- Сказывано: гора лесом поросла, и из-под ей берут железо.
   - Катькин деверь пять сот заработал. И гармонь-трехрядку, - нежно, как свирель пастуха, пел другой.
   - Там уж не подремлешь, - глухо и угрожающе прибавлял третий, щупая окоченелую ветку туи, что стояла тут же в кадушке. Он понюхал пальцы и досказал зловеще: - И вода-то, поди, ржавая от железа.
   Четвертый, что беспокоился о валенках, погибающих зря, отзывался с созерцательной усмешкой:
   - Чудно, огромадные миллионы, и все спешат. Даже блоха, конкретно, шибче кусать стала. Это тоже хотя!
   Пятый, в бороде, ершился, поправлял пилу, и без того накрепко, до боли привьюченную за спиной, и конопатый носик его заметно белел от волнения.
   Скутаревский развернул было газету, но тут вернулся Матвей, нагруженный черствыми прошлогодними яствами: самоубийственно было бы поглотить и половину их, но, должно быть, расточительная радость встречи одолела прочие соображения. Едва они принялись за дело, снова, уже не без буйства, затормошился гражданин в диагоналевой поддевке. Сергей Андреич с любопытством обернулся: чем-то напоминал Штруфа этот человек, - один и тот же цвет был у этой горелой человеческой трухи... Вызревал в нем поглощенный хмель, и, видимо, фининспектор со всей его оравой приснился ему за краткое мгновение дремоты.
   - Эй вы, еноты!.. вот он я, дивуйтесь, последний нэпман на вашей паршивой земле. Один торчу, как на песке былинка... Эй, почему сполоха не бьете? Где, я вас спрашиваю, где Гаврилов Петр Савельич?.. где Букасов Ганя и его бесценный товар на семь тыщ довоенным золотом? Сожрали... еноты вы, еноты! Ну, до мово не доберетесь, крепко спрятано. Ага, молчите, прошибло? Вот я ухожу от вас, и отныне станете вы жрать маргарин по карточкам, купидоны вы, сукины дети!
   И опять никого не затронула его ругань; кстати, не шибче шепота звучал в общем грохоте подшибленный его голосок. Но что-то темное и жесткое мелькнуло в лице Матвея Никеича и тотчас растворилось в краткой, даже восхищенной усмешке. Консервная коробка, которой хотел он заняться ввиду отказа Скутаревского, так и осталась стоять с воткнутой в нее вилкой.
   Он покачал головой, как бы преклоняясь перед мужеством такого небывалого удальца.
   - Ишь ты! - И снова великое множество птичек проснулось в его голосе, но теперь птички были железные и с зубами. - Живешь ты и ничего не страшишься. И где ты обитаешь, такой веселый... в гости бы к тебе побывать!
   Тот хохотал:
   - ...живу. В крепости обитаю. Наезжай, выпьем! У села Люксембургова хуторок в лесу, знаешь? Богданов я, слыхал?
   - Ишь ты, Богданов. Как же, как же... - уважительно бормотал Матвей и огрызком карандаша, который вдруг родился в заскорузлой раковине его ладони, записал что-то в книжечку. - Люксембургово... это в Ульянинском районе? Очень хорошо. Ну, запасай угощенье, приеду...
   Но писал он еще долго, плохо владея непривычным инструментом, а последний нэпман следил растерянно за кривыми строками, прыгавшими по мятому листу. Мужики отвернулись: они были ни при чем, они ехали на Магнитку... Значит, так и не суждено было на этот раз побеседовать о высоких предметах; едва успели наладить прерванный разговор, подоспел Джелладалеев, - поезд их отправляли вне очереди, через две минуты. Матвей побежал проводить их до вагона. И как только поднялись, гражданин в жокейской кепке резво побежал сбоку, хватая Матвея за рукав и умоляя вычеркнуть его из книжечки: разом протрезвила его трусость. Не ведал он ни имени, ни чина этого моложавого старика, но воистину страшна была в его положении любая сделанная про него запись. С вытаращенных губ летели какие-то изуродованные паникой слова и, наконец, очень неожиданная формулировка, что, кроме всего прочего в жизни, является он д е т с к и м о т ц о м.
