Polak z Wegrem —
Dwa bratanki,
Jak do szabli,
Tak do szklanki. [70]
 
   Рассмеялся мой чех своей милой улыбкой, походил по комнате и говорит с таинственным видом: «Это чт? еще! Это хоть на давности основывается. А вот я тебе новое расскажу: говорят, что и чехам, и тем никакой самостоятельности не нужно! говорят, что мы даже не имеем права быть особым народом, а только можем иметь свое провинциальное управление. Всеславянские паны, эти поляки, да и все тут!»
 
   — Это вчера что ли, спрашиваю, так порешили?
 
   Чех качнул утвердительно головою и опять рассмеялся.
 
   — Ну, а нас же к чему определяют? — спрашиваю я.
 
   — Да о вас, монголах, уж и речи нет; куда вас, уральчиков! Вас за Урал! — продолжая смеяться, отвечал чех.
 
   Но, несмотря на то, что поляки так игнорируют чешское равноправие, чехи все-таки стараются ничем не заявлять полякам своего нерасположения ко многим их властительным тенденциям. Большинство всех чехов, которых я знал, необыкновенно мягки. Лежащие на них следы несомненной благовоспитанности смягчают их страсти, сглаживают их речь и освобождают ее от нашей резкости и от польской кичливости или сменяющего ее унижения. Чех, о котором я говорю, неутомимо хлопочет о своих народных делах: ни австрийская тюрьма, ни парижский голод, геройски разделяемый с женою и двумя детьми, не останавливают его твердой воли: он переводит, пишет, издает исторические и политические вещи, направленные к возбуждению народного духа. Преследуя идею «славянской взаимности», он не останавливается на словах и еще делится чем может с бедными соплеменниками. В мое время у него жили два поляка и один бедный чех. Поэт Фрич — это настоящий, урожденный революционер, преданный душою и телом делу восстания против Австрии и забывающий себя для этого дела. Я часто ходил к этому славянину. В один из моих визитов я застал у него незнакомого мне поляка. Хозяин назвал мне этого поляка своим приятелем. Поляк при моем входе рассматривал какую-то брошюру и, ответив мне на мой поклон весьма сухим поклоном, продолжал читать. Мой хозяин был не в себе: он поглядывал то на меня, то на сидевшего поляка, то на его книгу и, выбрав мгновенье, когда поляк поднял голову, сделал ему какой-то знак. Что бы это такое? — думаю себе. Хочу уходить — он не пускает, а сам все более и более не на месте. Никак не пойму, чт? бы это могло значить, а вижу, что беспокойство хозяина не только не прекращается, но даже и увеличивается. Наконец, смотрю, не вытерпел мой чех, встал и, подойдя к поляку, полушутя, полусерьезно вырвал у него из рук брошюру, которую тот читал, и швырнул ее на шкаф, проговоря в то же время: «Полно читать! невежливо. Давай поболтаем лучше». Поляк сделал нетерпеливую гримасу, перекинулся несколькими незначащими фразами и ушел, а мы, говоря о том, о сем, дошли до речи о Мазепе. Фрич трудился тогда над драмою «Мазепа» и, собирая все написанное о покойном гетмане, приобрел также «Мазепу» Пушкина. Но он плохо понимал наш язык и вздумал в этот мой визит заставить меня перевести ему подстрочно некоторые места с русского языка на польский. Книга была на шкафе. Я поставил стул, чтоб найти Пушкина, и увидал брошенную за час перед этим серенькую книжечку. Это был номер одного пошленького, но сердитого польского периодического издания, почитавшегося органом г. Мерославского. Я тотчас же узнал это издание и спросил хозяина, зачем он не хотел, чтобы его гость читал книжечку. «Так, говорит, брось ее, займемся Пушкиным». Проходя в тот же день домой по rue de Saine, я зашел в польскую книжную лавку и купил себе тот номер польского журнала, который так тщательно хоронил от меня мой чех. Ничего особенного: рассуждения о нашем монгольском происхождении, о нашей дикости, терпящей людей, живущих «собачьими браками», о нашем невежестве, при котором явилось целое поколение, не понимающее простых и законных прав собственности, и несколько выходок против издателей «Колокола» и против поляков, водящих знакомство с этими «poczciwymi moskaliami». [71]
 
   — Зачем ты купил эту книгу? — спросил меня мой чешский приятель, найдя ее на моем столике.
 
