[66]) И когда все это печаталось на заграничных польских станках и распространялось против наших социалистов и революционеров, эти последние из кожи лезли быть польскими друзьями. Читая только «пять умных книжек», которые были им рекомендованы для их библиотек, они оставались в милейшем невежестве насчет многого, что людям, преследующим политические задачи, знать совершенно необходимо, и продолжали разыгрывать у поляков шутов, над которыми, в часы досуга, для развлечения своего, потешалась польская интрига.
Смешно и жалко рассказывать, до чего иногда доходило это издевательство поляков над своими русскими политическими друзьями. Сколь ни нагла и дерзка была проделка польского пана, угощавшего нашего казачьего офицера поданною на блюде головою пана Твардовского, но то, что сделал однажды с неким русским кружком один познанский поляк, — перед этим в некотором смысле бледнеет и «Вечер на Хопре», и всякий другой рассказ в фантастическом роде. Поляк этот чуть не каждую неделю шнырял из Парижа в Лондон и обратно. Что у него там были за дела — Бог его знает. Этого наверное не знал никто. По крайней мере, из русских, я уверен, что никто не знал, что за миссию правил этот веселый человек; но как наши непривычные к революционным делам люди думали, что революцию делать это значит разговоры с г. Герценом разговаривать, и как, по их мнению, г. Герцен главный вождь всякой революции, то они в своей священной простоте решили, что этот поляк все ездит к Герцену. «Так, мол, приедет, соскучится без разговоров с Александром Ивановичем, да и опять к нему поедет». Веселый поляк их в этом и не разочаровывал, а, напротив, утверждал их в том, что он действительно все только к Герцену ездит; а им и в ум не приходило сообразить, что поляки не только на словах считали Герцена особою статьею и человеком, с которым им сообща делать нечего, но даже печатали это в своей «Baczno??i» («Осмотрительности»). И вот один раз этот веселый поляк возвратился из одной из своих поездок и вошел, совершенно нежданный, в кафе. Он в этот раз был озабоченнее, чем когда-либо, присел на минуту к кучке сидевших тут поляков и тотчас же стал собираться вон. Ясно было, что ему не до гулянок и не до разговоров и что он пришел сюда только за своими; но некий любопытный земляк наш ничего этого не сообразил, схватил поляка за пуговицу и пошел выпытывать, есть ли какие русские новости и какие именно эти новости? Поляк его утешил. Он сообщил ему секрет, который тот таил целую ночь, но наконец долее не выдержал и пошел трезвонить.
— Вы знаете, — сообщил он на другой день встреченному им земляку, — в Лондоне будут скоро присягу принимать.
— Какую присягу?
— На верность, присягу на верность.
— Да кому же присягу-то?
— Царю.
— Какому царю? Александру Николаевичу?
— Нет, другому, народному царю. Свободные русские себе за границею другого царя народного выбирают, чтоб было около кого группироваться; чтоб и раскольники и все эти элементы, понимаете… чтоб центр был?
Собеседник так со смеху и надселся; а тот даже обиделся, что его не понимают.
— Ну кого же выбрали в народные цари-то? — выпытал наконец оправившийся собеседник.
— Это еще пока неизвестно. Хотели, разумеется, Герцена; только…
— У него фамилия немецкая, что ль?
— Нет, не то, что фамилия! фамилия пустяки, а…
— Да; чт? он в Бога не верует.
— Нет, и это не то. Что вера! Это пустяки: этого никто и не заметит; да наконец можно обряды и исполнять; а наружность, черт ее возьми, наружность его подгадила; наружность… мал ростом… брюшко, батюшка, при малом-то росте… он не идет к этому.
Собеседник на этот раз удержался от душившего его смеха и с серьезною миною отвечал:
— Да, он точно мал ростом — он не годится.
— Да, надо быть, выберут Огарева или Бакунина. Верно, Бакунина, потому что этот ведь страсть.
— Бакунин здоровее всех.
— Страсть! Этого раскольник-мужик увидит, так в ноги и повалится! Так и завопит: батюшка, помилосердуй!
— Отлично, — отвечает ему соотчич, — отлично; только зачем же присяга-то? Как же будут присягать Герцен и Огарев: ведь они атеисты?
— Это ничего. Будто нельзя как-нибудь присягнуть для виду?
— И то, мол, правда.
— Да разумеется. И ведь это все, понимаете, только для вида, потому что как он придет с народом в Россию, так ничего этого и не надо — сейчас и республика.
И думаете, это рассказывалось в шутку? Ничуть не бывало. Это говорилось с полным доверием, что все это там где-то делается и когда-то сделается. И говорилось об этом и день и два, а потом, по русской привычке, разумеется, и позабывалось как дело очень маловажное.
А то еще раз тот же сочинитель сказал, что будто Герцен в беседе с ним выразил ту мысль, что он имеет план, как отучить русский народ от привязанности его к церкви; что он думает оставить нынешние церковные обряды во всем их значении, но, пользуясь безграмотностью народа, вписывать в святцы вместо святых, почитаемых церковью, имена известных революционеров и во главе их первого «отца нашего Марата парижского и всея вселенныя чудотворца» и петь ему молебны.
Эта непроходимая глупость, превосходящая своею глупостью все сказанное от века, кажется, должна бы прямо в лоб ударить, и задуматься над нею непростительно ни одной минуты, ни одной секунды; а и над нею задумывались, и с нею носились.
Просто это комическое время было какое-то повальное умопомрачение, от которого, бывало, невольно посылаешься к Смутному времени на Руси и начинаешь понимать, как тогда могли расходиться самые нелепейшие слухи и как русские люди наоболмашь ими увлекались и верили им.
Чего удивляться подобным вещам в том давнем времени, когда во время, к которому относятся наши воспоминания, нельзя было выдумать столь нелепой глупости, которая бы не стала расходиться и обсуждаться?