   - Да не проси, приедем... - отмахнулся от него Матвей Никеич и уже у самого вагона в последний раз взглянул Скутаревскому в глаза: - Племяннику ничего про меня не рассказывай. Пущай ране времени не егозит...
   Поезд двинулся, Матвей Никеич проводил его пристальным, хозяйственным взором. Когда он обернулся, нэпмана уже не было: возможно, с высунутым языком мчался он на хуторок перепрятывать свои сокровища. Неторопливо Матвей вернулся к опустелому пиршеству. Плотники еще сидели. Кучка обсосанных селедочных костей лежала на фотографии нэпмановой мамы; они закрывали ее целиком, и только руки мамины виднелись из-под объедков, обрядно сложенные на животе, как и полагается мертвецу, а сбоку уже кралась к ней желтоватая лужица ситро...
   Матвей Никеич обмерил плотников глазами, - те сидели выжидательно и терпеливо.
   - А ну... уехал мой гость. Большой головы человек. Малому у нас особого поезда не дадут. Ну, садись доедать, ребята...
   ГЛАВА 25
   Временное руководство институтом пало на Ханшина, и тогда возникла обманчивая очевидность, что только Скутаревский мешал ему ближе сойтись с Черимовым. После отъезда директора сразу совпали их практические устремленья, и хотя то было простой случайностью, но именно в этот период времени институт передал народному хозяйству два крупных своих достижения. Первое относилось непосредственно к высоковольтной передаче по проводам; второе, черимовское, было то самое, на которое надоумил его Кунаев. Почему-то как раз в отсутствие Скутаревского поползли злостные слухи, что в начальство назначается Черимов, а бывший директор получит только лабораторию; требовалось проявить немало усилий, чтоб затушить эту провокационную сплетню в зародыше. Черимов и сам понимал, что только при общей технической отсталости можно было назвать открытием его изобретение; за границей подобные аппараты уже вступили в фазу промышленного использования. Вдобавок открытие это, расцененное провинциальной печатью как научное событие, целиком вытекало из работ самого Скутаревского над высокими частотами; не было особой хитрости в том, чтобы воплотить их в тигель, спирально обтянутый проводом вокруг футеровки. Так уж, видно, полагалось - почитать Рентгена и пренебрегать безвестным именем Ленара! Повторялась давняя история с учеником, который надоумился использовать отвлеченный от практики опыт учителя... Впрочем, причины всеобщего восхищения лежали, пожалуй, в другом плане; от института давно уже ждали конкретной работы, и опубликование двух новостей этих газеты восприняли как частичную оплату давно просроченных векселей.
   Об этом больше шумели в широкой печати, чем в научных кругах; газеты же приводили краткую, но поучительную биографию молодого ученого, украшенную, правда, не перечислением научных работ, а указанием на количество его общественных нагрузок. Кстати, метранпаж перепутал фотографии, и заместителем Скутаревского оказался пожилой детина в окладистых усах и промасленной кепке. Черимов же объявился старшим мастером станкостроительного завода, перевыполнившего квартальную программу. И все читали, и никто не замечал - даже сам фотограф. По-видимому, фокус этот мог приключиться и в действительности, и, как острили матерые анекдотчики, перемена произошла бы без особого ущерба для дела. Таким образом, враги черимовские, каких он успел вдоволь себе приобрести, метили поверх него в некоторые вещи посущественнее... Один Скутаревский, получив газету, много смеялся и за обедом так и объявил во всеуслышанье, что в его отсутствие рубль разменяли-таки на двугривенные.
