[43]было вчера в «Тюлериях», как они называют обыкновенно Тюльери. Русские узнают придворные новости или из вечерних газет, на другой день после бала, или же от знакомых поляков. Сами наши русские, по обыкновению, всем подобным очень мало интересуются. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков, при которых на всякую тему являются тысячи вариаций, а из каждой вариации возникают, в свою очередь, тысячи предположений. Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на тюрьерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает. Я знаю очень мало поляков, не верующих в искреннее сочувствие Наполеона Польше и в его готовность помочь польским национальным интересам; большинство же парижских поляков не сводят своих мысленных очей с французского императора, и если иногда приходят в отчаяние и в этом отчаянии говорят: «Бог с ним! Ничего он для нас не сделает!», то это говорят только под минутным впечатлением. Малейшего атома самой казенной теплоты в выражении французского «Монитера» по какому-нибудь польскому вопросу совершенно довольно, чтобы заставить всех этих людей снова стать бонапартистами, жарче коренных бонапартистов императорской Франции. Сколько светлых и великих умов, обсуждая высокое значение Мицкевича в истории славянской литературы, становились в тупик перед его «Ad Napoleonem III, Caesarem Augustum ode in Bomersundum captum»! [44]
 
   Поистине все это непостижимо, и если такое направление в Мицкевиче можно изъяснять вообще его странным мистическим настроением в последние годы его жизни, то чем же изъяснить наследственное увлечение всей нации? А кто бы что ни говорил, увлечение это слишком сильно, и — что всего страннее — от него не свободны даже те, которые говорят и пишут, что им не следует ни на кого надеяться кроме себя, а на Наполеона III всех менее. Мои соседи, например, все были люди молодые и большею частью весьма хорошо воспитанные. К Франции они стремились всей душой, но о Наполеоне говорить не могли без ругательной приправы. Такого глубокого презрения и такого искреннего желания галльскому цезарю всех зол и напастей я не слыхал ни от одного парижского студента, когда зимою 1863 года стоял в числе любопытных в толпе, передние ряды которой неукротимыми волнами напирали на дверь ?cole de M?decine, [45]угрожая сбросить бюст Августа. А между тем я слышал, как и в моих соседях дрогнула наполеоновская польская жилка. Вы, я думаю, помните слухи, разнесшиеся в Париже по поводу отсрочки дня, назначенного для открытия бульвара принца Евгения. Помнится, я читал об этом какую-то корреспонденцию в одной из петербургских газет. Об этом заговорили в один прекрасный вечер, часу в пятом, а часу в седьмом ко мне входит моя хозяйка, добрейшая и честнейшая старуха, женщина весьма умная и осторожная, но крайняя республиканка и демократка.
 
   — Слышали? — говорит, а сама вся, вижу, в восторженной ажитации.
 
   — Что такое?
 
   — Подкопались под то место, где будет стоять император при открытии бульвара, и подкатили восемь бочонков пороха.
 
   Я было не верил.
 
   — Нет, — уверяет, — это верно: потому и открытие бульвара отложено.
 
   Вечером я был в кафе: там только об этом и шептались. Правда ли это была или нет, я до сих пор ничего не знаю, да и узнать этого невозможно; но что-то все эти толки о пороховой мине под императора очень скоро затихли, и бульвар открылся совершенно благополучно. Единственным злополучием при этом торжестве был арест нашего чудотвора Поля Ко—ча, учинившего при сем торжестве скандал. Многие умеющие понимать парижские мистерии по едва заметным приметам полагали, однако, что в это время что-то такое да в самом деле было неладно насчет императорского спокойствия. В спокойно-ловкой наружной парижской полиции заметна была какая-то особенно оживленная внимательность: число загадочных личностей с рюмкообразными бородками по кафе и ресторанам заметно возрастало, и вдруг узнаем, что ночью произведено несколько обысков и нескольков лиц арестовано. Так как поляки обыкновенно прежде всех и лучше всех знают подробности подобных новостей, то я сейчас же отправлялся к моим соседям.
 
   Поляки были очень не в духе и не разговорчивы.
 
   — Ничего, — говорят, — не знаем: были аресты, но более ничего не известно.
 
