Страница:
Нарушения обычного порядка мы обычно интерпретируем как некие знаки, в частности, как предзнаменования в смысле сигнальной информации о будущих событиях или как шифры, то есть непонятные, но что-то означающие смысловые значения. Интерпретация нарушений естественного порядка, воспринимаемых как предзнаменования, которые обычно известны под видом необычных статистических флюктуаций, носит характер эмпирического расследования по принципам причинно-следственных связей. Гром с ясного неба мы воспринимаем как предвестие скорой грозы или пролет над нами реактивного самолета; остановку трамвая — как сигнал, информирующий о его аварии, о прекращении подачи электроэнергии и т. п. Когда же такое объяснение невозможно, в нас накапливается «семантическое напряжение»: встретив одного горбуна на улице, мы еще ни о чем думать не будем, но если бы у него на голове была белая шляпа с зеленым пером, а в руке посох, и если бы в течение часа мы одного за другим встретили бы трех таких горбунов, то наверняка подумали бы, что это «кое-что означает». Также для нас «кое-что бы значило», если бы мимо нас проходили по улице люди, которые хотя и шли бы без какого-либо порядка, но отличались тем, что на каждых четырех человек со светлыми волосами приходился бы один совершенно лысый и двое курчавых брюнетов (причем в остальном их внешность не имела бы ничего общего). Таких нарушений естественного порядка, как статистических аномалий, которые показались бы нам удивительными и даже ошеломляющими, можно было бы придумать огромное множество.
Итак, в качестве объектов для размышлений представлены такого типа статистические флюктуации происходящих событий, которые, хотя они и не обладают той однозначной контрэмпиричностью, свойственной восставшим из могил мертвецам, все же могут нагнать страху больше, чем потусторонний мир, прорвавшийся в нашу повседневность.
Рационалист, возможно, склонен был бы считать, что вдруг ставший видимым потусторонний мир должен означать катастрофу для отдельного человека, но никак не для онтологии. Ведь если этого человека будут упорно преследовать духи и привидения, он в конце концов будет вынужден поставить себе автодиагноз — психоз. Такой автодиагноз означает, наверное, максимально возможное в таких условиях усилие по спасению онтологии как порядка, независимого от любых обстоятельств личного характера; когда я ставлю себе такой диагноз, то признаю, что мир остался прежним, а перемены касаются меня одного; безумие — это катастрофа, но исключительно индивидуальная: по моей онтологии психическая болезнь относится к эмпирическим явлениям.
Рационалисту следовало бы принять во внимание, что вмешательство потустороннего мира в естественный порядок вещей — это не установление всеобщего хаоса; «поведение духов» в глубинах культурной традиции подверглось солидной кодификации. Уже даже определения типа «месть из-за гроба», «душа, жаждущая покаяния», «призрак невинно убиенного» содержат в своей чисто синтаксической предикативной форме каузальные установки, вот только такие цепочки причин и следствий, которые могли бы частично пропускаться «через трансценденцию», соединяя убийцу с восставшей из могилы жертвой, конечное (смерть) превращая в бесконечное (восстание из гроба), а также вводя «метафизический детерминизм» (согласно ему «даже после смерти нужно платить долги» — например, «пугая людей, если такое тебе выбрано покаяние»), – такие типы взаимосвязей мы считаем фиктивными. Но они сохраняют регулярность как в каузальном, так и в локальном смысле, то есть и в хронологии, и в пространстве: ведь всегда известно, «откуда» возвращается покойник — из могилы, разумеется; «почему» привидение пугает людей — слишком много нагрешил при жизни и т. п. Таким образом, бессвязность проявлений потустороннего мира по отношению к естественному порядку — это всего лишь бессвязность prima facie [12]. Разумеется, жить в мире, который систематически навещают вампиры и оборотни, было бы не слишком приятно, но это дело личное — для нас в данном случае важнее этих неудобств то, что операцию по соединению в рамках одной онтологии потустороннего мира и нашего «белого света» в принципе удалось бы осуществить. Я хочу этим сказать, что «реестровый спиритизм», то есть утилизированную вампирскую феноменологию, можно было бы включить в систему онтологии, которой в таком мире уже можно было бы пользоваться не хуже, чем в нашем мире. Ни от угрозы, ни от страха такая классификация, координирующая наш мир с миром потусторонним, избавить нас, естественно, не сможет. Но даже испытывая панический страх перед привидениями, мы по крайней мере будем знать, чего боимся, а также каким общим «правилам» поведения подчиняются эти духи. Литература ужасов, наряду с фольклором, учит нас, что потусторонний мир не может вести себя совсем уж не по правилам, то есть «совершенно хаотично»: призраки появляются (обычно) по ночам и охотнее всего около полуночи, привидение, возможно, в состоянии кого-нибудь задушить, но скорее всего оно не встанет в очередь за билетами в кино, ему легче пройти сквозь закрытые двери, но оно не напишет на них похабный стишок и т. п. Одним словом, духов можно распознать по тому, что они могут сделать, а чего не могут; ужасное остается ужасным, но в рамках хоть каких-то правил игры, какой-то регулярности! Однако чем-то совершенно иным является непонятная и неуловимая регулярность, которой нельзя приписать ни каузального источника, ни мотивированной цели (призраки обычно не безумны, они хорошо знают, что делают, чего хотят, почему пугают и т. п.). Разве мы не отдаем себе отчета в том, что необъяснимость такого, даже простого, то есть ненадуманного и вполне возможного, хотя и малоправдоподобного, распределения пешеходов на улице, особенно если бы оно происходило постоянно, вызовет у нас чувство страха и ощущение опасности? Допустим, мир не изменился и в нем нет и следа духов, но в трамвае, в который мы сели, у всех мужчин лица слегка асимметричные, они улыбаются как бы только левой половиной лица, а зато все женщины — правой; а когда случается дорожное происшествие и сбегается народ, то почти у всех на плащах оторваны пуговицы, а на правой руке следы царапин; продолжая перечислять подобные странности, можно сконструировать мир, в котором каждый отдельно взятый случай не страшен, но ужасна их совокупность.