   — Зачем ты ее прятал у себя? — отвечал я вопросом на вопрос.
 
   — Да я просто не хотел бы даже, чтоб ее кто-нибудь читал.
 
   — Да; это не посодействует «slawianskej wzajemnosci»!
 
   — Ну разумеется. Брось ее!
 
   И чех швырнул книжонку в топившийся камин.
 
   Поистине черта, свидетельствующая о довольно великой наивности, но в то же время черта той милой деликатности, от которой так далеки наши наглые и невежественные революционеры, считающие в обязанностях своего звания рвать всем носы и наступать на ноги, пока не получат сами хорошей затрещины.
 
   Назад тому года три в Париже затевалось учреждение славянского клуба, в котором могли бы сходиться дети всех концов славянщины, узнавать друг друга и друг с другом сближаться. Инициатива этого клуба принадлежала демократическому славянскому кружку Парижа, и чехи в этом деле принимали самое живое участие. Но клуб не устроился: поляки уклонились от него, всеконечно, первые, как потому, что им, как славянской аристократии, не резон мешаться с чехами, болгарчиками, хорватчиками и всяким «славянским сором», так и потому, что здесь допускалось участие русских. А наши милые соотечественники не поддержали этого, потому что они, кажется, вовсе не чувствуют сколько-нибудь серьезной потребности не только в «славянской взаимности», но даже не нуждаются и в «русской взаимности», находя ее совершенно лишнею при огромном запасе охоты у каждого тешить свой обычай, не думая об общих интересах той страны, самое имя которой в некоторых невежественных устах как бы в насмешку над нашею несуютностью произносится вместо Россия «Рассея». Конец концов с затевавшимся славянским клубом был тот, что склубились одни чехи. Многого им одним затевать уже было нечего, и они, обобрав себе удобную комнатку в одном большом кафе на углу rue St. Honor? и rue de Valois, стали сходиться в определенный час определенного дня недели. Так и до сих пор существует этот подмоточек предполагавшегося славянского клуба. Все парижские чехи, от поэта Фрича до переплетчика, брошюрующего его издания, сойдутся раз в неделю, попьют пива, поговорят о родине, потолкуют о положении своих земляков, находящихся в Париже, и поищут средств, кому чем и как помочь общими силами, и сейчас же, если нужно, скинутся по одному, по два франка. «С миру по нитке — голому выходит рубашка». Пока бедняка так или иначе пристроят, пока он осмотрится, осмелится, ему не угрожают ни голод, ни холод, ни Клиши.
 
   Некоторые из наиболее горячих чешских клубистов до сих пор надеются, что к ним мало-помалу примкнут другие славяне и их собраньице разрастется в общеславянский клуб; но мне эти надежды представляются совершенно неосуществимыми, особенно с тех пор, как, не говоря уже о поляках, даже сербы устроили себе собственные сборные пункты. Впрочем, не знаю, как это будет, может быть, чешская ласка и общительность и притянет к себе как-нибудь молодых сербов и русских. Но для этого нужно, чтобы они прежде сошлись и перезнакомились; а знакомство их до сих пор очень невелико. С чехами в мое время водились из наших всего человек пять, и тех перезнакомил я, через Фрича. Я собственно познакомил с Фричем не пять человек, а гораздо более. С ним раскланивался и жал ему руки почти весь наш кружок. Но все это было только так называемое шапочное знакомство.
 
   Так как в Париже у многих принято встречать новый год не в своих квартирах, которые часто бывают неудобны для более или менее людных собраний, а в кафе или гостиницах, где в нарочно нанятой для этого комнате с вечера собираются знакомые люди и пируют всю ночь, никого не стесняя и никому не обязываясь, то и у нас за несколько дней перед европейским новым годом пошли толки, где бы нам состроить свой новогодний праздник. Чехи назначили складку по пяти франков и выбрали распорядителем пира поэта Фрича. Фрич с обыкновенной своей заботой о славянской взаимности хлопотал, чтобы при встрече нового года собралось с чехами несколько поляков, русских и других славян. Но из русских был только один я, а из поляков один богатый ювелир из чешской Праги с шестнадцатилетним сыном. Но и эти-то два поляка — собственно отбившиеся овцы польского стада. Они оба обжились с чехами и сами гораздо более чехи, чем поляки, особенно сын, родившийся уже в чешской Праге и от матери-чешки. Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin неподалеку от rue l'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич.
 