   Меньше всех участия в этой шумихе принимал сам Черимов. Яростный противник всякого п р о м е т е й с т в а - и этим словом он попадал сразу в Скутаревского, - он по-прежнему всюду отстаивал взгляд, что под любым изобретением должна подписываться вся масса сотрудников, а не один только его вдохновитель; принимая же во внимание преемственность технической культуры, он не прочь был поделить свою победу и со всеми теми, кто до него истратил жизнь свою на том же поприще. И если тешило его что-то в этот день, то не скоропалительная слава, а скорее пути, которыми она делается. Утром, еще в кровати, он просмотрел газету, иронически улыбнулся на заголовок статьи "О наших будущих академиках", проверил напечатано ли запоздалое соболезнование Скутаревскому по поводу постигшей его утраты; редакция объявления составлена была туманно. Впервые выспавшись за всю декаду, Черимов зевнул и потянулся: кстати, гибель бывшего приятеля не особенно огорчила его; ничто не противоречило черимовской логике, которая, конечно, была в данном случае его собственной, конституциональной логикой. Притом же дружба с Арсением осталась написанной на вчерашней странице, а жизнь неоднократно заставляла его перелистывать и не такое. Он откинул газету и опустил ноги на пол. Они были сухи и жилисты, ноги спортсмена; приятно было самому испытать на ощупь, как плотно и гибко одевают мускулы их костную арматуру. Вдруг он засмеялся, вспомнив недавний сон, который длился всю ночь и - о сон партийца молодого! - состоял из одного не совсем почтительного разговора с Каутским. Старик бубнил что-то о перерождении, Черимов злился и наседал; и, хотя уже успели померкнуть ночные настроения, рука еще оставалась сжатой, точно не хотела расстаться с клочком чужой пушистой, начисто выстиранной бороды.
   Должно быть, возню его услыхали за перегородкой.
   - Николай, - кричала Женя, - где чай?
   По ее расчетам, очередь вести хозяйство приходилась сегодня на него.
   - Об этом следует спросить вас, Женя.
   - Я готовила вчера.
   - Но вчера я не пользовался вашими трудами. - И правдоподобное возмущение слышалось в его голосе. - Я уехал на завод, когда вы еще спали. Вчерашний день не в счет.
   - Вы становитесь лентяем, товарищ Черимов. Это вдвойне позорно для рабочего, который...
   - Да, но я являюсь вашим начальством. И даже получаю на тридцать рублей больше вас.
   - Ага, день начинается с неприкрытого зажима самокритики...
   Так забавлялись они этой ребячливой перебранкой. И может быть, оттого обоим было радостно, что то был первый день весны. Цветные блики во множестве врывались в узкую, гробового покроя, клетушку Черимова, и до безрассудства весело было читать по ним - о ворчливых, вспененных потоках, о раскисшей за городом и пахучей земле, о воробьях, суетливо чирикающих на проталинках, обо всем, что с неистребимой силой каждому припоминается однажды в год... Черимов открыл форточку, и стоголосый весенний гам, размолотый колесами далеких трамваев и гремучих грузовиков, вступил в комнату. Стало еще веселее в этом знобящем снопе воздуха, и теперь почтенный и затхлый титул академика звучал фальшивой монетой в сравнении с его нетитулованной, ничего пока не свершившей молодостью. Почему-то вспомнился ему тут Федька, которому так и не имел времени передать ящичек скутаревских сигар, но чем это было связано с весной и молодостью, так и не понял... Это был выходной день института, - в записной книжке не помечено было ни одного заседанья; утренняя работа в лаборатории могла сегодня занять не более получаса. Приятно было неторопливо обдумывать, как истратить несчитанное сокровище дня. В институте его, однако, задержали; кроме того, среди почты он отыскал ту самую открытку с бородатым писателем, которую, помнилось, много раз держал в руках. "Поздравляю с ангелом дорогого племянника!" - писал дядька, и Черимов понял, что Матвей Никеич в свою очередь предпринимает контрнаступление на него.
   Из лаборатории Черимов вернулся только к полудню. Дверь оставалась незапертой. Тонкие междукомнатные перегородки не составляли препятствия звуку, да еще такому пронзительному. По-видимому, у Жени сидел гость еще неизвестный Черимову, - он и говорил, предоставляя Жене возражать лишь в те кратковременные передышки, когда самому ему захватывало дух от скороговорки.