В результате случайных флюктуаций иногда можно встретить кого-нибудь в плаще без пуговиц и с поцарапанной или окровавленной рукой, или мужчину с асимметрическим лицом, или одну группу только блондинов, а другую — только брюнетов. Но если бы под воздействием каких-то неизвестных сил или законов эти случайные события начали постепенно выходить за рамки среднестатистических величин, мы, вероятно, почувствовали бы, что теряем твердую почву под ногами; ведь явления такого типа не претендуют на сверхъестественные причины своего возникновения, что характерно для восставших из могил мертвецов, но именно потому, что они совершенно необъяснимы, мы так их боимся. Вера в привидения — это, коротко говоря, каузализм, протянувшийся за пределы бренного мира; культура с ним знакома и в состоянии на свой лад с ним справиться (репертуар средств весьма обширен: от экзорцизмов до забивания осиного кола в грудь вурдалака). Но вышеописанные явления не оставляют нам надежды ни на какой порядок. Мы кожей чувствуем, что они что-то значат, но при этом для них в репертуаре культурной парадигматики нет никаких определений; в семантическом смысле можно ассимилировать, приручить даже загробный мир в его кошмарных проявлениях, но нельзя приручить нечто настолько необъяснимое, что его даже нельзя назвать.
А, собственно, почему? Просто потому, что ни одна культура не развивалась таким образом, чтобы могли появиться подобного типа предрассудки, суеверия, магические ритуалы и домыслы. Производная от культуры онтология знает наш мир и мир потусторонний, но не знает пугающей в ее крайних проявлениях и постоянстве статистической флюктуации. Ведь такая флюктуация только насмехается над всеми попытками ее персонификации и анимистической интерпретации; этого просто никто и никогда в истории не опасался. Внеличностного и контрэмпирического феномена — да, опасались, например, леса, который вдруг, как армия, начинает наступать на тебя. Но причина этого явления у Шекспира сразу же оказывается эмпирической: солдаты несут обычные ветки, срубленные с деревьев. Итак, можно действительно утверждать, что тотальная и феноменалистически «рассеянная» беспричинность насмехается над обоими порядками сразу: и над эмпиризмом, и над спиритизмом, над рациональной онтологией и иррациональной. Ведь из чего — и каким образом — возникает онтология? Она появляется на распутье ориентации и адаптации как упорядочения и гарантии индивидуального бытия. Однако функция упорядочения занимает более высокое, чем адаптационная, положение на уровне познания; это видно из того, что порядок мы ценим больше, чем безопасность. Кошмар, если от него нельзя никак уклониться, можно по крайней мере попытаться упорядочить; беспокойство и тревога остаются, но это тревога уже внутри организованного порядка. Мы уже знаем, чего, собственно, боимся. Например, привидений. Мы, возможно, не знаем, как с ними справиться, но, однако, наши сведения о них выше нулевого уровня. Поэтому попытки классификации зарождающейся онтологии выше любых попыток адаптации и защиты, и это понятно даже в эволюционном смысле, потому что необходимо предварительно сориентироваться, чтобы в дальнейшем защищаться. Но ориентация будет оптимальной только в рамках одного порядка, а не их взаимно противоречивого множества; если нам удастся перейти на более высокий уровень, с которого вновь множество гетерогенных порядков будет приведено к общей квалификации, то хотя бы в информационном, если не в жизненном, плане мы будем спасены. Поэтому возможны как бы двучастные или двойные онтологии, которые будут надстраивать над естественным миром второй, потусторонний мир и осуществлять это по директиве, определяющей, хотя бы в контурах, соотношения двух порядков: нашего мира и потустороннего. Что же касается вышеуказанной статистической флюктуации, то наибольшая неприятность заключается в том, что здесь мы имеем дело с ситуацией тотальной невозможности любой классификации, поражение функций ориентации в данном случае полное и безысходное; мы не только не знаем, что означают феномены статистической флюктуации, но даже не понимаем, как было бы возможно совместить их семантически с их тайной. Ведь мы не знаем, манифестация ли это еще неизвестных нам качеств эмпирии или же нечто сверхъестественное; мы вообще ничего не знаем. Понятно только одно: насколько безотчетен страх, вызываемый подобными явлениями. Разумеется, все, что было сказано, не претендует на абсолютную достоверность, а излагается в рамках существующего порядка, внутри уже установленной онтологии, так как пока еще не произошло разделение на наш мир и потусторонний или на мир возможного и мир не совсем возможного, любая Тайна как проявление несовместимости феноменов может восприниматься и пониматься по-разному.
Одним словом, соглашение о произвольной онтологии, даже пусть «спиритической», все же лучше, чем полная, всесторонняя дезориентация.
Теперь попробуем доказать, а не только декларировать, что смысл литературных произведений передается нам не как замкнутые структуры, а посредством конфронтации их содержания со внетекстуальным и внелитературным знанием читателя. Как уже было сказано, если бы наш мир был устроен точно так же, как сказочный, то тогда сказки вообще не могли бы возникнуть; они выглядели бы реалистическими протоколами. Нельзя считать данное утверждение полной банальностью. Вот пример, который прояснит ситуацию. В фантастической новелле «Два молодых человека» я сопоставил два образа как две отдельные ситуации. В первой ситуации, на Земле, юноша у края Большого каньона испытывает, благодаря соответствующей аппаратуре, иллюзию, будто он летит в космическом корабле, а во второй ситуации молодой человек, действительно летящий в Космосе, испытывает, благодаря аналогичной аппаратуре, иллюзию, что он находится на Земле, вблизи Большого каньона.