И на все эти глупости и шутовства заочно низводилась санкция несчастнейшего Герцена, который хотя и мог, увлекшись, объявить себя «бородатой Прозерпиной», которую хочет похитить русское правительство, но г. Герцен все-таки так умен и образован, что не мог предлагать глупостей, распространяемых многими молившимися на него в оно время дурачками.
Одно поистине непонятно: это отношение к подобным революционерам самого Герцена! Чем бы кто себе ни представлял этого раба своих величайших заблуждений, он все-таки человек с далеко недюжинным умом, с замечательным остроумием, с начитанностью и даже с некоторым философским образованием. У него бездна вкуса, он полон глубоких и сильных симпатий; отрешаясь от своего яростного революционного ража, он являет в своем характере черты голубиной нежности; он верный друг своих друзей; он человек, знакомый с великодушием; холодные листы бумаги, на которых его рукою описана скорбная утрата им и его женою их утонувшего ребенка, обливались ручьями слез неплаксивых людей, читавших эту историю. И этот самый человек ставил себе в честь сделаться центром жалких и ничтожных, деревянных людишек, утративших в себе не только зрак искры Божией, но стремившихся опозорить собою и внешний образ Божьего подобия! Что могло быть общего между ним и этими жалчайшими обезьянами? Неужто он вправду с ними, с их помощью хотел совершить какое-то святое народное дело? Неужто — еще хуже того — он шутил этим делом и издевался и над ними? Или он дорожил численностью протестантов против правительства, не входя ни в какое обсуждение достоинств этих протестантов? Мог ли поступать так Герцен, столь художественно приводивший однажды на память своим читателям библейского Гедеона, разбивающего сосуд свой? Мог ли сам он забыть другую часть библейского рассказа, где тот же Гедеон бросил целые сотни людей, пивших горстями, и пошел с одними лакавшими по-песьи?
Но мы еще будем иметь случай возвратиться к Герцену, когда придет место рассказать, что думают о нем знающие его здешние славянские эмигранты, и какие выводы можно делать об этом человеке со слов их. Теперь же обратимся к парижским представителям другой славянской народности, с которыми мне приходилось здесь сталкиваться.
ПАРИЖСКИЕ ЧЕХИ
Смешно и жалко рассказывать, до чего иногда доходило это издевательство поляков над своими русскими политическими друзьями. Сколь ни нагла и дерзка была проделка польского пана, угощавшего нашего казачьего офицера поданною на блюде головою пана Твардовского, но то, что сделал однажды с неким русским кружком один познанский поляк, — перед этим в некотором смысле бледнеет и «Вечер на Хопре», и всякий другой рассказ в фантастическом роде. Поляк этот чуть не каждую неделю шнырял из Парижа в Лондон и обратно. Что у него там были за дела — Бог его знает. Этого наверное не знал никто. По крайней мере, из русских, я уверен, что никто не знал, что за миссию правил этот веселый человек; но как наши непривычные к революционным делам люди думали, что революцию делать это значит разговоры с г. Герценом разговаривать, и как, по их мнению, г. Герцен главный вождь всякой революции, то они в своей священной простоте решили, что этот поляк все ездит к Герцену. «Так, мол, приедет, соскучится без разговоров с Александром Ивановичем, да и опять к нему поедет». Веселый поляк их в этом и не разочаровывал, а, напротив, утверждал их в том, что он действительно все только к Герцену ездит; а им и в ум не приходило сообразить, что поляки не только на словах считали Герцена особою статьею и человеком, с которым им сообща делать нечего, но даже печатали это в своей «Baczno??i» («Осмотрительности»). И вот один раз этот веселый поляк возвратился из одной из своих поездок и вошел, совершенно нежданный, в кафе. Он в этот раз был озабоченнее, чем когда-либо, присел на минуту к кучке сидевших тут поляков и тотчас же стал собираться вон. Ясно было, что ему не до гулянок и не до разговоров и что он пришел сюда только за своими; но некий любопытный земляк наш ничего этого не сообразил, схватил поляка за пуговицу и пошел выпытывать, есть ли какие русские новости и какие именно эти новости? Поляк его утешил. Он сообщил ему секрет, который тот таил целую ночь, но наконец долее не выдержал и пошел трезвонить.
— Вы знаете, — сообщил он на другой день встреченному им земляку, — в Лондоне будут скоро присягу принимать.
— Какую присягу?
— На верность, присягу на верность.
— Да кому же присягу-то?
— Царю.
— Какому царю? Александру Николаевичу?
— Нет, другому, народному царю. Свободные русские себе за границею другого царя народного выбирают, чтоб было около кого группироваться; чтоб и раскольники и все эти элементы, понимаете… чтоб центр был?
Собеседник так со смеху и надселся; а тот даже обиделся, что его не понимают.
— Ну кого же выбрали в народные цари-то? — выпытал наконец оправившийся собеседник.
— Это еще пока неизвестно. Хотели, разумеется, Герцена; только…
— У него фамилия немецкая, что ль?
— Нет, не то, что фамилия! фамилия пустяки, а…
— Да; чт? он в Бога не верует.
— Нет, и это не то. Что вера! Это пустяки: этого никто и не заметит; да наконец можно обряды и исполнять; а наружность, черт ее возьми, наружность его подгадила; наружность… мал ростом… брюшко, батюшка, при малом-то росте… он не идет к этому.
Собеседник на этот раз удержался от душившего его смеха и с серьезною миною отвечал:
— Да, он точно мал ростом — он не годится.
— Да, надо быть, выберут Огарева или Бакунина. Верно, Бакунина, потому что этот ведь страсть.
— Бакунин здоровее всех.
— Страсть! Этого раскольник-мужик увидит, так в ноги и повалится! Так и завопит: батюшка, помилосердуй!
— Отлично, — отвечает ему соотчич, — отлично; только зачем же присяга-то? Как же будут присягать Герцен и Огарев: ведь они атеисты?