   Голос ее дрожал:
   - ...Когда я уходила, вы сказали мне: скатертью дорога!
   - Да... но мы не предполагали, что ты дойдешь до того, чтоб стать любовницей спеца. Мы не хотели исключать тебя только за твой отказ ехать базным работником, и потому на сегодня ты позоришь организацию!
   И опять Женя пыталась защищаться, - так барахтаются в воде утопленные котята:
   - Это неверно, он учит меня. Я учусь. Я ушла от вас учиться.
   Но все больше раскалялся гость в своем правоверном гневе:
   - И это неумно, дорогой товарищ. Он не репетитор, чтоб тащить за уши наших недорослей: это уклон, от которого пора отказаться вчистую. Он должен оправдать ту цену, которая за него дана, - эти штучки пора бросить! Мы и без тебя овладеем наукой и научимся делать своих академиков, как паровозы, да, да!.. и станки. Да мы уже имеем их, своих пролетарских академиков. - Лозунг этот он тем же утром прочел в газете, но, разумеется, не мог предполагать, что сам этот будущий академик с улыбкой слушает его за дверью. - И если бы ты отличалась большей политической грамотностью, да, да!.. ты поняла бы, что спеца надо использовать на все сто... нет, на тысячу процентов!.. по специальности. Я бы даже разгрузил их ото всех общественных нагрузок, я бы их, напротив...
   Кажется, на этот раз Женя собралась с силами:
   - Ты опять глупости говоришь, Ефим! - Она не посмела указать, что глупость эта и оскорбительна. - Он не из тех, которых мы собираемся судить. Слушай же меня, слушай... или... или я уйду от вас совсем и выгоню тебя сейчас!
   - Ага! Стиль твоей угрозы вскрывает твою классовую сущность!
   - ...я выросла вдвое с тех пор, как попала к нему. Я сама постепенно вступаю в научную работу... - И, судя по шелесту, наверно, листала свои тетрадки, полные учебных записей. - Он хвалит меня...
   - Понятно: семейственность... - хрустнул мальчишеским негодованием Женин собеседник.
   Он сообразил, что слишком размахался и результатов мог добиться обратных тому поручению, которое имел от своего начальства. Смутясь, он долго кашлял, хмыкал и шагал по комнате.
   Женя вдруг спросила его:
   - Тебя послал Жиженков?
   - Это не существенно.
   - Я спросила потому, что организация в целом не могла поручить тебе таких слов. Это грубо, грубо... Когда я вернусь, я сделаю одно сообщение про вашего Жиженкова.
   - Ага, итак, ты возвращаешься!
   Черимов тихо прикрыл дверь и вышел. Он прошелся по двору, осмотрел работы по расширению нижней, кабельной мастерской, постоял просто так посреди двора, запрокинув голову в небо, посвистал, потер щеки, которые щекотало морозцем и солнцем, усмехнулся мысли, что вот ему уже и тридцать один, а он все еще не женат: никогда не удавалось больше получаса в месяц выкроить на любовь. Весна лежала кругом, как огромный голубой сугроб... но, должно быть, всегда обманчивы первые ощущения весны. Морозом схваченный снег был хрусток и льдисто-шероховат; он крупитчато рассыпался в ладони, и тогда казалось, что держишь на руке горстку жидких, текучих искр. И хотя в небе полное, как желток в эмалевой сковороде, лежало солнце, до настоящей весны было еще далеко; Черимов был голоден, и тем объяснялась неожиданность сравненья. Он подумал, что междугородный хоккейный матч, объявленный за месяц вперед, наверняка состоится. И оттого, что заранее решено было провести этот день совместно с Женей, он еще раз зашел домой.
   Гость еще сидел, но беседа вступила в фазу настороженного перемирия.
   - ...я хочу вернуться такой, чтобы Жиженков не посмел меня гнать, как это случилось...