Смысл коллизии этих двух образов очень прост, его раскрывает поговорка: «Хорошо там, где нас нет» — или: «Каждый более всего стремится к тому, чем не владеет». Но каким способом раскрывается данное смысловое значение? Каждый из образов в отдельности не в состоянии передать смысл новеллы. Можно сказать, что смысловое значение повествования заключено в каждой из двух ситуаций, но на правах соучастия в таком множестве разных иных смысловых значений, что к доминантам его никак нельзя отнести. То, что относится только к виртуальному ряду и поэтому сложно для вычленения, сразу выступает на первый план, если мы сопоставим образы по принципу симметричных противоположностей. Но и тогда при сопоставлении образов не проявляется то высшее смысловое значение, которое и образует замкнутую конструкцию. Для того чтобы понять аллегорический смысл произведения, основанный на поговорке «Хорошо там, где нас нет», необходимо знание, не содержащееся в новелле. Обе ситуации описаны фантастически (полет космического корабля, аппаратура, позволяющая оказаться то в Космосе, то на Земле), но смысл аллегории совершенно реален, как достаточно тривиальна конструкция из области психологии человеческого поведения. Если бы мы не знали, что люди вовсе не следуют вслепую поговорке «Хорошо там, где нас нет», то, собственно, и не смогли бы сделать такой генеральный вывод. Конструктивный принцип соединения в новелле двух образов — это инверсия; реальное и мнимое мы меняем местами то в одном, то в другом направлении. Но не каждая аналогичная инверсия дает смысловой результат. Предположим, я сопоставляю два образа, первый — это некая женщина, чья-то тетка, у которой есть топор, а второй — это топор, у которого есть тетка. Какой смысл в противопоставлении этих образов? Да абсолютно никакого, потому что у него нет эквивалента ни в сфере культуры, ни в природе. Такая построенная по двухчастному принципу инверсия ничего не значит в своем противопоставлении. Первый образ мы как-то можем признать реалистическим, но второй — совершенно фантастический (даже в анимистическом смысле у не «персонифицированного» топора не может быть тетки). Может быть, существенное различие этих образов разрушает смысл повествования? Тогда попробуем использовать генологическое единообразие двух противостоящих ситуаций. Пусть в первой ситуации принц убивает дракона, а во второй — дракон принца. Какой же из этого можно сделать вывод? Только один: иногда драконов убивают, а иногда они сами убивают, то есть как двучленное целое эта конструкция опять не имеет никакого высшего смысла. Мы добьемся впечатления полной случайности происходящего (один раз происходит так, а другой — наоборот) и ничего больше. Но именно смысл является антиподом случайности: он всегда отражает определенный порядок. Порядок новеллы о двух молодых людях — это как бы «микротеория человеческого поведения» в секторе, посвященном соотношениям между тем, что имеешь, и тем, чего желаешь. Высший смысл противопоставления образов, обусловленного инверсией, появляется только в том случае, если для него есть соответствия в реальном мире, а если этого нет, то ни из чего не извлечешь никакого смысла.
Поэтому любые свертывания смыслового значения — это не более чем иллюзорные попытки ограничить семантику какого-либо произведения и превратить ее в систему, полностью отделенную от мира. Мир произведения можно почти замкнуть, но сделать его полностью герметичным — значит полностью лишить его смысла. Возможно, останутся ощущения внутренней связности, но они ничего не будут значить. Но что это, собственно, значит: «они ничего не будут значить»? Возьмем самую простую ситуацию, когда двое людей любят друг друга.
Допустим, любовники только что поссорились. Значение, которое они придавали своим отношениям, подверглось определенной модификации, потому что на эти отношения упала тень от их ссоры. Но ссоры могло и не быть. Или она уже забылась со временем. Однако можно этот спор мысленно возобновить как воспоминание или как чисто гипотетическую возможность. И наконец, чтобы одним махом перейти от мелких акцидентальностей жизни к ее ультимативным ограничениям, пусть любовник подумает о том, что смерть их обоих одновременно вряд ли возможна и один из них должен будет остаться один. Следовательно, sub specie mortis [13]— как неотвратимого разрыва связи — он взглянет на сегодняшнюю ситуацию, и, возможно, нежность, какую он проявит к партнерше, будет выражением его размышлений. Но если это так, если объективно одна и та же ситуация, один и тот же порядок вещей может настолько меняться по смыслу, то чем же этот смысл семантичен и откуда он берется? Какой наивный, нет, насколько же глупый вопрос! Несмотря на это, мы повторяем его. Универсум семантических преобразований как смысловых оттенков, которые можно проецировать в объективно одинаковую ситуацию, является совокупностью, соответствующей силе континуума.