— Это ничего. Будто нельзя как-нибудь присягнуть для виду?
— И то, мол, правда.
— Да разумеется. И ведь это все, понимаете, только для вида, потому что как он придет с народом в Россию, так ничего этого и не надо — сейчас и республика.
И думаете, это рассказывалось в шутку? Ничуть не бывало. Это говорилось с полным доверием, что все это там где-то делается и когда-то сделается. И говорилось об этом и день и два, а потом, по русской привычке, разумеется, и позабывалось как дело очень маловажное.
А то еще раз тот же сочинитель сказал, что будто Герцен в беседе с ним выразил ту мысль, что он имеет план, как отучить русский народ от привязанности его к церкви; что он думает оставить нынешние церковные обряды во всем их значении, но, пользуясь безграмотностью народа, вписывать в святцы вместо святых, почитаемых церковью, имена известных революционеров и во главе их первого «отца нашего Марата парижского и всея вселенныя чудотворца» и петь ему молебны.
Эта непроходимая глупость, превосходящая своею глупостью все сказанное от века, кажется, должна бы прямо в лоб ударить, и задуматься над нею непростительно ни одной минуты, ни одной секунды; а и над нею задумывались, и с нею носились.
Просто это комическое время было какое-то повальное умопомрачение, от которого, бывало, невольно посылаешься к Смутному времени на Руси и начинаешь понимать, как тогда могли расходиться самые нелепейшие слухи и как русские люди наоболмашь ими увлекались и верили им.
Чего удивляться подобным вещам в том давнем времени, когда во время, к которому относятся наши воспоминания, нельзя было выдумать столь нелепой глупости, которая бы не стала расходиться и обсуждаться?
И на все эти глупости и шутовства заочно низводилась санкция несчастнейшего Герцена, который хотя и мог, увлекшись, объявить себя «бородатой Прозерпиной», которую хочет похитить русское правительство, но г. Герцен все-таки так умен и образован, что не мог предлагать глупостей, распространяемых многими молившимися на него в оно время дурачками.
Одно поистине непонятно: это отношение к подобным революционерам самого Герцена! Чем бы кто себе ни представлял этого раба своих величайших заблуждений, он все-таки человек с далеко недюжинным умом, с замечательным остроумием, с начитанностью и даже с некоторым философским образованием. У него бездна вкуса, он полон глубоких и сильных симпатий; отрешаясь от своего яростного революционного ража, он являет в своем характере черты голубиной нежности; он верный друг своих друзей; он человек, знакомый с великодушием; холодные листы бумаги, на которых его рукою описана скорбная утрата им и его женою их утонувшего ребенка, обливались ручьями слез неплаксивых людей, читавших эту историю. И этот самый человек ставил себе в честь сделаться центром жалких и ничтожных, деревянных людишек, утративших в себе не только зрак искры Божией, но стремившихся опозорить собою и внешний образ Божьего подобия! Что могло быть общего между ним и этими жалчайшими обезьянами? Неужто он вправду с ними, с их помощью хотел совершить какое-то святое народное дело? Неужто — еще хуже того — он шутил этим делом и издевался и над ними? Или он дорожил численностью протестантов против правительства, не входя ни в какое обсуждение достоинств этих протестантов? Мог ли поступать так Герцен, столь художественно приводивший однажды на память своим читателям библейского Гедеона, разбивающего сосуд свой? Мог ли сам он забыть другую часть библейского рассказа, где тот же Гедеон бросил целые сотни людей, пивших горстями, и пошел с одними лакавшими по-песьи?
Но мы еще будем иметь случай возвратиться к Герцену, когда придет место рассказать, что думают о нем знающие его здешние славянские эмигранты, и какие выводы можно делать об этом человеке со слов их. Теперь же обратимся к парижским представителям другой славянской народности, с которыми мне приходилось здесь сталкиваться.
ПАРИЖСКИЕ ЧЕХИ
Провозгласив себя «славянской интеллигенцией», поляки не могут дать равного с собою права на разум не только русскому, но и сербу, и болгару, и даже чеху. А между тем, чехи, этот едва ли не самый милый и самый грамотный во всем славянстве народ, эти честные и работящие чехи, во всем стоят выше польской цивилизации. По характерам своим чехи очень просты, внимательны и приветливы ко всем славянам. Воспитанные в духе неустанной оппозиции немецкому элементу и изведавшие тяжелым опытом свою несостоятельность собственными силами сбросить ненавистное для них австрийское иго, они постоянно мечтают о свободной славянской федерации и никогда не сомневаются в ее возможности. Поэтому чехи ласкают не одних русских, но и поляков, и сербов, и болгар, — словом, всю славянщину. Поляки же не любят идеи свободной, равноправной федерации, называют чешские надежды «наивными мечтами» и никогда не упускают случая посмеяться над их стремлениями к достижению смешной и, по мнению поляков, несбыточной «slawianskej wzajemnosci».