   - Оставим личные моменты, - перебил тот, - и резюмируем сказанное. Ты должна перевоспитать своего спеца, дать ему веру в работу и сделать ее возможно более интенсивной. Мы не определяем заранее формы ваших отношений, но... - опять стрельба из детского пугача послышалась в его голосе... - детей от него не нужно. В этот переходный период, когда старая интеллигенция в целом...
   - Как тебе не стыдно, Ефим!
   Кажется, перемирие кончалось, и Черимов решился войти: без вмешательства третьей державы драчуны не унялись бы до вечера. Хоккей начинался через полчаса, и потом, следовало все-таки выручать Женю. Гость встретил его пристальным, колючим взором, что ему, вообще говоря, плохо удавалось. Был то смешной парнишка, безусый совсем, с необыкновенной по густоте и размерам шевелюрой, и еще казалось, что веснушек у него на лице было больше, чем самого лица.
   - Женя, нам пора.
   - У нас серьезный разговор, - беспощадно отразил гость.
   - Случайно я слышал часть его, - сказал Черимов, напуская на себя то же самое выражение: он боялся расхохотаться на эту вихрастую, щенячью юность, в которой отдаленно узнавал вчерашнего себя. - Вы напрасно мучаете Женю. Она несет очень полезную и зачастую весьма ответственную работу...
   Паренек посмотрел на Черимова с пренебрежением: крахмальный воротничок и отлично выбритые щеки этого молодца внушали ему необоримое подозрение. Для него это и был осколок той страшной среды, из которой он поклялся Жиженкову вытащить Женю. Он опять запетушился еще непримиримей и задиристей, решась, по-видимому, разить наповал:
   - Да, я понимаю, на что вы намекаете... - Он приметил жесткую, недобрую гримасу в черимовских губах. - Вы... член партии?
   - Да... но вы-то игумен, что ли?
   Тогда Женя, оправившись, перезнакомила их. Паренек смутился, услышав имя, которому два часа назад отдал дань своего выдержанного классового восхищения; он покраснел, привстал, сунул руку и вытащил - посмотреть время - часы. Они были громадны, с необыкновенно громким сердцебиением. Заметив молниеносную улыбку Черимова, он заволновался еще более, стал совать часы в кармашек, но она уже не влезала назад, эта мальчишеская улика. Теперь он много откровеннее посматривал на дверь. Чувства его поверглись в окончательный сумбур. Был он из той части молодого поколенья, которая, не попав в гражданскую войну, тем большее благоговение испытывала перед ее героями. В конце концов, неизвестно, из подражания им или от непримиримой левизны убеждений он носил такие негнущиеся в складках скрипучие кожаные штаны. Теперь он готов был броситься на шею этому человеку в чрезмерно белом воротничке - последний сразу приобрел иное, уже похвальное значение. Поэтому он сказал, сдвигая дрожащие брови:
   - Да, я где-то читал про вас в газетах. Я постараюсь вспомнить. - И вдруг с разбегу, как в детстве - головою в живот старшему, уткнулся подозрительным взглядом: - А где борода?..
   - Это я побрился! - засмеялся Черимов, хлопая его по плечу: все дело заключалось в метранпажевой ошибке.
   Это была полная капитуляция, но и уходя тот еще ершился, хмурил сросшиеся у переносья брови и грозно пообещался еще раз произвести такой же переполох. Не мудрено, что на Женю он произвел самое неизгладимое впечатление. Она казалась задумчивой в продолжение всего дня и, даже сидя на матче, больше вглядывалась, пожалуй, в свои собственные мысли, чем в то стремительное действие, которое происходило на льду.