   Это пиршество по своему характеру стоит, чтобы о нем упомянуть хоть вскользь.
 
   Еще за неделю ко мне зашел мой знакомый чешский художник, работающий в галереях Люксембурга, и таинственно намекал на эффектные приготовления к пиру. Зайдя после того к этому художнику, я увидел у него на столах несколько транспарантов, необыкновенно артистически нарисованных в три тона; а на мольберте стоял так же хорошо написанный картон. Я не удержал хорошо в памяти всех сюжетов этих рисунков, но помню, что все они имели характер или фантастический с политическими оттенками не в пользу Австрии, или юмористический, где обыкновенно шваб занимал плачевно-смешную роль. За два дня до нового года, встретясь случайно с Фричем, мы зашли посмотреть помещение, ангажированное им для нашего пира, и оно мне очень не понравилось по своей тесноте. Так и вышло, что было очень тесно, и мы встречали новый 1863 год буквально «в тесноте, но не в обиде».
 
   31-го декабря нового стиля положено было всем нам сходиться в десять часов вечера. Я отправился в девять с половиною, но на rue de Vaugirard встретил уже молодого чеха Вуячка, который, в качестве домашнего адъютанта Фрича, помогал ему во всех распоряжениях по празднеству и между прочим наблюдал, чтобы созванные славяне все непременно явились налицо. Пока мы дошли с Вуячком до Th??tre de Luxembourg, к нам уже пристали человек десять чешских уврьеров. Все они были расчесаны, напомажены, одеты в новое платье и вообще являли собою самый пристойный и праздничный вид. Для меня это все были люди большею частью уже знакомые или по чешскому кафе, или по дому Фрича. На rue Vavin, в чертогах празднества нашего, мы уже застали большое собрание. Стол был поставлен русским покоем; сервировка стола небогатая, без прозрачных граней тяжелого хрусталя, но вообще очень чистая и изящная. Вино было исключительно красное, ценою, как я полагаю, от франка до франка пятидесяти сантимов за бутылку; плоды в пяти вазах недорогие, но свежие. Был, однако, и виноград, в это время и здесь не дешевый.
 
   До ужина все как-то не ладилось. Толпились мы все, или, как малороссы говорят, «тупотались», на одном месте и никак не могли прийти до «взаемности». Так продолжалось до начала ужина. С размещением за стол все приняло иной характер — характер какой-то торжественно-веселой стройности и порядка. Трапеза началась неизбежным итальянским супом, потом мясо воловье, потом мясо неизвестного свойства — вероятно, кроликовое; потом легюмы, легюмы и легюмы и наконец сласти. Во все время ужина перед трапезующими возобновлялись бутылки красного вина, и раз обошла компанию огромная полная братская чаша из чешского хрусталя. Чашу эту первый пригубил Фрич, сказав над ней несколько горячих слов, заставивших чехов издать радостные крики. Обойдя всех присутствующих, братская чаша опять окончилась на Фриче. В двенадцать часов поставили транспарант, на котором был изображен старый год, уступающий свое место новому. Перед транспарантом началось чтение патриотических стихов, пение национальных гимнов и т. п. Потом несколько гостей закостюмировались в маленькой комнатке, где стоял запас нашего вина и в углу, на полу, лежали грудою наши пальто и шинели. Ряженые взошли в общую комнату и исполнили несколько характерных чешских сцен, из которых три были полны живейшего юмора. Особенно был смешон огромный рыжий художник с необритою длинною бородою в костюме чешской крестьянской старухи. Старуха эта вела сцену с цезарским жандармом, который отыскивает в селе дезертира. Затем транспарант разорвали на куски и всякий взял себе на память по кусочку, и снова началось питье и пение. Пели песни патриотические, застольные и сатирические. Припевы чешских песен очень удобны тем, что можно, вовсе не зная песни, совершенно верно выполнять эти припевы. Часто припев поется тою же самою нотою, которою заканчивается пропетый стих, но только слабее или в унисон. Это выходит очень характерно и благозвучно: точно эхо вторит голосам. Запевало поет, например:
 
