки, призывая небо в свидетели чистоты своих помыслов. – А если б у меня были намерения, я бы в первый день сделал.
   – Отчего же не было мысли? Кошелек твой истощился.
   – Даже не додумался. Даже в голову не приходило! Тем более выручка у нее маленькая, пенсионеры ехали.
   – А где полагалось сдать выручку?
   – В Горьком.
   – Ты хорошо осведомлен.
   Ладжун забеспокоился, спохватившись, что «пронес».
   – Я не спрашивал, зачем мне, она просто упомянула, что в Горьком…
   – Есть вопрос по вчерашнему разговору. Ты человек аккурат­ный, чистоплотный.
   – Да.
   – Вот видишь. А на ноже твоем смазка толком не стерта. Явственный запах. Закуску бы ты этим ножом резать не стал.
   Возвращение к ножу очень расстроило Юрия Юрьевича. От бакинки он кое-как отделался, а нож торчал костью в горле. От ножа хотелось поскорее Михаила Петровича отвести.
   – Если бы понадобилось, она бы обтерла, у нее же полотенце, салфетки.
   – Но ты ведь у нее целую неделю был. Случалось вам выпивать, закусывать?
   – А как же.
   – При твоей наблюдательности заметил бы, что ножи в каюте есть.
   – Ну… на всякий случай почему не взять? Почему нет? Хотите, Михаил Петрович, я расскажу, как все вообще получилось?
   – Пожалуйста.
   – Когда я там сидел и он стучал, я в таком был настроении! И тут она говорит: «На кой шут ты мне сдался?» Понимаете, как меня задело? Я ее спрашиваю: «Ты что, в уме? Что это такое?» Она мне сказала, что я за мужчина, у меня нет денег. Боже мой! Тут черт в меня вселился! И тут я ее схватил… И когда я это сделал… Да, когда я это сделал, подумал: елки-палки… и я начал искусственное дыхание ей делать. Понимаете? Мы же на полу с ней лежали. Я ее положил на кровать и искусственное дыхание делал. Мучился с полчаса, наверно. Потом так сел, и этак, и так просто сижу на столе… и ногой стукнул что-то там железное. Я потянул ящик и вижу – тут деньги. Я думал-думал, уже сделано, ей я не помогу ничем. Вы понимаете, в каком я состоянии? Думаю: ну, ревизию наведу.
   – А ключ где был?
   – Ключ у нее. В кармане.
   – Она не прятала?
   – Не, я же свой человек, мы же туда и обратно вместе ехали. Она в моем присутствии подсчитывала и складывала выручку… сколько раз.
   – А после убийства ты нашел, значит, деньги случайно.
   – Совершенно случайно! Я не искал. У меня мысли не было их брать! Но когда я нашел… то смотрю и думаю: все равно уж… возьму, думаю, чего им лежать. Понимаете, как я попал?.. Но не с целью ограбления, клянусь честью! Я даже знал, что деньги еще у ней в сумочке, махнул даже рукой: ну их к чертовой матери!
   – Почему? Часть ты все-таки взял, верно?
   – Я не помню, чтобы из сумочки… Впрочем говоря, да. Кото­рые были резиночкой перевязаны, в одной пачке. Я как-то так посмотрел на эту пачку, взял и положил.
   – А другие почему оставил?
   – Да не хотел я их брать, пропади они пропадом. Еще копаться. Я не хочу вас убеждать, Михаил Петрович, но действительно не с целью ограбления! Чтобы вы знали все-таки, понимаете?
   – Не будем сейчас касаться твоих переживаний, давай по существу. Купюры были разные?
   – По 50, по 100. В общем крупные.
   – А мелких не было?
   – Десятки были.
   – Сколько же ты всего взял?
   – Я прилично взял, – в тоне Ладжуна послышался отголосок давнего удовлетворения.
   – Пересчитал?
   – Да, на пароходе пересчитал.
   – Здесь же, в каюте?