   Там за республиканское первенство дралась с Минском та самая команда, в которой когда-то состоял и Черимов. Старых игроков осталось только двое, остальные - была сменка, все незнакомая ему молодежь. Еще не впрягшиеся полностью в жизнь, они средоточили на мяче все свое неизрасходованное неистовство. Минутами почти падая, опрокидываясь под острым углом, - и тень насилу поспевала за ними, - они стремглав чертили размягченный солнцем, легкий лед. Должно быть, в том и состояло искусство игры, чтоб подражать мячу, который молниеподобно вычерчивал сложную геометрическую звезду. Порою он прорывался сквозь условную черту ворот, и тогда пел свисток - протяжным и как бы голубоватым тоном, который не противоречил ни матовому искренью льда, ни глубокой, разбежистой синеве неба. Плотные шеренги зрителей обступали место того чрезвычайного состязания. Каток принадлежал металлистам, и можно было догадываться, что веселое это соревнование служило лишь завершением каких-то других... Черимов глядел впереди себя сощуренными, отяжелевшими глазами; когда-то и он сам отдавал этому полю пенистый излишек юности своей, но вот она миновала... и, когда с налету, хрустя и брызгая льдом, к нему подбежал кипер команды, он испытал беспокойную, ноющую тяжесть в ногах.
   Может быть, признал тот издали знакомую, с наушниками, черимовскую шапку и неизменный белый свитер за распахнутым пальто?
   - Вот, втыкаем Минску. И довольно успешно. А лед плохой... - сообщил он и помахивал клюшкой, тренируя руку на удар.
   Черимов снисходительно кивал ему и смеялся беззвучным стариковским смехом:
   - Это кто там... Ленька Козлов?
   - Он самый, фанерный директор... Что ж, старик, навсегда, значит, сбежал? - И слегка подмигнул в сторону Жени, как бы улавливая смысл происшедшей перемены.
   Но тут над самым ухом вновь пронзительно запевал голубой свисток и снова начиналась головокружительная гонка.
   Впервые и совсем по-новому Черимов покосился на свою спутницу, которую великодушию его поручил учитель. Вряд ли она расслышала намек или заметила пристальное разглядыванье соседа. Слегка закинув голову, она как-то вскользь и жмурясь от света смотрела в небо. Захватывало дух от его пространственности. Могучее гуденье наполняло эту круглую, вращающуюся неподвижность. Над совсем просохшими крышами домов, поверх деревьев, у которых теперь страстнее, чем неделю назад, изгибались сучья, острым журавлиным клином летела самолетная эскадрилья. И образ этих невидимых пропеллеров, высверливающих дорогу в ветре, будил в ней такое же безмерное желание полета. Вдруг она вспомнила товарищей, которых покинула, и тотчас подумала, что там, в безвестном провинциальном кружке, скоро, может быть через неделю, начнется тренировка. Она увидела себя в трусиках и с голыми ногами, она ощутила под ступней плотную, еще сыроватую дорожку трека и жгучий, много раз изведанный сквознячок бега на коленях; она услышала клейкий запах, исходивший от березовой рощицы, что вправо от спортивного павильона, - и с грустью, которая не печалила, решила, что теперешней их коммунке скоро придет конец. Что-то заставляло ее, как и Черимова, приписывать этому первовесеннему месяцу могущество, которым тот никогда не обладал. А еще не прилетели грачи и зябли ноги от близости льда; еще синие афиши возвещали о втором хоккейном матче, с Харьковом, и самые дни напоминали скомканные, неудавшиеся улыбки.
   И, точно следуя генеральному изотермическому плану, солнце вдруг окуталось в мутное кашицеобразное облако. Лед и небо потускнели, подуло холодком, Черимов застегнул пальто; вспомнилось, что Федор Андреич настойчиво приглашал их обоих посетить открытие выставки, которую устраивал совместно с несколькими товарищами по судьбе и ремеслу. Ни от кого не было секретом, что его Л ы ж н и к а м, которые должны были стать центром общественного вниманья, моделью служили Женя и Черимов. Обоим это было в новинку - чужими глазами взглянуть на себя, и если бы даже знали о размолвке с художником, которую они унесут с вернисажа, все равно любопытство пересилило бы. Какой-то неостылый кусок давешнего солнца, волшебный его потенциал, еще держался в них. Они поехали на автобусе и всю дорогу, свирепо гримасничая, лопотали на каком-то забавном тарабарском наречии, которое придумалось само собою. Сухонькая старушка из породы тех, которые обмывают покойников и обожают постоять в очередях, востроносенькая и с кузовком, благоразумно отсела от них на другое место; почему-то это придало новой силы их беспричинному озорству. И то ли действовал на шофера хмель вчерашней вечеринки, то ли сын - розовый и двенадцатифунтовый - у него родился накануне, - вел он машину с таким преступным форсом и мастерством, что старушку на рытвинах так и возносило к потолку. Скоро она выползла совсем и, хоть мало весила, вчетверо быстрее понеслась вперед опустелая колдовская эта коробка.