[67]
Отсюда и выходит, что между парижскими поляками и чехами не может образоваться большого единодушия и мало близких взаимных отношений. Чехи не боятся вести хлеб-соль и дружбу с русскими; а полякам это не нравится. Чехи пускаются иногда в объяснения и говорят: «Да помилуйте! москали только один самостоятельный славянский народ в мире: как же славянщине не ютиться к ним? Мы не хотим идти под москалей, но хотим идти с москалями». А поляки доказывают им, что это химера, и упрекают чехов в каком-то подхалимстве России, точно так же, как львовские хохломаны упрекают в этом галицийских русских, упрекаемых с другой стороны московскими централизаторами в сепаратизме с русскою народностью. В существе все эти упреки в равной степени несправедливы. Чехи и галицийские русские полны федеративных стремлений и, соображая средства для составления федерации, всегда обращают свои взгляды на единственный самостоятельный славянский народ — на Россию; они расходятся с г. Погодиным только в плане федеративного устройства. Галицийские русские не миндальничают с поляками, как питерцы. Они терпеть не могут поляков и желают им всяких неудач за их аристократизм, за их неуважение к православной вере, за их глумление над русской народностью и за стремление сделать их поляками. И такова повсеместная доля поляков: в Орле и в Калуге их спокойнее сносят, чем в Чернигове и в Киеве, а в Петербурге с ними даже амурятся. Где их меньше знают, там охотнее с ними якшаются. Свести у себя за границею поляка с галицким русским — это чистая напасть. Бурнопламенный русин обыкновенно мало сдерживается и непременно расплюется с поляком до непозволительности и не поцеремонится сказать, что ему москаль в семь раз лучше и милее, чем вся Польша. Находясь налицо при выражении одним из своих гостей такой любезности, разумеется, не знаешь, куда деться и как поворачивать горячий разговор. На мою долю приходилось не раз присутствовать при таких беседах, и я их очень хорошо помню. Вся уклончивость, вся ловкость блестящей диалектики, которою счастливо обладают поляки, не дают средств сохранить в этих беседах безобидного тона. Все это не сдерживает прямого, горячего, обличительного слова галичанина, и хозяину остается всего лучше молчать и не вмешиваться. Чехи, будучи гораздо благовоспитаннее русских, обыкновенно ведут себя гораздо терпимее галицких русских. Встречаясь с русскими и поляками, чехи всегда стараются избегать вопросов, щекотливых для той или другой стороны, и умилительно твердят своим мягким птичьим языком: «Kochajte sie, bratujte sie, nie kl?tcie sie, aby ?yla nasza mater swiata Slowianszyna». [68]Чехи в своих политических воззрениях всегда резко разграничивают народы с правительствами, хотя и очень плохо знают, «где в ином месте начинается одно и где кончается другое». Поляки же наоборот: ни к какому анализу неспособны. По всему кажется, им бы легче всего сходиться с чехами, чем с нами: политическое положение их имеет много солидарности; язык польский без всякого сравнения ближе нашего к языку чехов, так что чех и поляк с нуждою могут объясняться между собой, говоря каждый на своем родном языке, и, наконец, между ними довольно часто встречаются смешанные браки, из которых возникают и другие родственные сношения. Кроме того, у них много дел торговых, и потому многие чехи говорят по-польски, а по-русски во всей Праге едва знают пять-шесть человек. Но, несмотря на все это, между поляками и чехами нет того сближения, которое могло бы и должно бы быть. Чехи такие же горячие патриоты, как и поляки, но они еще более горячие и искренние демократы, чем патриоты, тогда как демократия и поляки — это два слова, которые неловко и писать рядом! Врожденный аристократизм поляков — друзей демократии Герцена и русских социалистов, не нравится демократическим чехам; но они смалчивают им «aby ?yla slowiansczyna». Деликатная чешская скромность по отношению к полякам идет чрезвычайно далеко. Они ласкают поляков и сочувствуют их несчастьям, а те посмеиваются над чешским птичьим язычком и чешской «славянской взаимностью». Обе эти насмешки столь же мало справедливы, сколь неостроумны. Во-первых, мягкий и мелодический язык чехов ничуть не хуже и не беднее шипящего и брянчащего языка польского, а во-вторых, он и гораздо менее польского пересыпан чужими словами (латинскими, немецкими и французскими). У поляка салфетка — sarweta, подсвечник — liehtarz, прогулка — szpacir (хотя и есть свое коренное слово przechacka), пустяки— bagatel и так до бесконечности; а у чехов если что волею или неволею и вкралось где-нибудь немецкое, то все это они стараются выполоть вон и берегут славянское слово во всей чистоте. Язык их только очень мягок для нашего уха. У них нет звуков, отвечающих нашей букве ы; нет звука, отвечающего букве л в слове лошадь, а есть л, произносимое как л в слове лед или лещ. Говоря по-русски, они произносят: я виделъ вместо я видел, я биля вместо я была, и т. п. Собственный же язык чехов звучит гораздо приятнее польского, о происхождении которого у наших украинских мужиков есть следующая характерная легенда. Говорят, что когда для всего мира заготовлялись языки, то старый мастер, которого в нашей печати принято называть Юпитером, установил огромный котел, всыпал в него все специи, налил воду и зажег под котлом костер, да и говорит ожидающим себе языков народам: «Идите себе, братцы, покуда сосните. Это не скоро сварится: вы тем часом успеете отлично выспаться. Только утром завтра, чуть зорька, вставайте и приходите, а то языки остынут и не будут годиться». Люди послушались и пошли спать, а мастер опять сел и варит. Котел кипит, шипит, бродит. Ночь тихая, ни звука, ни шелеста в спящей природе, а котел все брж! прш! хржчу! Мастер вскинется от своей дремы, потихоньку снимет пену длинным уполовником; бросит ее в нарочно для этого поставленный возле котла черепок, и только опять заведет глаза, как кипящий котелок опять пршж-вчеж-бржав! Мастер опять снимет пену и опять сбрасывает ее в тот же черепок. Такая работа шла во всю ночь, и черепок чуть не переполнился пеною. Но забрезжилась зорька, и безгласные народы потянулись со всех сторон за языками. У каждого народного старшины в руках был новый муравленый горшок, с которым он и подходил к варившему языки мастеру. Мастер зачерпывал из котла уполовник сваренной смеси и вливал каждому народу в горшок его вождя порцию, и народы, получивши свою долю слова, отходили. В короткое время роздано было все, и мастер, повернув пустой котел кверху дном, хотел было уже идти домой, как вдруг на дальней черте горизонта показалась куча людей, которые бежали, страшно размахивая руками и не издавая, между тем, никакого звука. Мастер испугался: неужто же, подумал он, я ошибся? Неужто я кого-нибудь заделил, или меня надул кто-нибудь и два языка себе взял? Он взглянул на жидов, которые, сидя, «гирготали», и, услышав, как они «гиргочат» и вполжидовского и вполпольского, сказал: «Ах вы мошенники! чтоб вам за это некрещеными подохнуть», и при этом дал им уполовником такую затрещину, что они очутились в самом Бердичеве.