   Заходит ко мне один земляк и рассказывает, что в числе арестованных есть несколько поляков, не помню теперь — пять, не то шесть человек. Этим известием мне объяснилось нерасположение моих соседей к разговору об арестах. Три-четыре человека поляков, которых мне случилось видеть в этот же день, позже, тоже были очень грустны: но потом к вечеру вдруг все просияло. Разошелся слух, что обыск у поляков был произведен по ходатайству русского посла, что у одного из обысканных найдены значительная общественная сумма и важные бумаги, вследствие которых и произведены все аресты. Об этом говорили много и долго, и даже, кажется, писали, не то в галицийских, не то в богемских газетах. Но вдруг опять из других источников оказывается, что распущенный слух про участие в этом деле барона Будберга есть слух ложный. Слух этот сочинили и распустили сами поляки, на что у них вообще необыкновенно быстрые способности. На самом же деле вышло, что арестованные поляки взяты за обнаруженное участие их в каком-то чисто французском заговорчике против императора Наполеона. Поляки опять приуныли, и мои соседи в том числе. «Это черт знает что за болваны, чтоб так вредить своему делу!» — заговорили они об арестованных.
 
   — За что вы их браните? Ведь они действовали в ваших интересах, — отвечаешь, бывало, на эти замечания.
 
   — Помилуйте, какое нам дело до Наполеона! Мы здесь гости, мы пилигримы, и одна Франция дает нам угол.
 
   — Да ведь вы же любите Францию?
 
   — Да.
 
   — Считаете народ французский своим прирожденным союзником?
 
   — Ну да, да! Потому-то мы и должны беречь Наполеона.
 
   — Но ведь этот самый Наполеон лишает французский народ и возможности устроить свое счастье, и возможности стать за ваше дело?
 
   — Да… то есть, как сказать? Ну да, лишает.
 
   — Ну, вот они хотели устранить Наполеона и как врага французского народа, и как препятствие к выигрышу вашего дела.
 
   — Нет, помилуйте! Что нам за дело до Наполеона! Мы здесь пилигримы, мы гости! Что нам мешаться не в свое! Зачем вредить себе в общественном мнении!
 
   Но в заботах об общественном мнении, собственно, нет страха о том, что подумает французское общество. Такой страх был бы смешон, и ему не поверит человек, проживший в Париже хоть один месяц. Всякий знает, что император давно не пользуется сочувствием всех просвещенных людей своей страны и что число его доброжелателей гораздо малочисленнее великого числа его молчащих и осторожных врагов. Заботы поляков были собственно о мнении Наполеона, и хотя это, мне кажется, не требует много доказательств, но в подкрепление моих слов я могу кое-что рассказать. Как только разнесся новый слух, что арестованные, через несколько же дней после их ареста, были французским правительством благополучно отвезены за границу и пущены на все четыре стороны, поляки совсем успокоились насчет общественного мнения и даже находили неудобным говорить о Наполеоне в том тоне, в котором говорили до этого события. Тут после этой истории нередко приходилось слышать кое-что и о Чарторыжском и о пользе его близких отношений с тюльерийским двором. Многие приписывали непосредственному влиянию Чарторыжского счастливый для арестантов оборот дела и опять рассказывали о каких-то столкновениях его с русским послом; но я ничего этого хорошенько не помню и более ничего не знаю о кружке Чарторыжского, составляющем, так сказать, представительство революционной аристократической Польши при дворе французского императора. Как они встречаются с русскими дипломатами — про то нашему брату по штату знать не положено. А с русскими людьми, не имеющими официального, и при том выгодного официального положения, едва ли у поляков этого круга могут быть хоть какие-нибудь отношения.
 