Kto ma ?enu niekaranu,
(Хор) Niekaranu.
Niech sie kupi tatar na niu,
(Хор) Tatar na niu… и т. д. [72]
 
   Точно эхо, отзывающееся в развалинах чешского Карлова Тына, где каждое слово повторяется десятком разных отголосков. Пели мы и пили, пили и пели. Наконец, когда чешский репертуар, видимо, стал истощаться, потребовали песен от других славян, то есть от меня и поляка. Поляк на сей раз все-таки оказался поляком: он спел одну историческую песню, слов которой я не знаю, и потом ужасную и по словам и по музыке:
 
Z dymem po?ar?w,
Z plamem krwi bratniej
Do ciebie, Panie,
Zanosim glos. [73]
 
   Песня возбудила самое напряженное внимание и сочувствие. Наступала моя очередь спеть русскую песню. Выбор был весьма труден. Чехи, утратившие звуки ы и твердое л, не могут выговорить наших слов, в которых беспрестанно встречаются эти звуки, да и к тому же они не понимают и самых слов, так что выбрать русскую песню, в которой бы они могли участвовать в той мере, в какой мы можем участвовать в исполнении чешской песни, невозможно. Но я вспомнил наши великорусские святки с их подблюдными песнями, и, зная, что слова собственно здесь ничего не значат, а что у чехов часто припевается слава (slawa), запел:
 
Как идет млад кузнец из кузницы.
Слава, слава!
 
   По второму куплету музыкальные чехи отлично схватили мотив припева и с величайшим одушевлением подхватывали: «slawa! slawa!» Выбор вышел пресчастливый. В этой «славе», которую у нас распевают, не придавая этому слову никакого особого значения, все равно как «Дунай мой Дунай, сын Иванович Дунай», чехи услыхали русский отклик на их призыв «russow» к «slowianskej wzajemnosci». Пять или более раз меня заставили пропеть «кузнеца», получившего вдруг в этот вечер некоторое международное значение, которого, конечно, никогда не имел в виду тот, кто сложил эту песню. Пир закончился поднесением Фричу от всех присутствовавших чехов большой бронзовой чернильницы, которая, вероятно, и нынче стоит на его камине в rue de l'Ouest. Чехи вообще предполагают в русских любви к славянству несравненно более, чем мы ее имеем. Из наших современных литераторов чехи почти все знают одного И. С. Аксакова. В его стремлениях они видят стремления целой России и очень сожалеют, что такой хороший и разумный человек, как г. Аксаков, не умеет воздержать нас от централизаторства, преобладающего в нашем славянском чувстве. О наших писателях-космополитах чехи здешние, разумеется, не знают ничего, да, вероятно, и не подозревают, чтобы у первых, по их мнению, славян — у Russow — были такие странные писатели! Чехи не могут вообразить народа-космополита и, как очень жаркие патриоты, иногда уже делаются довольно странны с своим пуризмом; но как же сравнить несколько узкого чеха с одной безобразною русской личностью, доведшею известный пражский кружок сначала до столбняка, а потом до ярости и презрения! Личность эта была русская барыня, молодая, красивая, лингвистка и вояжерка. Приехала она в чешскую Прагу с детьми и, демократизируя за границею, как вообще делают наши молодые люди «благородных фамилий», познакомилась с большою здешнею патриоткою, дочерью «obuwnika» (сапожника), Жозефиною Моурек, очень просвещенною и знающею почти все европейские языки девушкою, о которой я вспоминал в начале моего письма. Сблизившись до известной степени с Моурек, она сказала ей в одном разговоре: «Как вы счастливы, что у вас два родных языка! Это удивительно приятно, что каждый чех в колыбели уже по необходимости говорит по-чешски и по-немецки!»
 