В вышеописанной ситуации речь не идет о каких-то произвольных измышлениях: ссора когда-то произошла или наверняка произойдет, любовник тоже наверняка когда-нибудь умрет и т. п. То есть реальных аспектов ситуации, как значений, которые она виртуально привносит, бесконечное множество. Увлеченные ходом событий и соучаствуя благодаря этому в развитии сюжета, мы в процессе мышления извлекаем из этого континуума то одно, то другое, то третье значение, которое на какой-то момент становится основным и смысловым, остальное вытесняется на закраины рефлексии. В таком понимании семантика постоянно присутствует в онтологии: нет необходимости преднамеренно призывать на помощь теорию как некий теоретический аппарат; она все смысловые значения, которые мы узнаем и актуализируем, потенциально уже несет в себе. И в лоне этой высшей, не обязательно логически связной онтологии, которую мы обозначаем общим контуром, просто суммой поступков и мыслей, можно образовывать как бы искусственные анклавы онтологии, локально помеченные поэтическими, сказочными или фантастическими текстами. Из безмерного числа принципов, выявляемых в репертуарах значений, которые мы дистрибутивно присваиваем разумному миру, можно, к примеру, выделить мифический принцип и в соответствии с ним сконструировать произведение и его мир. Но, конструируя мифический мир, сделать это мы можем двояким способом. Можно заняться этим с уверенностью, что это истинный мир, что он для реального мира является скрытым, высшим и решающим смыслом или его источником, его первопричиной, его обоснованием, и нашей задачей будет «подтянуть» и приспособить реальность к мифу, используя средства, фактически перестраивающие действительность, чтобы она уподобилась мифическому образу, или подводить реальность к мифу только символическими средствами. А миф подскажет нам, как исполнять буквальные обязанности (например, нужно любить ближнего) и как литургическо-сакральные. Речь идет, к примеру, о литургии претворения. В первом случае бренность мы преобразуем так, чтобы, насколько это возможно, восторжествовала парадигма нетленного мира, а во втором — символическими действиями пытаемся сам миф выразить бренными средствами. Первое действие — объективно эмпирично, неэмпирично только его обоснование, его causa efficiens [14]. Здесь и сейчас мы делаем то, что нам приказывают оттуда. Во втором случае действия как по своим причинам, так и по следствиям совершенно неэмпиричны, ибо они означают призывание мифа, символическое его воплощение, знаковое повторение. В первом случае остается в силе обычная хронология: Христос когда-то завещал любить ближнего, теперь мы это выполняем. Во втором случае эта хронология разрушается: вино теперь претворяется в Кровь Христову; следовательно, мы имеем дело то со сверхъестественной причиной и естественным следствием, то со сверхъестественными и причиной и следствием (эмпирическую невозможность превращения вина в кровь мы отбрасываем: ведь в неэмпирическом, зато высшем, мифическом, ниспосланном смысле это происходит). Одним словом, так мы конструируем миф не как собственно миф, но как истину, определяющую высший порядок мира. Он становится проектором действительности, а она только его проекцией.
Но можно построить конструкцию мифа также и другим способом, когда видимый мир будет для нас единственной реальностью, а мир мифа тем, что мы сами придумали. Миф как Истина оказывается снаружи и сверху реального мира, миф как сказка помещен внутри реальности и изготовлен нами, как, скажем, корзинка или горшок. При этом в диахронии первым был миф как Истина, у него имелось много различных версий в разных культурах, и в каждой культуре от него отслаивались как от высшей Версии Бытия, как от истинной Онтологии «несерьезные» мнимые версии, которые получали название сказок.
Исторически первым был внерелятивизм, безотносительность любых утверждений, добытых в процессе познания. Геометрия Евклида считалась неоспоримой истиной даже после открытия неевклидовых геометрий. Евклидова геометрия была тогда математическим эквивалентом Истинной и Высшей Веры, а геометрии Римана и Лобачевского считались чем-то вроде геометрических «сказок» или логичных и возможных для построения конструкций, но, однако, не дотягивающих до уровня Истины. Только переход к релятивизму позволяет понять, что «истинной» будет та геометрия, которая наиболее точно отражает физические явления, а не та, которая первая пришла в голову.
Следовательно, миф как Истина должен создаваться без осознания того, что он является продуктом нашего мышления: только как Откровение он обретает подлинно трансцендентальный статус. Когда же его создание происходит осознанно, то он превращается в сказку, то есть его онтология становится сказочной, о которой мы знаем, что сконструировали ее не из реального мира, а навязали этому миру по минутной прихоти на правах игры или развлечения и даже обособили как «мир вымысла в мире реальности». Итак, миф переходит в сказку благодаря инвертированию комплекса онтологических понятий как рамы, в которую вставлена жизнь. То, что исходит от нас и что, собственно, наше, это сказка, а что вне нас и не наше (потому что дано в откровении) — это миф. Добавим, что в мифы можно «по-настоящему» верить, а в сказки так верить нельзя.
Таким образом, сказка — это то, что отслоилось от мифа в процессе его десакрализации. А так как степень отстраненности сказочной онтологии от мифической может меняться по интенсивности и диапазону, некоторые сказки оказываются как бы вблизи от ультимативной серьезности мифа, а другие превращаются просто в «детские забавы». Первые еще сохраняют таинственную символичность, хотя это уже не само Откровение, — так, например, случилось с мифом об Эдипе. Другие — это уже не символы Тайны и не продукты Откровения. Например, сказки о гномах. Первые еще можно признать формулой судьбы, фатума, а другие — это только формула грез и мечтаний.
Вследствие этого и исходя из «пространственно-временной локализации» онтология мифа резко отличается от онтологии сказки. Миф как Истина Откровения везде и всегда оказывает некое воздействие, сказка же — нигде и никогда. Мир мифа охватывает нас и вовлекает в себя; мы можем воплотить его в наше «Здесь» и «Сейчас» при условии соответствующего смирения. А сказку мы могли бы в лучшем случае сыграть, понимая, что разыгрываем некую фикцию. Миф над действительностью, а сказка только вне ее. Можно было бы даже заявить на правах афоризма, что верующие, которые, конечно, различают мифы и сказки, так понимают их знаки различия: нас создал миф, зато мы создали сказку; разумеется, если исходить из эмпирических позиций, такой разницы не существует, однако даже с тех же позиций остается в силе различие между высокой верой в надприродный мир и псевдоверой в придуманные чудеса.
Следует еще добавить, что сказки, переданные нам в народной традиции, это совсем не те сказки, которые в творческом одиночестве придумал писатель. На первых отчетливо видны стигматы секулярного происхождения; покровы веры с них уже спали, структуры, свойственные сакральному содержанию, в них еще сохраняются, хотя они и подверглись значительной трансформации. Мы не хотим этим сказать, будто, по нашему мнению, кто-то когда-то верил в сказки так же, как веровали, например, в миф о солнце, мы только считаем, что одна и та же общая парадигма, например, борьбы Добра со Злом, или Неотвратимого Возмездия, или понимания высшего смысла в мнимом, тот же структурный образец встречается и в мифе, и в сказке, потому что сказка возникла под влиянием и как бы в сфере культурного воздействия мифа.