   Русских обитателей Парижа по местностям, в которых они располагаются, я делил на елисеевцев и латинцев. Поляков нельзя делить на такое небольшое количество групп: поляков можно встретить живущими почти во всех концах Парижа, но наиболее густое польское население находится преимущественно на Батиньоле; около Пале-рояля, где живет принц Наполеон; в Латинском квартале и, наконец, в предместье Святого Антония. В Батиньоле очень много поляков; в Латинском квартале их значительно менее; около Пале-рояля присутствие их чувствуется еще менее, и они тут живут разбросанно и по весьма неблизким местностям той стороны, например, от quai d'Orl?ans [46]до rue Chaillot, а в предместье Св. Антония они живут тесно, смешиваясь с французами, и даже утрачивают здесь многие отличительные черты своей национальности. В Батиньоле помещается известная польская школа, содержащаяся на счет французского правительства. Около этой школы живут поляки-ученики, поляки-родители, воспитывающие детей в батиньольской школе, молодежь, окончившая курс и ожидающая каких-нибудь занятий, старички, присевшие раз в Батиньоле, да так тут и оставшиеся, и вообще все поляки самого недостаточного состояния, пробивающиеся в Париже с самыми ограниченными средствами, доходящими minimum до тридцати франков (около 7 р.) в месяц. Батиньольские поляки без всякого сравнения беднее русских и особенно польских латинцев. Польский кружок, тяготеющий к Пале-роялю, состоит исключительно из заезжих или прочно здесь водворившихся польских магнатов, находящихся или в непосредственных сношениях с принцем Наполеоном, или, по крайней мере, в отношениях, близких к людям, окружающим принца Наполеона. Кроме магнатов здесь живет тот ассортимент польского общества, из которого состоят наши елисеевцы, т. е. зажиточные польские помещики. Кто из них побогаче, те держатся ближе к Пале-Роялю, по улицам Ришелье и Риволи, а кто живет с меньшими достатками, те размещаются подальше, но все-таки постоянно тяготея к Пале-роялю. В Латинском квартале селится постоянно одна молодежь, слушающая лекции в Coll?ge de France, ?cole du Droit [47]или ?cole de M?decine да хорошо обеспеченные, а иногда и довольно богатые праздные польские «kawalery». [48]Это праздные холостяки из ожиревшей усатой шляхты, включительно от двадцати пяти до пятидесяти пяти лет. Они почти все крепостники, секуны и развратники, эмигрировавшие в «землю — мать людской свободы» не по политическим причинам, а потому, что в России, где они нажили свои деньги, нельзя стало продавать и покупать людей, нельзя их сечь и бить по-прежнему и нельзя по-прежнему устраивать крепостных гаремов. В Cour du Commerce у Janka Truciciela [49]бывают еще странные, испитые, бледные личности, которых обыкновенно нигде не встречаешь среди дня — ни в аудиториях, ни на улицах, ни в кафе. Это польские студенты, не имеющие решительно никаких собственных средств и живущие пособиями польского комитета о бедных соотчичах, да люди, которых неблагоприятные обстоятельства тяжелой пилигримской жизни заставили на старости лет учиться жить непривычным и плохо вознаграждаемым трудом. Тут есть позолотчики и чаще всего переплетчики, держащиеся польской книжной торговли в rue de Seine да прекрасной польской библиотеки на Орлеанской набережной. Кроме того здесь же можно встретить несколько бедных поляков, занимающихся секретною продажею вразноску папирос, которые они делают из контрабандного турецкого табаку. Турецкого табаку в открытой торговле нет в Париже, и он продается здесь контрабандным образом прислугою одного восточного посланника, и более его достать негде. Впрочем, хотя торговля эта под посольским флагом идет безданно-беспошлинно, но турецкий табак самого невысокого сорта в Париже все-таки продается по десяти франков за ливр. Тяжелых работ никто из неимущих поляков Латинского квартала не исполняет, и больше пробиваются субсидиями да «гандлем» (торгашеством). Зато тяжелые работы составляют исключительную профессию поляков предместья St. Antoine. Это совсем настоящие работники, в поте лица своего ядущие хлеб свой. О них мы в свое время поговорим, ибо быт их представляет очень много интересного. Еще есть одна польская группа, собранная около St. Sulpice, но эта по преимуществу женская группа не очень велика, и к тому же эти польские мироносицы не принадлежат миру сему, а отцам-иезуитам, так что о них и распространяться нечего. Это или лицемерные ханжи, или искренние фанатички, каких часто производит католицизм иезуитский, парящий над rue Ferou, Canivet, Servandoni и Caserne.
 
   Таким образом, по-моему, польское общество в Париже, не считая биготок Св. Сульпиция, можно делить на четыре главные группы: а) пале-рояльская, b) батинъолъская, с) латинская и d) полъские работники в предместье Св. Антония.
 