   – Да. Деньги счет любят, – солидная сентенция делового человека.
   – И сколько там было?
   – Три тысячи пятьсот рублей.
   – Немного не укладывается в моей голове. Ты пересчитывал деньги. А в каком состоянии тебя видела команда теплохода? Ты помнишь?
   – В каком состоянии? Я был на палубе. Я сказал, что мне плохо, и я вышел на воздух: покурю и пойду спать.
   – А фактически тебе плохо не было?
   – Фактически? Может, и было плохо.
   – Так вот. С одной стороны, у тебя настолько трезвое сознание, настолько полное самообладание, что ты, совершив убийство, способен еще пересчитывать взятые деньги. А с другой стороны у тебя появилась морская болезнь.
   – Понимаете, все-таки неприятная это вещь – быть наедине с мертвецом. А я еще брезгливый.
   – И все-таки ты считал. Три с половиной тысячи – нужно время.
   – Купюры крупные в основном. Я так понял, она их где-то наменяла.
   – На самом деле тебя мутило?
   – Мутило.
   – А как ты при этом мог?
   – Короче говоря, я хотел пересчитать… Хотя мне и было безразлично, я вам откровенно скажу. Я даже с теплохода не думал сходить. Мне было все равно, если разобраться. Если бы взяли меня на теплоходе, даже не стал бы отказываться, что я, понимаете?
   – Безразлично ли? Когда Титова лежала на полу, ты ее поднял, завернул в одеяло…
   – Не завернул – укрыл, – укоризненно исправил Ладжун «бестактность» Михаила Петровича.
   «Завернул» – значит замаскировал. «Укрыл» – проявил неко­торое уважение к покойнице, почти скорбь.
   Не пытавшийся до того изображать ни раскаяние, ни сожале­ние об убитой женщине, только что преспокойно назвавший ее «мертвяком», Ладжун понял, что не укладывается с этой грубой откровенностью в собственную версию, будто задушил, вспылив, лихорадочно старался оживить, деньги забрал полумашинально, против воли, и вообще переживал все случившееся до дурноты. Осознав промахи, Юрий Юрьевич начал заботиться о «космети­ке» текстов.
   И сейчас еще, много лет спустя, мы помним эти певучие, непередаваемые интонации, этот бархатный баритончик, с отвра­тительными подробностями повествующий о подлом преступлении.
   Теперь Ладжун уже настаивал, что «впрочем говоря», финансо­вые расчеты вел позже, в своей каюте, а у Титовой чувствовал себя ужасно и при встрече с капитаном едва держался на ногах. Хотя, вероятнее всего, дурно ему не было. Только-только выбрав­шись из окна Титовой, он придумал дурноту, чтобы объяснить, почему оказался ночью на палубе.
   – Ладно, Юрий Юрьевич, вернемся немного назад. Ты поло­жил Титову на койку и укрыл, словно спит. Но этого тебе показа­лось мало, и ты завесил дверь. Дальше искусно уничтожил следы: я имею в виду зашторил окно, поднял стекло так, что снаружи невозможно открыть… Ответь, о чем эти факты говорят?
   – Они говорят, вроде я хотел замести следы. Но это не так. Я просто сделал, чтобы сразу не обнаружили, если кто пройдет.
   – Но тебе же было безразлично?
   – Было тогда безразлично… Я действовал в ослеплении, Миха­ил Петрович! На моем месте каждый…
   – Неубедительно, Юра, пойми. Неубедительно. Позволь тебе сказать со всей откровенностью: ты совершил, что хотел и к чему готовился.
   В фильме Дайнеко и Ладжун больше уже не появлялись вместе на экране. Последний кусок пленки пошел, к сожалению, в безна­дежный брак.
   Осталась лишь фонограмма. Конец ее мы и приводим в стеног­рафической записи. Идет уже не допрос – беседа. Беседа совсем в открытую.
   – Я все знаю, Михаил Петрович. Прекрасно знаю… Даже если тысячу раз напишу, что нет.