Между тем, те, что махали издали руками, подбежали и просят себе собачьим языком языка человеческого.
— А куда же вас черт носил? Где вы в свое время были? — сердито спросил их старый мастер.
— А мы, — говорят, — спали.
— А чего же вы спали, когда вам рано прийти велено было?
— А мы, — говорят, — ничьих велений не слушаем, потому что мы сотворены паны вольные.
— Кто же вы такие? — говорит. — Как вам название дано?
— Названье, — говорят, — нам дано поляки-неслухи.
— Ну так быть же, — говорит, — вам, поляки-неслухи, теперь без человечьего языка за то, что вы меня не послушались и проспали, и вякайте вы всю жизнь свою по-собачьи.
— А нам плевать на это, — отвечали ему поляки-неслухи, — не давай нам языка — и не надо. Мы про тебя же и пойдем гавкать, что ты котла щей и того поровну разделить не сумел, а еще мастер над мастерами называешься!
«Старик засор?мался» (сконфузился).
— Ах, вы, волк вас заешь, проклятые! ведь, чего доброго, и вправду всю вину на меня свалят: тогда невесть как люди меня и почитать станут. Ну да ничего, я же вас удовлетворю, — подумал он и, «хихикнув себе в свой сивый ус», говорит:
— Ну не скучайте, поляки-неслухи, я вам дам язык, да такой, что на все языки будет похож, а никому его путем не выговорить.
С этим старик взял черепок с пеною, что стоял у котла, и отдал его со всеми собранными в него «прж-брж-чзень», а «вони сие взямши, старого дидусю подяковали, да и пишли по усему свиту пржикать да дзекать».
Вообще я знаю, да, конечно, и все знающие польский язык знают много написанных на нем замечательных вещей; но ставить высоко достоинства этого языка никто понимающий истинные достоинства языка не может. Мало того, что в этом языке нет слов, отвечающих нашему здравствуй и прощай, латинскому salve и vale, а есть только b?dz zdr?w, или dzie? dobry, и do vidzienja (будь здоров, или добрый день, и до свиданья), на нем нет средств обратиться к простолюдину без выходящего повсеместно из употребления аристократического ты. По-польски можно сказать или пан или ты. Сами чувствуя неудобство говорить некоторым людям ни ты, ни пан, они изобрели нечто среднее: это слово waszeci (нечто вроде нашего «ваше степенство»); но смешно и с этим waszeci обратиться к своему повару или лакею, и для них не остается ничего кроме ты. Отсюда вытекает весьма ощутительное неудобство говорить в Польше с человеком, не зная его сана: лакей и горничная конфузятся, если вы отнесетесь к ним с словом pan или pani, а идущий за плугом застенковый шляхтич оскорбится и ничего вам не ответит, если вы отнесетесь к нему с ты. Последствием всего этого в языке бездна самой смешной напыщенности, оригинальнейший образчик которой мне довелось слышать в Кракове. Будучи первый раз в жизни в этой второй польской столице, я пошел однажды побродить по житному базару. Здесь, от нечего делать, я стал приценяться к продажной живности и к другим продуктам. В одном углу, прислонясь спиною к стене Sukienicy [69]стоял бравый кракус и держал за ноги зарезанного поросенка. Я полюбопытствовал узнать, что стоят в Кракове поросята, и спросил: сколько стоит этот поросенок?
— Да я-то бы хотел за него одного рейнского, — ответил мне поляк.
Я сказал, что это, мне кажется, дорого; что за такого поросенка, по-моему, довольно бы спросить три или четыре злотых.
— Э! ба! — возразил мне с значительною миною поляк. — Как не четыре злота? Да я сейчас только его коллегу за рейнского продал.
Это у поросенка-то, изволите видеть, есть свой kollega, точно у какого-нибудь доктора философии или медицины!
Но перенесемся, как делают фельетонисты, от этого поросенка к «славянской вз?емности», тяготение к которой столь ядовито и столь бестактно осмеивают в чехах поляки. Что худого, что вредного видят поляки в этом племенном тяготении? Выйдет ли из него хоть в далеком будущем что-нибудь пригодное для славянской федерации, о которой мечтают чехи, или вся эта wzajemnos? так и ограничится одними симпатиями, которые будут охладевать или разгораться, смотря по тому, как наша политика будет утешать или огорчать славян, глядящих на нас очами упования, — не все ли равно это полякам? Обманем мы великие и напряженные надежды уповающих на нас славян, эти славяне всегда еще не потеряют возможности обратиться к политике поляков, заключающейся в том, что они, по сравнению их поэта, «jak w?z kijem przytiosnenty» (как прижатый палкою уж), поднимают свои головы то туда, то сюда, и все лишь только затем, чтобы чувствовать, что хребет их, пригнетен и что в великом свете всем для них «несть избавляяй». Чехи все-таки могут о чем-нибудь мечтать, глядя на наш цельный народ, который верует еще в свои авось и небось, не знает ни карты своего племенного родства, ни своего исторического прошедшего ранее 12-го года и не имеет понятий о международном праве. Самое невежество этого народа дает право мечтать о значении его симпатий, когда он снимет с себя свое невежество, и есть много причин думать, что в тех симпатиях будет очень много с общеславянскими симпатиями. А что же могут принести Польше ее симпатии к далекой, чужеплеменной Франции, столь блистательно засвидетельствовавшей в наши дни свою политическую неспособность ни к совершению начатых ею внешних дел, ни к ограничению усилившегося донельзя более внутреннего произвола чиновников? И во имя чего будут жить и какие бы то ни было симпатии французов к Польше, как только свободолюбивые французы поймут наконец, что переворот, совершенный в Польше в пользу угнетенного и задавленного польским дворянством народа, совершен не