Из вышесказанного можно сделать следующий вывод: миф — это интерпретация реального мира, а сказка лишь противопоставляет ему видимость «иного» мира, обычно более совершенного по исполнению любых желаний. Конструкторы мифов извлекают из реальности отдельные параметры и из них создают сакральное целое; то же самое делает сказочник — пользуется убежденностью в существовании потустороннего мира для реализации своих целей. Ведь реальность — это совокупность бесконечного числа параметров, а культурная формация — это фильтр, сквозь который отчетливо видны только некоторые из них. Романтизм, классицизм, псевдоклассицизм, викторианство как пуризм — все это фильтры, направленные на реальность, чтобы из отсеянных, оставшихся от селекции параметров можно было сконструировать связные системы структур Sein und Sollen
Итак, в качестве объектов для размышлений представлены такого типа статистические флюктуации происходящих событий, которые, хотя они и не обладают той однозначной контрэмпиричностью, свойственной восставшим из могил мертвецам, все же могут нагнать страху больше, чем потусторонний мир, прорвавшийся в нашу повседневность.
Рационалист, возможно, склонен был бы считать, что вдруг ставший видимым потусторонний мир должен означать катастрофу для отдельного человека, но никак не для онтологии. Ведь если этого человека будут упорно преследовать духи и привидения, он в конце концов будет вынужден поставить себе автодиагноз — психоз. Такой автодиагноз означает, наверное, максимально возможное в таких условиях усилие по спасению онтологии как порядка, независимого от любых обстоятельств личного характера; когда я ставлю себе такой диагноз, то признаю, что мир остался прежним, а перемены касаются меня одного; безумие — это катастрофа, но исключительно индивидуальная: по моей онтологии психическая болезнь относится к эмпирическим явлениям.
Рационалисту следовало бы принять во внимание, что вмешательство потустороннего мира в естественный порядок вещей — это не установление всеобщего хаоса; «поведение духов» в глубинах культурной традиции подверглось солидной кодификации. Уже даже определения типа «месть из-за гроба», «душа, жаждущая покаяния», «призрак невинно убиенного» содержат в своей чисто синтаксической предикативной форме каузальные установки, вот только такие цепочки причин и следствий, которые могли бы частично пропускаться «через трансценденцию», соединяя убийцу с восставшей из могилы жертвой, конечное (смерть) превращая в бесконечное (восстание из гроба), а также вводя «метафизический детерминизм» (согласно ему «даже после смерти нужно платить долги» — например, «пугая людей, если такое тебе выбрано покаяние»), – такие типы взаимосвязей мы считаем фиктивными. Но они сохраняют регулярность как в каузальном, так и в локальном смысле, то есть и в хронологии, и в пространстве: ведь всегда известно, «откуда» возвращается покойник — из могилы, разумеется; «почему» привидение пугает людей — слишком много нагрешил при жизни и т. п. Таким образом, бессвязность проявлений потустороннего мира по отношению к естественному порядку — это всего лишь бессвязность prima facie [12]. Разумеется, жить в мире, который систематически навещают вампиры и оборотни, было бы не слишком приятно, но это дело личное — для нас в данном случае важнее этих неудобств то, что операцию по соединению в рамках одной онтологии потустороннего мира и нашего «белого света» в принципе удалось бы осуществить. Я хочу этим сказать, что «реестровый спиритизм», то есть утилизированную вампирскую феноменологию, можно было бы включить в систему онтологии, которой в таком мире уже можно было бы пользоваться не хуже, чем в нашем мире. Ни от угрозы, ни от страха такая классификация, координирующая наш мир с миром потусторонним, избавить нас, естественно, не сможет. Но даже испытывая панический страх перед привидениями, мы по крайней мере будем знать, чего боимся, а также каким общим «правилам» поведения подчиняются эти духи. Литература ужасов, наряду с фольклором, учит нас, что потусторонний мир не может вести себя совсем уж не по правилам, то есть «совершенно хаотично»: призраки появляются (обычно) по ночам и охотнее всего около полуночи, привидение, возможно, в состоянии кого-нибудь задушить, но скорее всего оно не встанет в очередь за билетами в кино, ему легче пройти сквозь закрытые двери, но оно не напишет на них похабный стишок и т. п. Одним словом, духов можно распознать по тому, что они могут сделать, а чего не могут; ужасное остается ужасным, но в рамках хоть каких-то правил игры, какой-то регулярности! Однако чем-то совершенно иным является непонятная и неуловимая регулярность, которой нельзя приписать ни каузального источника, ни мотивированной цели (призраки обычно не безумны, они хорошо знают, что делают, чего хотят, почему пугают и т. п.). Разве мы не отдаем себе отчета в том, что необъяснимость такого, даже простого, то есть ненадуманного и вполне возможного, хотя и малоправдоподобного, распределения пешеходов на улице, особенно если бы оно происходило постоянно, вызовет у нас чувство страха и ощущение опасности? Допустим, мир не изменился и в нем нет и следа духов, но в трамвае, в который мы сели, у всех мужчин лица слегка асимметричные, они улыбаются как бы только левой половиной лица, а зато все женщины — правой; а когда случается дорожное происшествие и сбегается народ, то почти у всех на плащах оторваны пуговицы, а на правой руке следы царапин; продолжая перечислять подобные странности, можно сконструировать мир, в котором каждый отдельно взятый случай не страшен, но ужасна их совокупность.