   Можете вы себе представить такое bon mot! [74]Думайте — не придумаете, что бы глупее можно было сказать чеху или чешке. То, что они, порабощенные немцами, считают своим несчастьем и чему подчиняются только по печальной необходимости, то в понятии русской барыни счастье! По ней, надо полагать, будь наша страна в таких отношениях к Англии или, еще лучше, к Франции, в каких находится несчастная Богемия к Австрии, это было бы «счастье!»… По аналогии так выходит. В Праге многие знают этот удивительный разговор и, передавая его каждому русскому, с ужасом спрашивают: «Как это у вас выходят такие люди из вашей цивилизации?» Наш край, друзья, дубровен: у нас дураков не орут и не сеют, а они сами родятся. Мы нынче космополиты, завтра патриоты, послезавтра нигилисты — и все это как ветер подует. Прочно взялось только одно: мы чиновники и хотим ими остаться до века, изощряясь лишь сообразно духу времени греть под своими вицмундирами то симпатии к самовознаграждению, то симпатии к неподвижному statu quo, [75]то сугубую слабость к некоторому умеренному нигилизму.

ОПЯТЬ ЕЛИСЕЕВЦЫ

   Мои первые два письма о парижской жизни, неудовлетворительные, как мне кажется, решительно во всех отношениях, особенно не удовлетворили многих читателей журнала, интересующихся парижскою жизнью русских людей большого света. Хотя я и оговаривался в моем первом письме, что сведения мои о людях этого круга особенно бедны, но читатели мои оказались слишком неснисходительными, и мне передано много желаний, чтоб я еще раз возвратился к русским людям soit disant [76]избранного общества и написал хоть сколько-нибудь поподробнее, что я знаю о их парижском житье.
 
   Сведения мои, конечно, нимало не увеличились с тех пор, как я признался в их скудности; но чтобы не казаться кривляющимся и манерничающим, когда меня просят, я решаюсь, насколько могу, исполнить эту лестную просьбу.
 
   О жизни елисеевцев очень удачно выразилась одна хорошо знающая их русская писательница. По ее словам, они здесь «суетливо скучают». Когда субъект, предназначающий себя в России на укомплектование елисеевского кружка в Париже, едет во Францию, он обыкновенно или очень малосмыслен и о Париже знает только, что «ах, милый Париж!» да «ах, обворожительный Париж!», или же он знает уже Париж, но знает его только с той стороны, которой он прикасался и за которою он ничего не знает и знать не хочет. Новые елисеевцы обоего пола с приезда находятся в беспрерывной суете и ажитации. Они бегают по бульварам, снуют из отеля в отель, из пансиона в пансион и устраиваются. Устроившись, елисеевцы опять бегают по бульварам, по кафе, по луврским и люксембургским галереям, потом устают и на некоторое время усаживаются дома и пишут в Россию. После отправления первых писем елисеевцы предаются размышлениям: какие мысли возбудят эти письма там, в Саратовской или в Рязанской губерниях, где хочется кого-то позлить, кого-то удивить, кого-то подзадорить? Пишучи эти свои письма, елисеевец убежден, что он изучает Париж и что ему в Париже очень весело; но, окончив письма, он чувствует, что все это он налгал, что никакого Парижа он совсем не изучает и что ему в настоящие минуты даже вовсе не весело. «Завтра я уж того…» — говорит себе елисеевец, подправляя под своим плечом подушку. «Завтра я уже непременно пойду… а куда бы это пойти? Черт возьми, однако, как много мест в Париже!» Завтра елисеевец пойдет в Jardin des Plantes [77]и будет изучать, как черная испанка Мумма, позабывшая супруга, обнимается с огромным белым северным медведем, с русским варваром мохнатым. Потом он ходит в театры, и время его, в самом деле, полно, потому что в Париже каждому охотнику глазеть и удивляться действительно есть на что поглазеть и чему удивляться. Так проходят две, три недели. Новоприбывший елисеевец еще не осмотрел и половины вещей, достойных большего или меньшего внимания, но уже в один приятный вечер он признается какому-нибудь старожилу-елисеевцу, что «черт возьми, скучновато бывает». С этих пор елисеевец рассуждает, что Париж город отличный, удовольствий здесь куча, девочки преочаровательные; но нельзя же так жить совсем без знакомств, жить без того, чтобы отдохнуть вечерок в чьей-нибудь семье или, что еще лучше, убить вечерок «возле порядочной женщины». Искание порядочных женщин особенно заманчиво, ибо, прежде чем устроится такое знакомство, обыкновенно искателю кажется, что порядочная женщина, встретясь с нами, непременно поспешит сделаться для нас непорядочною женщиною, а мы тогда станем над ней ломаться, да по усам ее, да по усам, да по усам!.. В знакомстве с французами и француженками елисеевец не находит того, чего он ищет. С французом можно быть знакомым целый год, целый ряд лет — и не только не попасть к нему в дом, а даже и не знать, где стоит этот дом. О семейном же знакомстве, если француз семеен, и говорить нечего. С французскими семействами знакомиться очень трудно, и парижский француз никогда не обнаруживает особенных желаний вводить иностранца в свой семейный кружок. Исключения, вероятно, есть; но я говорю не об исключениях.
 