революционною Польшею, а консервативною Россиею; что Россия никогда не была в Польше враждебна польской демократии, польскому народу, а ограничила только произвол потомков польской олигархии, т. е. сделала там именно то, во имя чего поднимались честнейшие из народных революций, но избегла при этом большинства увлечений, неразлучных сопутников освобождения посредством революций? Где найдутся чьи бы то ни было симпатии для Польши, когда Европа поймет, что каждый поляк хочет быть поляком 1772 года и что он не разнится с поляком того времени ни в нравах, ни в понимании? Куда бы годилось этакое урод-государство? Но возвратимся опять к парижским чехам. У чехов и у поляков в Париже есть свои общественные сходки. Чехи радушно принимают к себе всякого польского гостя, а поляки принимают, кажется, всего только одного из чехов, и то по вниманию к особому политическому авторитету этого одного. Чех этот — самоотверженный славянский страдалец, бившийся за свободу с горстью парижских студентов против цезарских войск австрийского императора и проведший в сыром каземате Иозефштата лучшие годы своей юности, Иосиф Фрич (ныне объявившийся таким врагом славянской унии с Россией). Он нужен полякам, чтобы удерживать на их стороне общественное мнение, так как его здесь очень уважают, и притом же он корреспондент многих чешских газет; но как Фрич тоже в душе своей чистый чех и федералист, то поляки, куртизаня с ним в глаза, за глаза называют его «смешным славянским фанатиком». Будь он поляк, а не чех, он был бы герой, а теперь он шут. Что говорят этому чешскому эмигранту на польских сходках — он никогда не рассказывает, и я его, разумеется, никогда об этом не расспрашивал, хотя мы очень сошлись и очень верили друг другу. Но один раз вечером зашли ко мне два поляка. Начали говорить о том, о сем и договорились до отношения поляков к русским в Галиции: вышли вещи пресмешные и прежалкие, выходило, например, что русские, как негры, от самой природы обречены на холопство. В этот же вечер у поляков было заседание, а наутро заходит ко мне мой знакомый чех. Я ему и рассказываю бывший у меня вчера курьезный разговор, по которому выходило, что русские в Галиции непременно должны служить Польше, а не домогаться никакой самостоятельности; что либеральные венгерцы совершенно правы, вынародавливая славян, отданных им австрийскою политикою; что такая система действий совершенно законна и справедлива и что поляки с венгерцами это понимают яснее всех и потому так между собою согласны, что даже в песне поется:
Отсюда и выходит, что между парижскими поляками и чехами не может образоваться большого единодушия и мало близких взаимных отношений. Чехи не боятся вести хлеб-соль и дружбу с русскими; а полякам это не нравится. Чехи пускаются иногда в объяснения и говорят: «Да помилуйте! москали только один самостоятельный славянский народ в мире: как же славянщине не ютиться к ним? Мы не хотим идти под москалей, но хотим идти с москалями». А поляки доказывают им, что это химера, и упрекают чехов в каком-то подхалимстве России, точно так же, как львовские хохломаны упрекают в этом галицийских русских, упрекаемых с другой стороны московскими централизаторами в сепаратизме с русскою народностью. В существе все эти упреки в равной степени несправедливы. Чехи и галицийские русские полны федеративных стремлений и, соображая средства для составления федерации, всегда обращают свои взгляды на единственный самостоятельный славянский народ — на Россию; они расходятся с г. Погодиным только в плане федеративного устройства. Галицийские русские не миндальничают с поляками, как питерцы. Они терпеть не могут поляков и желают им всяких неудач за их аристократизм, за их неуважение к православной вере, за их глумление над русской народностью и за стремление сделать их поляками. И такова повсеместная доля поляков: в Орле и в Калуге их спокойнее сносят, чем в Чернигове и в Киеве, а в Петербурге с ними даже амурятся. Где их меньше знают, там охотнее с ними якшаются. Свести у себя за границею поляка с галицким русским — это чистая напасть. Бурнопламенный русин обыкновенно мало сдерживается и непременно расплюется с поляком до непозволительности и не поцеремонится сказать, что ему москаль в семь раз лучше и милее, чем вся Польша. Находясь налицо при выражении одним из своих гостей такой любезности, разумеется, не знаешь, куда деться и как поворачивать горячий разговор. На мою долю приходилось не раз присутствовать при таких беседах, и я их очень хорошо помню. Вся уклончивость, вся ловкость блестящей диалектики, которою счастливо обладают поляки, не дают средств сохранить в этих беседах безобидного тона. Все это не сдерживает прямого, горячего, обличительного слова галичанина, и хозяину остается всего лучше молчать и не вмешиваться. Чехи, будучи гораздо благовоспитаннее русских, обыкновенно ведут себя гораздо терпимее галицких русских. Встречаясь с русскими и поляками, чехи всегда стараются избегать вопросов, щекотливых для той или другой стороны, и умилительно твердят своим мягким птичьим языком: «Kochajte sie, bratujte sie, nie kl?tcie sie, aby ?yla nasza mater swiata Slowianszyna». [68]Чехи в своих политических воззрениях всегда резко разграничивают народы с правительствами, хотя и очень плохо знают, «где в ином месте начинается одно и где кончается другое». Поляки же наоборот: ни к какому анализу неспособны. По всему кажется, им бы легче всего сходиться с чехами, чем с нами: политическое положение их имеет много солидарности; язык польский без всякого