   Самое положение этих групп показывает, что отношения их к русскому обществу в Париже не могут быть одинаковы. Об отношениях пале-рояльских поляков (разумея здесь магнатство и богатейшие из фамилий, живущих на тюльерийской стороне Сены) я уже говорил в начале письма и снова возвращаться к ним не считаю нужным. Об отношениях польских богачей меньшей руки к нашим елисеевцам тоже нельзя распространиться. Сколько я знаю, знакомства эти чрезвычайно редки и чрезвычайно сухи. Поводами к таким знакомствам в Париже бывают только какие-нибудь старые связи; да и то поляки поддерживают их или воровским образом, чтобы никто из своих не знал об этом, или же придавая своим отношениям оттенок какой-то особой таинственной миссии. Но как наши елисеевцы народ самый стереотипный, то сколько-нибудь характеристических черт в их отношениях к небольшому числу их польских знакомых отыскать невозможно. Поляки нередко заходят к ним от нечего делать; а они всегда рады хоть кому бы то ни было, чтобы разогнать невыносимую скуку, смертельно давящую всех русских обезьян на парижской почве. В существе этих отношений нет ничего, кроме ничтожного битья языком, и если уж непременно нужно определительно характеризовать эти отношения, то я нахожу всего удобнее сказать, что главный их характер — совершенная бесхарактерность и сухость. Правилом у наших второстепенных бар за границею только положено одно: не быть русскими, тогда как поляк и полька всегда и везде хотят оставаться сами собой, т. е. поляками. Следовательно, тут поразуметься мудрено; но наши знают одну службу отстаивать, что они хотя и русские, но им до этого дела нет, и по них черт бы ее побрал совсем всю эту Россию. Поляки их за это в глаза хвалят и называют «poczciwymi moskaliami», [50]а за глаза ослами и дураками. Они лебезят перед поляками, ласкаются к ним и уверяют, что если бы у нас был собран земский собор, то собор этот непременно решил бы «Финляндию шведам, а Польшу Замойским отдать». Поляки и в этом случае оказываются сообразительнее и никогда этому не верят.
 
   Поведение наших здешних либеральных людей подрукавной аристокрастии — поведение смешное и бестактное: это болтуны, крепостники и конституционисты, которых все их близко знающие так, впрочем, и знают только за болтунов, ибо в этом болтовстве уже сами собой заключаются и все их крепостничество, и весь их конституционизм. Беднейшие и дельнейшие из поляков засенской стороны ведут жизнь действительно деловую и вовсе не сходятся с русскими. Из этих поляков многие имеют довольно громкие имена, известные не только в сторонах польских, но и во всем славянском мире и даже у самих галлов. Из всех поляков этого разбора я встретил раз в одном русском доме г. Клячко, ученого члена польской библиотеки, что на Quai d'Orl?ans; но и то это дом был не русский, а малороссийский, где в тогдашнее время бредили отторжением Малороссии от Великой России. Клячко этот мне показался большим блягёром. Он не только рисовался своим мученичеством, когда немилосердно лгал на русское жестокосердие; но он даже молча умел чем-то кичиться и хвастать.
 
   Батинъольская группа и польские работники в предместье Св. Антония вовсе не имеют никаких сношений с русским обществом в Париже. Батиньольским слишком далеко до мест, обыкновенно обитаемых русскими, а польские работники (вторая генерация польских эмигрантов), во-первых, не находят в русском обществе людей, равных им по званию, состоянию и общественному положению, а во-вторых, они не только не имеют средств сходиться с людьми праздными или людьми, имеющими, по крайней мере, легкий и прибыльный заработок, но им в пору подумать о завтрашнем куске хлеба. Они ведут жизнь тяжелую, полную труда, лишений и общефранцузских уврьерских забот. У них совсем не в голове ни племенные, ни исторические вопросы. Это чистые уврьеры, преследующие одни чисто уврьерские интересы. Они не только забыли думать о существовании какого бы то ни было русского общества, но забыли и о самой России, да и о Польше вспоминают так, как мы, например, вспоминаем о России, изображенной в «Севернорусских народоправствах» Николая Ивановича Костомарова, или, пожалуй, даже в былинах и песнях рыбниковского сборника. Для них все это «когда-то было, да быльем поросло». Это парижские уврьеры польского происхождения, и ничего более. У них потеряно все польское, кроме красивых заломов в углах глаз, аристократических лбов и исковерканного галлицизмами польского языка. Это дети изгнания, стремящегося ассимилироваться с парижскими уврьерами, вне которых для них нет никакой, хоть мало-мальски подходящей, среды.
 
   Дети этой генерации уже забывают польский язык и едва объясняются по-польски, а дети нынешних детей, вероятно, уже будут чистыми французскими парижанами.
 