В результате случайных флюктуаций иногда можно встретить кого-нибудь в плаще без пуговиц и с поцарапанной или окровавленной рукой, или мужчину с асимметрическим лицом, или одну группу только блондинов, а другую — только брюнетов. Но если бы под воздействием каких-то неизвестных сил или законов эти случайные события начали постепенно выходить за рамки среднестатистических величин, мы, вероятно, почувствовали бы, что теряем твердую почву под ногами; ведь явления такого типа не претендуют на сверхъестественные причины своего возникновения, что характерно для восставших из могил мертвецов, но именно потому, что они совершенно необъяснимы, мы так их боимся. Вера в привидения — это, коротко говоря, каузализм, протянувшийся за пределы бренного мира; культура с ним знакома и в состоянии на свой лад с ним справиться (репертуар средств весьма обширен: от экзорцизмов до забивания осиного кола в грудь вурдалака). Но вышеописанные явления не оставляют нам надежды ни на какой порядок. Мы кожей чувствуем, что они что-то значат, но при этом для них в репертуаре культурной парадигматики нет никаких определений; в семантическом смысле можно ассимилировать, приручить даже загробный мир в его кошмарных проявлениях, но нельзя приручить нечто настолько необъяснимое, что его даже нельзя назвать.
А, собственно, почему? Просто потому, что ни одна культура не развивалась таким образом, чтобы могли появиться подобного типа предрассудки, суеверия, магические ритуалы и домыслы. Производная от культуры онтология знает наш мир и мир потусторонний, но не знает пугающей в ее крайних проявлениях и постоянстве статистической флюктуации. Ведь такая флюктуация только насмехается над всеми попытками ее персонификации и анимистической интерпретации; этого просто никто и никогда в истории не опасался. Внеличностного и контрэмпирического феномена — да, опасались, например, леса, который вдруг, как армия, начинает наступать на тебя. Но причина этого явления у Шекспира сразу же оказывается эмпирической: солдаты несут обычные ветки, срубленные с деревьев. Итак, можно действительно утверждать, что тотальная и феноменалистически «рассеянная» беспричинность насмехается над обоими порядками сразу: и над эмпиризмом, и над спиритизмом, над рациональной онтологией и иррациональной. Ведь из чего — и каким образом — возникает онтология? Она появляется на распутье ориентации и адаптации как упорядочения и гарантии индивидуального бытия. Однако функция упорядочения занимает более высокое, чем адаптационная, положение на уровне познания; это видно из того, что порядок мы ценим больше, чем безопасность. Кошмар, если от него нельзя никак уклониться, можно по крайней мере попытаться упорядочить; беспокойство и тревога остаются, но это тревога уже внутри организованного порядка. Мы уже знаем, чего, собственно, боимся. Например, привидений. Мы, возможно, не знаем, как с ними справиться, но, однако, наши сведения о них выше нулевого уровня. Поэтому попытки классификации зарождающейся онтологии выше любых попыток адаптации и защиты, и это понятно даже в эволюционном смысле, потому что необходимо предварительно сориентироваться, чтобы в дальнейшем защищаться. Но ориентация будет оптимальной только в рамках одного порядка, а не их взаимно противоречивого множества; если нам удастся перейти на более высокий уровень, с которого вновь множество гетерогенных порядков будет приведено к общей квалификации, то хотя бы в информационном, если не в жизненном, плане мы будем спасены. Поэтому возможны как бы двучастные или двойные онтологии, которые будут надстраивать над естественным миром второй, потусторонний мир и осуществлять это по директиве, определяющей, хотя бы в контурах, соотношения двух порядков: нашего мира и потустороннего. Что же касается вышеуказанной статистической флюктуации, то наибольшая неприятность заключается в том, что здесь мы имеем дело с ситуацией тотальной невозможности любой классификации, поражение функций ориентации в данном случае полное и безысходное; мы не только не знаем, что означают феномены статистической флюктуации, но даже не понимаем, как было бы возможно совместить их семантически с их тайной. Ведь мы не знаем, манифестация ли это еще неизвестных нам качеств эмпирии или же нечто сверхъестественное; мы вообще ничего не знаем. Понятно только одно: насколько безотчетен страх, вызываемый подобными явлениями. Разумеется, все, что было сказано, не претендует на абсолютную достоверность, а излагается в рамках существующего порядка, внутри уже установленной онтологии, так как пока еще не произошло разделение на наш мир и потусторонний или на мир возможного и мир не совсем возможного, любая Тайна как проявление несовместимости феноменов может восприниматься и пониматься по-разному.
Одним словом, соглашение о произвольной онтологии, даже пусть «спиритической», все же лучше, чем полная, всесторонняя дезориентация.
Теперь попробуем доказать, а не только декларировать, что смысл литературных произведений передается нам не как замкнутые структуры, а посредством конфронтации их содержания со внетекстуальным и внелитературным знанием читателя. Как уже было сказано, если бы наш мир был устроен точно так же, как сказочный, то тогда сказки вообще не могли бы возникнуть; они выглядели бы реалистическими протоколами. Нельзя считать данное утверждение полной банальностью. Вот пример, который прояснит ситуацию. В фантастической новелле «Два молодых человека» я сопоставил два образа как две отдельные ситуации. В первой ситуации, на Земле, юноша у края Большого каньона испытывает, благодаря соответствующей аппаратуре, иллюзию, будто он летит в космическом корабле, а во второй ситуации молодой человек, действительно летящий в Космосе, испытывает, благодаря аналогичной аппаратуре, иллюзию, что он находится на Земле, вблизи Большого каньона.