сравнения ближе нашего к языку чехов, так что чех и поляк с нуждою могут объясняться между собой, говоря каждый на своем родном языке, и, наконец, между ними довольно часто встречаются смешанные браки, из которых возникают и другие родственные сношения. Кроме того, у них много дел торговых, и потому многие чехи говорят по-польски, а по-русски во всей Праге едва знают пять-шесть человек. Но, несмотря на все это, между поляками и чехами нет того сближения, которое могло бы и должно бы быть. Чехи такие же горячие патриоты, как и поляки, но они еще более горячие и искренние демократы, чем патриоты, тогда как демократия и поляки — это два слова, которые неловко и писать рядом! Врожденный аристократизм поляков — друзей демократии Герцена и русских социалистов, не нравится демократическим чехам; но они смалчивают им «aby ?yla slowiansczyna». Деликатная чешская скромность по отношению к полякам идет чрезвычайно далеко. Они ласкают поляков и сочувствуют их несчастьям, а те посмеиваются над чешским птичьим язычком и чешской «славянской взаимностью». Обе эти насмешки столь же мало справедливы, сколь неостроумны. Во-первых, мягкий и мелодический язык чехов ничуть не хуже и не беднее шипящего и брянчащего языка польского, а во-вторых, он и гораздо менее польского пересыпан чужими словами (латинскими, немецкими и французскими). У поляка салфетка — sarweta, подсвечник — liehtarz, прогулка — szpacir (хотя и есть свое коренное слово przechacka), пустяки— bagatel и так до бесконечности; а у чехов если что волею или неволею и вкралось где-нибудь немецкое, то все это они стараются выполоть вон и берегут славянское слово во всей чистоте. Язык их только очень мягок для нашего уха. У них нет звуков, отвечающих нашей букве ы; нет звука, отвечающего букве л в слове лошадь, а есть л, произносимое как л в слове лед или лещ. Говоря по-русски, они произносят: я виделъ вместо я видел, я биля вместо я была, и т. п. Собственный же язык чехов звучит гораздо приятнее польского, о происхождении которого у наших украинских мужиков есть следующая характерная легенда. Говорят, что когда для всего мира заготовлялись языки, то старый мастер, которого в нашей печати принято называть Юпитером, установил огромный котел, всыпал в него все специи, налил воду и зажег под котлом костер, да и говорит ожидающим себе языков народам: «Идите себе, братцы, покуда сосните. Это не скоро сварится: вы тем часом успеете отлично выспаться. Только утром завтра, чуть зорька, вставайте и приходите, а то языки остынут и не будут годиться». Люди послушались и пошли спать, а мастер опять сел и варит. Котел кипит, шипит, бродит. Ночь тихая, ни звука, ни шелеста в спящей природе, а котел все брж! прш! хржчу! Мастер вскинется от своей дремы, потихоньку снимет пену длинным уполовником; бросит ее в нарочно для этого поставленный возле котла черепок, и только опять заведет глаза, как кипящий котелок опять пршж-вчеж-бржав! Мастер опять снимет пену и опять сбрасывает ее в тот же черепок. Такая работа шла во всю ночь, и черепок чуть не переполнился пеною. Но забрезжилась зорька, и безгласные народы потянулись со всех сторон за языками. У каждого народного старшины в руках был новый муравленый горшок, с которым он и подходил к варившему языки мастеру. Мастер зачерпывал из котла уполовник сваренной смеси и вливал каждому народу в горшок его вождя порцию, и народы, получивши свою долю слова, отходили. В короткое время роздано было все, и мастер, повернув пустой котел кверху дном, хотел было уже идти домой, как вдруг на дальней черте горизонта показалась куча людей, которые бежали, страшно размахивая руками и не издавая, между тем, никакого звука. Мастер испугался: неужто же, подумал он, я ошибся? Неужто я кого-нибудь заделил, или меня надул кто-нибудь и два языка себе взял? Он взглянул на жидов, которые, сидя, «гирготали», и, услышав, как они «гиргочат» и вполжидовского и вполпольского, сказал: «Ах вы мошенники! чтоб вам за это некрещеными подохнуть», и при этом дал им уполовником такую затрещину, что они очутились в самом Бердичеве.
Между тем, те, что махали издали руками, подбежали и просят себе собачьим языком языка человеческого.
— А куда же вас черт носил? Где вы в свое время были? — сердито спросил их старый мастер.
— А мы, — говорят, — спали.
— А чего же вы спали, когда вам рано прийти велено было?
— А мы, — говорят, — ничьих велений не слушаем, потому что мы сотворены паны вольные.
— Кто же вы такие? — говорит. — Как вам название дано?
— Названье, — говорят, — нам дано поляки-неслухи.
— Ну так быть же, — говорит, — вам, поляки-неслухи, теперь без человечьего языка за то, что вы меня не послушались и проспали, и вякайте вы всю жизнь свою по-собачьи.
— А нам плевать на это, — отвечали ему поляки-неслухи, — не давай нам языка — и не надо. Мы про тебя же и пойдем гавкать, что ты котла щей и того поровну разделить не сумел, а еще мастер над мастерами называешься!
«Старик засор?мался» (сконфузился).
— Ах, вы, волк вас заешь, проклятые! ведь, чего доброго, и вправду всю вину на меня свалят: тогда невесть как люди меня и почитать станут. Ну да ничего, я же вас удовлетворю, — подумал он и, «хихикнув себе в свой сивый ус», говорит:
— Ну не скучайте, поляки-неслухи, я вам дам язык, да такой, что на все языки будет похож, а никому его путем не выговорить.
С этим старик взял черепок с пеною, что стоял у котла, и отдал его со всеми собранными в него «прж-брж-чзень», а «вони сие взямши, старого дидусю подяковали, да и пишли по усему свиту пржикать да дзекать».