   – То-то и оно. Единственный пункт, по которому можно спо­рить: с какой целью?
   – Я буду стоять на почве ревности.
   – Надо же, чтобы мотивировка была, Юра. Серьезная мотиви­ровка. А обстоятельства все, поступки все говорят другое.
   – Я понимаю, судья задумается: куда он гнет? Если на почве ревности… кому он хочет это доказать? На почве ревности можно получить и пять, и десять лет. Однако с целью ограбления… Елки-палки… Может, сказать, что я рехнулся и тому подобное?
   – Действовал ты трезво, логично. Предусмотрительно. Не пройдет…
   Пауза.
   – Пропади они пропадом, эти все женщины! Ненавижу! Они меня сгубили, клянусь честью!
   – Ну что ты, Юра. Ты же человек неглупый.
   – Глупый, такой большой дурак. Я мог сделать все это так тихо!
   – Все равно когда-нибудь… сколько веревочке не виться… Сидел бы ты здесь. Не я, так другой следователь…
   Снова пауза, только чуть слышно шуршит магнитофонная лента.
   – Если б дали… страшно дали, хоть 15 лет, я бы работал. Не то чтобы искупить вину, я бы только работал, чтобы государству какую-то пользу приносить!
   – Ты такие высокопарные слова говоришь не к месту.
   – Михаил Петрович, вы не враг мне? Лично?
   – Понимаю, о чем ты, но от меня ничего не зависит.
   – От вас зависит, что написать в обвинительном заключении.
   – Юра, как человек и как следователь я обязан написать правду! Об обстоятельствах. О степени твоей общественной опас­ности. Для этого я сижу на этом месте. Для того на мне погоны. И высокое звание.
   – Значит, по-вашему, справедливо меня разменять?!.. Чтобы та-та-та – пульку?? – и тяжкий вздох со стоном.
   И Михаил Петрович вздохнул в ответ.
   – Подумай сам… Ну, отпустить бы тебя на свободу, и что? Один раз поверили, отпустили. Что вышло? А теперь ты уж до того ученый. Но я не решаю, Юра. Решает суд.
   Суд приговорил Ю.Ю. Ладжуна к расстрелу.
 
   Финалом фильма стал эпизод встречи Михаила Петровича с матерью Ладжуна. Дайнеко, а за ним и группа специально поеха­ли для этого в окрестности Мукачево. Привезенный ими оттуда материал, что называется, с ног валил. И не мудрено: подобные сцены поистине трагичны, когда их режиссирует сама жизнь…
   Красивая старая женщина в темном платке, раскачиваясь и заламывая руки, надрывно причитала на экране.
   Черты сына угадывались в ее лице, его интонации – в голосе, и руки были те же, хотя в мозолях и морщинах.
   «Йо-оу! – протяжно восклицала она и следом нанизывала горько-певучие фразы в ритме древнего народного плача. И сно­ва, криком боли: «Йо-оу!»
   «Сколько слез я от него пролила! – пересказывал перевод­чик. – Лучше б он не родился! Если б я знала, до чего он дойдет, о, пусть бы он умер в детстве! Я бы дала ему яду в колыбе­ли!»
   Но перевода не требовалось. Оттого, что слова оставались непонятны, горе только вырастало. Женщина говорила Михаилу Петровичу, оператору, окрестным полям, небу и земле. Всему свету. Это было материнское горе вообще и вместе – скорбь обо всех заблудших, погибших и погубленных, о всех грехах и бедах человеческих…
   Из двухсот с лишним метров мукачевской пленки в фильм при монтаже попало… три. Три метра, шесть секунд экранного време­ни. И этого оказалось достаточно. Шесть секунд материнских слез – высочайших по накалу секунд, – а дальше холмы и перелески, и неспешно движущийся поезд, увозящий Михаила Петровича назад.
   И ничего не слышно, даже перестука колес, только длящийся, летящий вслед поезду плач, обрываемый под конец грохотом состава, вошедшего в темный тоннель.