Смысл коллизии этих двух образов очень прост, его раскрывает поговорка: «Хорошо там, где нас нет» — или: «Каждый более всего стремится к тому, чем не владеет». Но каким способом раскрывается данное смысловое значение? Каждый из образов в отдельности не в состоянии передать смысл новеллы. Можно сказать, что смысловое значение повествования заключено в каждой из двух ситуаций, но на правах соучастия в таком множестве разных иных смысловых значений, что к доминантам его никак нельзя отнести. То, что относится только к виртуальному ряду и поэтому сложно для вычленения, сразу выступает на первый план, если мы сопоставим образы по принципу симметричных противоположностей. Но и тогда при сопоставлении образов не проявляется то высшее смысловое значение, которое и образует замкнутую конструкцию. Для того чтобы понять аллегорический смысл произведения, основанный на поговорке «Хорошо там, где нас нет», необходимо знание, не содержащееся в новелле. Обе ситуации описаны фантастически (полет космического корабля, аппаратура, позволяющая оказаться то в Космосе, то на Земле), но смысл аллегории совершенно реален, как достаточно тривиальна конструкция из области психологии человеческого поведения. Если бы мы не знали, что люди вовсе не следуют вслепую поговорке «Хорошо там, где нас нет», то, собственно, и не смогли бы сделать такой генеральный вывод. Конструктивный принцип соединения в новелле двух образов — это инверсия; реальное и мнимое мы меняем местами то в одном, то в другом направлении. Но не каждая аналогичная инверсия дает смысловой результат. Предположим, я сопоставляю два образа, первый — это некая женщина, чья-то тетка, у которой есть топор, а второй — это топор, у которого есть тетка. Какой смысл в противопоставлении этих образов? Да абсолютно никакого, потому что у него нет эквивалента ни в сфере культуры, ни в природе. Такая построенная по двухчастному принципу инверсия ничего не значит в своем противопоставлении. Первый образ мы как-то можем признать реалистическим, но второй — совершенно фантастический (даже в анимистическом смысле у не «персонифицированного» топора не может быть тетки). Может быть, существенное различие этих образов разрушает смысл повествования? Тогда попробуем использовать генологическое единообразие двух противостоящих ситуаций. Пусть в первой ситуации принц убивает дракона, а во второй — дракон принца. Какой же из этого можно сделать вывод? Только один: иногда драконов убивают, а иногда они сами убивают, то есть как двучленное целое эта конструкция опять не имеет никакого высшего смысла. Мы добьемся впечатления полной случайности происходящего (один раз происходит так, а другой — наоборот) и ничего больше. Но именно смысл является антиподом случайности: он всегда отражает определенный порядок. Порядок новеллы о двух молодых людях — это как бы «микротеория человеческого поведения» в секторе, посвященном соотношениям между тем, что имеешь, и тем, чего желаешь. Высший смысл противопоставления образов, обусловленного инверсией, появляется только в том случае, если для него есть соответствия в реальном мире, а если этого нет, то ни из чего не извлечешь никакого смысла.
Поэтому любые свертывания смыслового значения — это не более чем иллюзорные попытки ограничить семантику какого-либо произведения и превратить ее в систему, полностью отделенную от мира. Мир произведения можно почти замкнуть, но сделать его полностью герметичным — значит полностью лишить его смысла. Возможно, останутся ощущения внутренней связности, но они ничего не будут значить. Но что это, собственно, значит: «они ничего не будут значить»? Возьмем самую простую ситуацию, когда двое людей любят друг друга.
Допустим, любовники только что поссорились. Значение, которое они придавали своим отношениям, подверглось определенной модификации, потому что на эти отношения упала тень от их ссоры. Но ссоры могло и не быть. Или она уже забылась со временем. Однако можно этот спор мысленно возобновить как воспоминание или как чисто гипотетическую возможность. И наконец, чтобы одним махом перейти от мелких акцидентальностей жизни к ее ультимативным ограничениям, пусть любовник подумает о том, что смерть их обоих одновременно вряд ли возможна и один из них должен будет остаться один. Следовательно, sub specie mortis [13]— как неотвратимого разрыва связи — он взглянет на сегодняшнюю ситуацию, и, возможно, нежность, какую он проявит к партнерше, будет выражением его размышлений. Но если это так, если объективно одна и та же ситуация, один и тот же порядок вещей может настолько меняться по смыслу, то чем же этот смысл семантичен и откуда он берется? Какой наивный, нет, насколько же глупый вопрос! Несмотря на это, мы повторяем его. Универсум семантических преобразований как смысловых оттенков, которые можно проецировать в объективно одинаковую ситуацию, является совокупностью, соответствующей силе континуума.
В вышеописанной ситуации речь не идет о каких-то произвольных измышлениях: ссора когда-то произошла или наверняка произойдет, любовник тоже наверняка когда-нибудь умрет и т. п. То есть реальных аспектов ситуации, как значений, которые она виртуально привносит, бесконечное множество. Увлеченные ходом событий и соучаствуя благодаря этому в развитии сюжета, мы в процессе мышления извлекаем из этого континуума то одно, то другое, то третье значение, которое на какой-то момент становится основным и смысловым, остальное вытесняется на закраины рефлексии. В таком понимании семантика постоянно присутствует в онтологии: нет необходимости преднамеренно призывать на помощь теорию как некий теоретический аппарат; она все смысловые значения, которые мы узнаем и актуализируем, потенциально уже несет в себе. И в лоне этой высшей, не обязательно логически связной онтологии, которую мы обозначаем общим контуром, просто суммой поступков и мыслей, можно образовывать как бы искусственные анклавы онтологии, локально помеченные поэтическими, сказочными или фантастическими текстами. Из безмерного числа принципов, выявляемых в репертуарах значений, которые мы дистрибутивно присваиваем разумному миру, можно, к примеру, выделить мифический принцип и в соответствии с ним сконструировать произведение и его мир. Но, конструируя мифический мир, сделать это мы можем двояким способом. Можно заняться этим с уверенностью, что это истинный мир, что он для реального мира является скрытым, высшим и решающим смыслом или его источником, его первопричиной, его обоснованием, и нашей задачей будет «подтянуть» и приспособить реальность к мифу, используя средства, фактически перестраивающие действительность, чтобы она уподобилась мифическому образу, или подводить реальность к мифу только символическими средствами. А миф подскажет нам, как исполнять буквальные обязанности (например, нужно любить ближнего) и как литургическо-сакральные. Речь идет, к примеру, о литургии претворения. В первом случае бренность мы преобразуем так, чтобы, насколько это возможно, восторжествовала парадигма нетленного мира, а во втором — символическими действиями пытаемся сам миф выразить бренными средствами. Первое действие — объективно эмпирично, неэмпирично только его обоснование, его causa efficiens [14]. Здесь и сейчас мы делаем то, что нам приказывают оттуда. Во втором случае действия как по своим причинам, так и по следствиям совершенно неэмпиричны, ибо они означают призывание мифа, символическое его воплощение, знаковое повторение. В первом случае остается в силе обычная хронология: Христос когда-то завещал любить ближнего, теперь мы это выполняем. Во втором случае эта хронология разрушается: вино теперь претворяется в Кровь Христову; следовательно, мы имеем дело то со сверхъестественной причиной и естественным следствием, то со сверхъестественными и причиной и следствием (эмпирическую невозможность превращения вина в кровь мы отбрасываем: ведь в неэмпирическом, зато высшем, мифическом, ниспосланном смысле это происходит). Одним словом, так мы конструируем миф не как собственно миф, но как истину, определяющую высший порядок мира. Он становится проектором действительности, а она только его проекцией.