   Значит, ощущается потребность в русском семейном знакомстве. Это всегда удается. При помощи какого-нибудь из елисеевцев очень легко попасть в русский дом известного тона. В дома К., Д., Б. и некоторые другие русским попасть решительно невозможно. Почтенные хозяйки, скрывающиеся в моем скромном письме под этими буквами русского алфавита, стремятся исключительно к французской аристократии, а потом только к официальной России да к поповке. Каждому негодяю парижского происхождения эти дома и самые их хозяйки гораздо доступнее, чем сравнительно меньшему негодяю происхождения отечественного. Но зато одинокие елисеевцы вхожи в дома елисеевцев либеральничающих. Эти подрукавные аристократики доступны даже для каждого земляка из Латинского квартала, лишь бы этот земляк имел на себе приличный сюртук и приличную терпеливость для переливания из пустого в порожнее. Обзаведясь таким знакомством, новый елисеевец начинает вести жизнь, полную всяческой пустоты и самых непроизводительных затрат времени. В семьях подрукавных елисеевцев царит нудьга непомерная. Насмотрелся я вволю на эту полную отчаянной скуки жизнь!.. Дни в этих домах большею частью таковы: встает почтенное семейство в десять или двенадцать часов и пьет поганую французскую бурду вместо кофе. Обыкновенно кофе пьют здесь в постелях, что, впрочем, не совсем удобно, если принять в сображение, что подрукавная русская аристократия Елисейских полей страшно скряжничает в Париже и на прислугу, и на помещение, и на все то, без чего она дома обыкновенно якобы и жить не может. Потом начинается одеванье, совершаемое наскоро и в изрядной тесноте, по милости которой весьма нередко Иван Петрович не может застегнуть своих подтяжек так, чтобы эту грациозную операцию не наблюдала подвязывающая в эту же минуту свой кринолин Наталья Ивановна. Потом завтрак, какой Бог послал, но большею частью скверный, т. е. хуже того, который едят в Латинском квартале, за 1 фр<анк> 25 сант<имов>. В два часа елисеевцы идут шляться: мужчины направляются в рестораны или к кому-нибудь из латинцев, а женщины фланируют или по Тюльерийскому саду, или ротозейничают перед магазинами. Потом трех- или четырехчасовой интервал одиночной домашней скуки, которая людей, не умеющих путем и поскучать терпеливо, в несколько же минут доводит просто до одури. Наконец часов в семь вечера настает обед. К обеду иногда подойдет кто-нибудь из одиноких русских. Обед у многих подрукавных елисеевцев готовят дома, если они не живут на пансионе, и мне их обеды казались иногда довольно вкусными. По крайней мере, видишь на столе чашу с супом, от которого еще идет пар, мясо разрезано не такими тоненькими кусочками, какими его умеют резать одни французские рестораторы, и целую жареную птицу. Целый жареный гусь на столе в Париже производил на меня самое благоприятное впечатление. Я, так сказать, умилился сердцем и готов был прижать его, как старого знакомого, к своему жилету. Но, несмотря на то, что с гусями я знаком с самого раннего детства, когда еще санкюлотом загонял их ореховою хворостиною в пруд с панинской плотины, а с генералом К. я познакомился только в Париже, я обыкновенно после всякого такого обеда прижимал к моему жилету самого генерала, великодушно угощавшего меня с русским хлебосольством жареными гусями.