   Таскаясь по уврьерским тавернам предместья Св. Антония, я довольно часто встречал поляков-блузников, которых сплошь и рядом принимал за чистейших французов.
 
   Взрослые польские уврьеры предместья Св. Антония, кажется, совсем далеки от принятия к сердцу вопросов, касающихся их родины, и даже не стремятся заявлять своего польского происхождения. Дети же, хотя не знают польского языка, но чаще дорожат случаем сказать, что они поляки (из чего, впрочем, не следует выводить, что они, подросши, не сделаются французами).
 
   Польский язык вообще не в большом ходу даже и в семействах польских работников. Это тем понятнее, что многие из этих семейств уже только наполовину польские. Работники польского происхождения часто женятся на француженках церковным браком и еще чаще сходятся с рабочими гризетками Антониевского предместья и, живя с ними в парижском браке, приживают детей, а эти дети, вырастая под надзором матери-француженки, уже становятся чистыми французами, даже не помышляющими об отечестве своих отцов. Здесь, разумеется, нет ничего удивительного; но мне доводилось видеть детей, рожденных в faubourg [51]St. Antoine от чисто польских супружеств, и многие из детей такого происхождения тоже едва могли кое-как с грехом пополам объясняться по-польски, а некоторые даже не умели хорошо отличить польского языка от языков других славянских племен. Такой оригинальный пример я встретил один раз вместе с моим земляком Е. де Р—ти. Вздумали мы один раз с де Ре—ти увеличить теплоту в его комнате. Занявшись печным мастерством, мы так ловко приладили в камине нечто вроде вьюшки, что к восьми часам вечера оба лежали совсем без голов от страшного угара. В восемь часов вечера мы кое-как поднялись и, дойдя до Одеона, сели на омнибус. Поездка нас как будто облегчила, и потому мы, доехав до Итальянского бульвара, пересели на другой омнибус, который идет вдоль всех бульваров: boulevard Montmartre, b-lv. Poissoni?re, b-lv. Bonne Nouvelle, b-lv. St. Denis, b-lv. St. Martin, b-lv. du Temple, b-lv. du Calvaire и b-lv. Beaumarchais, до самой бастильской колонны. Это необыкновенно дешевая и очень удобная прогулка. За три су едешь, едешь, да и надоест. На place de la Bastille [52]нас застал маленький зимний парижский дождичек. В ожидании отъезда очередного обратного омнибуса мы стали в дверях омнибусной конторы. На мокрых тротуарах, блестящих от света, падающего на них из соседних окон, как лягушки в теплый дождик, беспрестанно невесть откуда вырастали гамены. Под навесом у дверей омнибусного бюро их собралась порядочная кучка; они все были очень веселы, отряхивали свои смокшие под дождем блузки, друг над другом острили и смеялись. У одних мальчиков на груди висели ящички с простыми лесными орехами и леденцами, а другие, верно, несостоятельные к производству независимой коммерции, держали руки в карманах своих подобранных штанишек и со смешною важностью карапузого парижского гамена корчили из себя уврьеров. Из толпы маленьких коммерсантов один мальчик лет двенадцати беспрестанно приставал к ожидавшим очереди пассажирам с предложением: «Купите орехов! Купите леденцов!»
 
   — Купите орехов, господа! — пристал он к нам. Пожалуйста, купите!
 
   — Надо в самом деле купить орехов, — сказал я моему товарищу. — Орехи, говорят, полезно грызть во время угара.
 
   — Nu, prosze z panstwo kupic orzech?w, [53]— отозвался вдруг ребенок, услыхав произнесенное по-русски слово «орехов», весьма подобное по звуку с польским «orzech».
 
   — А вы поляк? — спросил мой товарищ карапуза.
 
   — Qui! Jestem polak, [54]— отвечал мальчик.
 
   — Что ж вы здесь делаете? Как вы попали сюда во Францию?
 
   Мальчик подумал и, пожав плечами, с сожалительной гримасой отвечал: «Не понимаю».
 
   — Откуда вы? — спросил я ребенка по-польски.
 
   — С rue des Terres, — отвечал мальчик и сейчас же добавил: — no prosze z pana kupic orzech?w.
 
   Я дал мальчику пятьдесят сантимов, а мой товарищ целый франк. Ребенок запрыгал от радости и все приставал то по-польски, то по-французски, чтобы мы взяли у него за наши деньги орехов. Мы взяли по горсти орехов и, видя, что очередь наша сесть в омнибус еще слишком далека, а небо разъяснилось, пошли пешком. Гамен не расставался и шел за нами. Сначала его сопровождала целая кучка любопытных товарищей, штук с пятнадцать, очевидно удивлявшаяся странности звуков непонятного им языка, которым с ними никогда не говорил их товарищ. Но потом кучка эта мало-помалу отстала, и только один наш знакомец все шел с нами и тащил за ручонку другого блузника лет шести или семи.
 
   — Это что за мальчик с вами? — осведомился я.
 
   — Это мой брат.
 
   — Ты иззяб, бедный? — спросил я младшего ребенка по-польски.
 
   Брат сейчас же поспешил повторить ему мой вопрос по-французски, и маленький мальчик, дрожа всем тельцем, отвечал по-французски, что ему не холодно.
 
   — Разве брат ваш не понимает по-польски?
 
   — Нет, он не понимает.
 
   — Кто ваш отец?
 
   — Работник.
 
   — А мать?
 
   — Тоже ходит на фабрику.
 
   — Отец ваш поляк?
 
   — Поляк.
 
   — А мать?
 
   — И мать поляк.
 
   — Как же вы говорите дома? На каком языке?
 
   — Мы по-французски говорим и по-польски.
 
   — Отчего же брат ваш не понимает по-польски?
 
   — Он молитвы только знает по-польски.
 
   — А мать с вами как говорит?
 
   — Она… она с нами не говорит.
 
   — Отчего же?
 
   — Она придет — мы спим ночью, а уйдет рано на работу — мы тоже спим. Она только в воскресенье нас моет, потому что в воскресенье она делает вареный обед.
 
   — Тебе скучно целый день без мамы? — спросил мой товарищ младшего хлопчика.
 
   Мальчик отрицательно мотнул головой.
 
   — Не скучно?
 
   — Нет, не скучно.
 
   — Отчего же так не скучно? А я думал, что вы одни дома скучаете?
 
   — Nous avons un mineau apprivois?, [55]— пресерьезно отвечало дитя.
 
   Ручной воробей заменяет маленькому парижскому полячку отсутствующую мать.
 
   — Почему вы отгадали, что мы поляки? — спросил я старшего мальчика, прощаясь с ним на углу boul-d Beaumarchais V rue St. S?bastien.
 
   — Га! я догадался.
 
   — Каким же образом вы догадались?
 
   — R?ecz to bardzo prosta: jak pan rozmania? avec ce monsieur… [56]
 
   — To jest z tym panem? [57]— подсказал я.
 
   — Tak jest: pan z nim rozmavia? po polsku. [58]
 
   Бедный полячек, едва-едва набирающий родных слов для того, чтобы связать полуфранцузскую фразу, принял наш русский разговор за польский.
 
   Другого подобного же гамена встретили мы один раз у главной конторы омнибусов против Пале-Рояля. Преследуемые за нищенство полицией, они обыкновенно вертятся по вечерам в этих бойких местах и, вслушиваясь в разговор толпы, чуть только заслышат славянские звуки, тотчас пускают в ход скудный остаток уцелевших в их памяти польских слов, чтобы мольбою на языке польском выпросить десятью су более, чем можно выпросить, для спасения себя от голода, на языке французском.
 
   Таким образом, выходит, что из трех польских групп в Париже — две — батиньолъская группа и группа предместья Св. Антония — вовсе не имеют никаких отношений к русским, а третья, пале-рояльская, чрез весьма немногих своих представителей самым ничтожным образом соприкасается иногда с некоторыми из елисеевцев, но эти соприкосновения так редки и далеки, что по ним нельзя составить понятия, как парижское общество поляков относится к русскому обществу в Париже. Можно сказать только одно — что большинство поляков, знающих некоторых из наших елисеевцев, несмотря на все куртизанство сих последних пред польскими тенденциями, не питают к этим людям никаких симпатий. Они не входят с ними ни в какие искренние отношения и смотрят на них как на людей, которым в известном смысле мало дано и, следовательно, мало с них и спросится, а над куртизанством их перед Польшею только потешаются. К чести поляков должно сказать, что они никаких изменников своей национальности не уважают, и если изменникам влиятельным льстят и называют их и почтенными, и либеральными, и просветленными, то всю русскую мелюзгу, заигрывающую с Польшею, прямо и откровенно презирают.