Но можно построить конструкцию мифа также и другим способом, когда видимый мир будет для нас единственной реальностью, а мир мифа тем, что мы сами придумали. Миф как Истина оказывается снаружи и сверху реального мира, миф как сказка помещен внутри реальности и изготовлен нами, как, скажем, корзинка или горшок. При этом в диахронии первым был миф как Истина, у него имелось много различных версий в разных культурах, и в каждой культуре от него отслаивались как от высшей Версии Бытия, как от истинной Онтологии «несерьезные» мнимые версии, которые получали название сказок.
Исторически первым был внерелятивизм, безотносительность любых утверждений, добытых в процессе познания. Геометрия Евклида считалась неоспоримой истиной даже после открытия неевклидовых геометрий. Евклидова геометрия была тогда математическим эквивалентом Истинной и Высшей Веры, а геометрии Римана и Лобачевского считались чем-то вроде геометрических «сказок» или логичных и возможных для построения конструкций, но, однако, не дотягивающих до уровня Истины. Только переход к релятивизму позволяет понять, что «истинной» будет та геометрия, которая наиболее точно отражает физические явления, а не та, которая первая пришла в голову.
Следовательно, миф как Истина должен создаваться без осознания того, что он является продуктом нашего мышления: только как Откровение он обретает подлинно трансцендентальный статус. Когда же его создание происходит осознанно, то он превращается в сказку, то есть его онтология становится сказочной, о которой мы знаем, что сконструировали ее не из реального мира, а навязали этому миру по минутной прихоти на правах игры или развлечения и даже обособили как «мир вымысла в мире реальности». Итак, миф переходит в сказку благодаря инвертированию комплекса онтологических понятий как рамы, в которую вставлена жизнь. То, что исходит от нас и что, собственно, наше, это сказка, а что вне нас и не наше (потому что дано в откровении) — это миф. Добавим, что в мифы можно «по-настоящему» верить, а в сказки так верить нельзя.
Таким образом, сказка — это то, что отслоилось от мифа в процессе его десакрализации. А так как степень отстраненности сказочной онтологии от мифической может меняться по интенсивности и диапазону, некоторые сказки оказываются как бы вблизи от ультимативной серьезности мифа, а другие превращаются просто в «детские забавы». Первые еще сохраняют таинственную символичность, хотя это уже не само Откровение, — так, например, случилось с мифом об Эдипе. Другие — это уже не символы Тайны и не продукты Откровения. Например, сказки о гномах. Первые еще можно признать формулой судьбы, фатума, а другие — это только формула грез и мечтаний.
Вследствие этого и исходя из «пространственно-временной локализации» онтология мифа резко отличается от онтологии сказки. Миф как Истина Откровения везде и всегда оказывает некое воздействие, сказка же — нигде и никогда. Мир мифа охватывает нас и вовлекает в себя; мы можем воплотить его в наше «Здесь» и «Сейчас» при условии соответствующего смирения. А сказку мы могли бы в лучшем случае сыграть, понимая, что разыгрываем некую фикцию. Миф над действительностью, а сказка только вне ее. Можно было бы даже заявить на правах афоризма, что верующие, которые, конечно, различают мифы и сказки, так понимают их знаки различия: нас создал миф, зато мы создали сказку; разумеется, если исходить из эмпирических позиций, такой разницы не существует, однако даже с тех же позиций остается в силе различие между высокой верой в надприродный мир и псевдоверой в придуманные чудеса.
Следует еще добавить, что сказки, переданные нам в народной традиции, это совсем не те сказки, которые в творческом одиночестве придумал писатель. На первых отчетливо видны стигматы секулярного происхождения; покровы веры с них уже спали, структуры, свойственные сакральному содержанию, в них еще сохраняются, хотя они и подверглись значительной трансформации. Мы не хотим этим сказать, будто, по нашему мнению, кто-то когда-то верил в сказки так же, как веровали, например, в миф о солнце, мы только считаем, что одна и та же общая парадигма, например, борьбы Добра со Злом, или Неотвратимого Возмездия, или понимания высшего смысла в мнимом, тот же структурный образец встречается и в мифе, и в сказке, потому что сказка возникла под влиянием и как бы в сфере культурного воздействия мифа.
Из вышесказанного можно сделать следующий вывод: миф — это интерпретация реального мира, а сказка лишь противопоставляет ему видимость «иного» мира, обычно более совершенного по исполнению любых желаний. Конструкторы мифов извлекают из реальности отдельные параметры и из них создают сакральное целое; то же самое делает сказочник — пользуется убежденностью в существовании потустороннего мира для реализации своих целей. Ведь реальность — это совокупность бесконечного числа параметров, а культурная формация — это фильтр, сквозь который отчетливо видны только некоторые из них. Романтизм, классицизм, псевдоклассицизм, викторианство как пуризм — все это фильтры, направленные на реальность, чтобы из отсеянных, оставшихся от селекции параметров можно было сконструировать связные системы структур Sein und Sollen