   ...Они сразу увидели себя. Картина была огромна и по замыслу представляла эскиз одной из фресок, заказанных Кунаевым. Линия оврага композиционно делила холст по диагонали, и первое впечатление от нее было - движенье и еще уйма лиловатого, закатом подсвеченного снега. Близка была весна, в мглистой гуще можжевела потухала заря. В лесистую низинку, полную округлых сугробов, скользила лыжница. Она была прекрасна, и, волшебством гения, черный цвет ее свитера представлялся почти розовым. Длинное ее тело, утеряв равновесие, почти переломилось и напряглось; казалось - еще мгновенье, и она с разбегу зароется в этот белый хрустальный пух. И становилось ясно, что в небе, разлинованном киноварью и золотом, происходило лишь наивное подражанье этой скромной земной девушке... Сзади, согнувшись перед спуском туда же, в овраг, стоял юноша; возможно, Черимов и в действительности был когда-то таким; под белым, грубым тканьем его фуфайки угадывались великолепные, горячие мышцы, а на сумеречном снегу хищно чернели загнутые носки пьекс. Он ждал минуты, чтоб скользнуть вниз и там, где еще пылали снежные розаны в заячьих следах, поймать девушку. После изобилия в пореволюционной живописи батальных лубков, наивность которых равнялась их злободневности, радовал взгляд этот сверкающий апофеоз молодости и беспрестанного движения вперед. И уж во всяком случае никто до Федора Скутаревского, исключая разве фламандцев, холсты которых весят многие старинные пуды, не давал такого буйного и легкого торжества одушевленной материи...
   ...но у холста стоял человек с сутулой спиной; по пиджаку прорисовывались подтяжки и кривая унылая кость его позвоночника. Мелко облизывая губы или почесывая щеку, он выписывал в книжечку уязвимые места картины. Он был из тех, кого выгоняют из искусства с великим запозданьем, только после многих лет их разрушительной деятельности. Целлулоидная оправа его очков светилась много ярче его тусклых глаз, вплотную собранных у переносья. Постоянно испытывая некую необъяснимую обиду, он находил утешение в том, чтобы наводить цепенящий страх на вдохновенье, и верно это он прорабатывал перед смертью Шунина, громил Евлашевского, сломал Василья Зеркальникова, и если уцелели прочие, то по причинам, вовсе от него не зависящим. Так он торчал здесь, и зрела в нем начальная, ставшая классической впоследствии фраза статьи: "Нужны ли такие произведения пролетариату? Нет, они не нужны ему..." Участь Федора Андреича была решена; крупнейшая его ставка была осмеяна. Сам он стоял в уголке с покорностью во взоре и жевал себе палец. И опять, как в годы молодости, приходили приятели, целовали его, великодушно афишируя близость к зашиканному художнику; одни исчезали, их сменяли другие с неверными, жуликоватыми глазами, а ему мальчишески хотелось поверить в успех, - не тот, которым покупал его Жистарев, а в тот истинный успех, происходящий от признания огромной массы людей из другого социального этажа. Мутная одурь накатила на него от приятельских поцелуев, и вот уже сам не знал - успех ли это, или просто жалость, или, наконец, дружеский испуг перед размерами той хулы, которую завтра изрыгнет на него рецензент.