Вообще я знаю, да, конечно, и все знающие польский язык знают много написанных на нем замечательных вещей; но ставить высоко достоинства этого языка никто понимающий истинные достоинства языка не может. Мало того, что в этом языке нет слов, отвечающих нашему здравствуй и прощай, латинскому salve и vale, а есть только b?dz zdr?w, или dzie? dobry, и do vidzienja (будь здоров, или добрый день, и до свиданья), на нем нет средств обратиться к простолюдину без выходящего повсеместно из употребления аристократического ты. По-польски можно сказать или пан или ты. Сами чувствуя неудобство говорить некоторым людям ни ты, ни пан, они изобрели нечто среднее: это слово waszeci (нечто вроде нашего «ваше степенство»); но смешно и с этим waszeci обратиться к своему повару или лакею, и для них не остается ничего кроме ты. Отсюда вытекает весьма ощутительное неудобство говорить в Польше с человеком, не зная его сана: лакей и горничная конфузятся, если вы отнесетесь к ним с словом pan или pani, а идущий за плугом застенковый шляхтич оскорбится и ничего вам не ответит, если вы отнесетесь к нему с ты. Последствием всего этого в языке бездна самой смешной напыщенности, оригинальнейший образчик которой мне довелось слышать в Кракове. Будучи первый раз в жизни в этой второй польской столице, я пошел однажды побродить по житному базару. Здесь, от нечего делать, я стал приценяться к продажной живности и к другим продуктам. В одном углу, прислонясь спиною к стене Sukienicy [69]стоял бравый кракус и держал за ноги зарезанного поросенка. Я полюбопытствовал узнать, что стоят в Кракове поросята, и спросил: сколько стоит этот поросенок?
— Да я-то бы хотел за него одного рейнского, — ответил мне поляк.
Я сказал, что это, мне кажется, дорого; что за такого поросенка, по-моему, довольно бы спросить три или четыре злотых.
— Э! ба! — возразил мне с значительною миною поляк. — Как не четыре злота? Да я сейчас только его коллегу за рейнского продал.
Это у поросенка-то, изволите видеть, есть свой kollega, точно у какого-нибудь доктора философии или медицины!
Но перенесемся, как делают фельетонисты, от этого поросенка к «славянской вз?емности», тяготение к которой столь ядовито и столь бестактно осмеивают в чехах поляки. Что худого, что вредного видят поляки в этом племенном тяготении? Выйдет ли из него хоть в далеком будущем что-нибудь пригодное для славянской федерации, о которой мечтают чехи, или вся эта wzajemnos? так и ограничится одними симпатиями, которые будут охладевать или разгораться, смотря по тому, как наша политика будет утешать или огорчать славян, глядящих на нас очами упования, — не все ли равно это полякам? Обманем мы великие и напряженные надежды уповающих на нас славян, эти славяне всегда еще не потеряют возможности обратиться к политике поляков, заключающейся в том, что они, по сравнению их поэта, «jak w?z kijem przytiosnenty» (как прижатый палкою уж), поднимают свои головы то туда, то сюда, и все лишь только затем, чтобы чувствовать, что хребет их, пригнетен и что в великом свете всем для них «несть избавляяй». Чехи все-таки могут о чем-нибудь мечтать, глядя на наш цельный народ, который верует еще в свои авось и небось, не знает ни карты своего племенного родства, ни своего исторического прошедшего ранее 12-го года и не имеет понятий о международном праве. Самое невежество этого народа дает право мечтать о значении его симпатий, когда он снимет с себя свое невежество, и есть много причин думать, что в тех симпатиях будет очень много с общеславянскими симпатиями. А что же могут принести Польше ее симпатии к далекой, чужеплеменной Франции, столь блистательно засвидетельствовавшей в наши дни свою политическую неспособность ни к совершению начатых ею внешних дел, ни к ограничению усилившегося донельзя более внутреннего произвола чиновников? И во имя чего будут жить и какие бы то ни было симпатии французов к Польше, как только свободолюбивые французы поймут наконец, что переворот, совершенный в Польше в пользу угнетенного и задавленного польским дворянством народа, совершен не революционною Польшею, а консервативною Россиею; что Россия никогда не была в Польше враждебна польской демократии, польскому народу, а ограничила только произвол потомков польской олигархии, т. е. сделала там именно то, во имя чего поднимались честнейшие из народных революций, но избегла при этом большинства увлечений, неразлучных сопутников освобождения посредством революций? Где найдутся чьи бы то ни было симпатии для Польши, когда Европа поймет, что каждый поляк хочет быть поляком 1772 года и что он не разнится с поляком того времени ни в нравах, ни в понимании? Куда бы годилось этакое урод-государство? Но возвратимся опять к парижским чехам. У чехов и у поляков в Париже есть свои общественные сходки. Чехи радушно принимают к себе всякого польского гостя, а поляки принимают, кажется, всего только одного из чехов, и то по вниманию к особому политическому авторитету этого одного. Чех этот — самоотверженный славянский страдалец, бившийся за свободу с горстью парижских студентов против цезарских войск австрийского императора и проведший в сыром каземате Иозефштата лучшие годы своей юности, Иосиф Фрич (ныне объявившийся таким врагом славянской унии с Россией). Он нужен полякам, чтобы удерживать на их стороне общественное мнение, так как его здесь очень уважают, и притом же он корреспондент многих чешских газет; но как Фрич тоже в душе своей чистый чех и федералист, то поляки, куртизаня с ним в глаза, за глаза называют его «смешным славянским фанатиком». Будь он поляк, а не чех, он был бы герой, а теперь он шут. Что говорят этому чешскому эмигранту на польских сходках — он никогда не рассказывает, и я его, разумеется, никогда об этом не расспрашивал, хотя мы очень сошлись и очень верили друг другу. Но один раз вечером зашли ко мне два поляка. Начали говорить о том, о сем и договорились до отношения поляков к русским в Галиции: вышли вещи пресмешные и прежалкие, выходило, например, что русские, как негры, от самой природы обречены на холопство. В этот же вечер у поляков было заседание, а наутро заходит ко мне мой знакомый чех. Я ему и рассказываю бывший у меня вчера курьезный разговор, по которому выходило, что русские в Галиции непременно должны служить Польше, а не домогаться никакой самостоятельности; что либеральные венгерцы совершенно правы, вынародавливая славян, отданных им австрийскою политикою; что такая система действий совершенно законна и справедлива и что поляки с венгерцами это понимают яснее всех и потому так между собою согласны, что даже в песне поется: