Я не встретил ни одной подобной женщины хотя по наружности счастливою и не позволю себе упрекать тех из них, которые свое беглянство решаются завершать возвращением и примирением. Слава Богу, что их ум, их чувства и привычки к семейной обстановке внушают им это, а не другое решение. Решение перестроить свою жизнь наново и завязать новый, прочный узел на иных началах, хотя бы и не оправдываемых строгими моралистами, но все-таки терпимых снисходительным обществом, им удается необыкновенно редко, да и не может удаваться чаще. Они в великом своем большинстве считают себя способными пренебрегать всеми житейскими выгодами своего законного положения, пользуясь всеми этими выгодами в положении законных, венчанных в церкви жен. В домах мужей, имеющих известные достатки, протестующие дамы часто считают все эти выгоды безделками, называют их мелочами, но только до тех пор, пока пользуются всеми этими мелочами, и говорят, что «не о хлебе едином человек сыт бывает» и что «не в деньгах счастье»; но чуть только лишатся они всех или некоторых этих безделок, как начинают чувствовать, что все эти мелочи имеют свою цену и в совокупности своей составляют то, что называется спокойной жизнью. Тревоги и бури, столь всколыхавшие их во время сиденья на якоре под домашним штилем, дают себя им чувствовать не одними только поэтическими сторонами, а всеми своими тягостями и лишениями. Надо иметь очень много любви, очень много характера, воли и твердости, чтоб быть в силах идти этою дорогою и не только не изменить себе, но даже не вздохнуть о том, что в прошедшем было лучше и удобнее, и не возроптать. Где взять всего этого женщине, воспитанной на влечениях ко всякой мелочности? А первый ропот в таком положении есть шаг к возврату или к погибели. Лучше же пусть он будет шагом к возврату. Кто в наше время не встречал и не знавал женщин, которые, увлекшись желанием пополнить пробелы жизни, пустились на новые связи; но, увы, я одну только женщину знаю, которая сумела сделать свою связь вечною и не погубила ни себя, ни человека, ею избранного. Остальные же, которых доводилось встречать, не сносили самых пустых лишений; обращались к упрекам, попрекам и воспоминаниям своих жертв и своего прошедшего; опостыливали своим избранным и самим себе; низводили свою неглубокую любовь до холодности и расставались в самых мещанских разладах с любовниками, как некогда расставались с мужьями, или еще чаще просто были брошены за невозможностью сносить их вечные увлечения и вечные дрязги. Куда тогда деваться брошенной? В петлю, в воду; но на это нужна своя сила. Домой, к законному сожительству, к житью с прощением — это предпочиталось, и нельзя не предпочесть этого, у кого нет силенки быть выше мелочей жизни. В Париже нашим русским старожилам французской столицы известны три наши женщины хороших фамилий, одна девица Г., другая madame H., третья г-жа О., которые не поддались трусости, не примирились, не пошли назад, а с отчаяния ударились в бездну порока и умерли в госпиталях. Лучше же ли это, чем смириться, сознать свое бессилие и хоть как ни на есть, но все-таки дожить годы разбитой жизни в доме, где едят хлеб за семейным столом, чем сделаться содержанкой жида банкира или просто общественною собственностью? Что уж тут храбриться, когда нет ни силы, ни уменья оставаться на своих руках, не теряя даже самого права называться женщиною!
 
   Женщины, проживающие за границею из денежных расчетов потому, что там дешевле жить, в одном отношении совершенно правы. Они, действительно, в Париже проживают менее, чем в Кромах или в Черни, и все-таки живут в европейском городе, где есть много вещей, удовлетворяющих человеческой любознательности. Но не нужно только забывать, что и эти дамы за границею далеко не так требовательны, как в Черни или в Кромах. Они за границею безропотно довольствуются тем, что дома считалось бы крайним неудобством. В отношении удовольствий умеренность их простирается весьма далеко. Иные буквально довольны только тем, что они скучают, живя в Париже. За это любят строго осуждать русских женщин, а хотелось бы спросить, что им делать? Во-первых, желание посмотреть свет в женщине может быть так же велико, как и в мужчине, и с этой стороны осуждать ее никто не имеет никакого права. А во-вторых, не вправе же общество требовать ни от одного из своих членов того, чего оно не дало им. Как упрекать женщину в том, что она переносит за границею то, чего не хочет переносить дома, когда она чувствует, что ей там легче, чем дома? Взращенные вне всяких серьезных отношений к жизни, они ведь не сочувствуют большинству вопросов, кипятящих мужские умы, и живут в интересах собственного эгоизма и во внешности, а если начинают соваться во многие из этих вопросов, то только делаются забавными, и мы сами не в силах удержаться, чтобы не посмеяться над ними. Чего же мы от них потребуем, и какой суд произнесем над ними? Мы хотим, чтобы они были хорошими, настоящими подругами и матерями. Отлично; но как же достичь этого, если все хлопоты об этом в наше время, к прискорбию, так часто не удаются? Мы тщательно берегли нашу семью, нашу заветную святыню, вне которой, пока мир таков, каков он есть, нет счастья нарождающемуся человечеству. Мы хвалились перед Западною Европою непоколебимою крепостью семейного начала, а посмотрите-ка, что делается нынче с этим крепким семейным началом в нашем так называемом просвещенном, да даже и не в просвещенном городском кружке! Где там эта крепость этого начала? Посмотрите на этих дочерей, честных, лелеянных, составлявших радость семейства и убегающих из этих семейств на растление, в вертепы петербургских нигилистов. Где она, эта пресловутая родительская власть, которая могла бы сдержать увлеченных? К чему все стремится и в молодых-то супружествах, против чего ратует, за что обрекает на страдание детей, стоящих между враждующими родителями? Скажут: это всегда было. Да, это правда: обыденные случаи, на которые мы наталкиваемся нынче, были всегда; но были ли они так часты, как нынче? Считалось ли обыкновенным случаем такое житье разбитых пар, какое беспрерывно встречаем сегодня? Делалось ли это, наконец, так, как делается нынче: холодно, без страсти и без борьбы, по какому-то одному принципу? Конечно, нет. Общество наше, ясно, входит в новую фазу семейного начала. Закон, не признающий расторжения пар, исключает всякую возможность статистических выводов, способных доказать, что семейное начало у нас страждет и распадается прежде, чем есть в виду какая-нибудь возможность заменить его хоть для детей, неповинных в усовершенствованиях или прегрешениях века. Но есть же другая статистика, которая громко говорит о необходимости регулировать наши брачные начала несколько иначе, чем они были регулированы до сих пор. Слова «брачный развод» слышатся в обществе все чаще и чаще, и все большее и большее число людей начинают верить и сознавать, что нерасторжимый брак привел многих хороших русских женщин к сожительству, обличающему в них пренебреженье к браку, тогда как они вовсе нимало не склонны пренебрегать им, а только лишены средств поправить свою ошибку браком более счастливым и воспользоваться его благодеяниями: правом признания союза своей любви и признанием отца детей своих отцом их. Чем лучше женщина, тем тяжелее она переносит фальшивости своего положения в безбрачной связи; а чем она хуже, чем она менее знает себе удержа, тем она менее признает себя в каких бы то ни было обязанностях вне брака. Тут уж не женское манкированье браком на сцене, а недостаток внимания вовсе других лиц к тому, что всякое признанное положение всегда безвреднее непризнанного и что тот, кто не имеет прав, может свободно отрекаться и от обязанностей.
 
   Вопрос этот давно-давно просится на первую очередь.
 
   От других славянок наши парижские женщины резко отличаются прежде всего своим частым протестом против условий, сопровождающих наше семейное начало, потом недостатком сочувствия к отечественным интересам, которым горячо преданы польки и чешки, и наконец отвращением от родного языка, на котором они совсем не любят говорить в странах, говорящих на языке французском, да еще разве способностью особенно бросаться в глаза вопиющим безвкусием своих нарядов. В последнем случае я не выдаю себя за компетентного судью; но парижские француженки так верно угадывают наших северных красавиц по каким-то непостижимым тонкостям туалета, что, верно, в этом туалете действительно есть что-то особенное. Парижские же француженки уверяют, что эти особенности есть страшное оскорбление вкуса, и я не нахожу оснований подозревать в этом отзыве чувств зависти, якобы возбуждаемых в европейцах нашими поразительными превосходствами во всех отношениях. Видя перед глазами только одних француженок и зайдя, в одно из немногих моих посещений, в русскую церковь, я и сам, действительно, ощутил, что наряды наших расфуфыренных дам смотреть невозможно. Мне казалось, что как будто около меня все новгородские бабы нарядились в какие-то страшно тяжелые шелковые платья с цветочками и (что и прилично было бы настоящим бабам) говорят в русской церкви по-французски не только между собою, но даже с служителями алтаря русской церкви и с русскими нищими Парижа. В самом деле, черт знает что это за лубковые шелковые платья носили наши дамы в ту зиму! Ни на одной француженке ни видал я этакого безобразного безобразия. Нарочно ли уж они этак выряживались, или столько у них уменья хватало — кто их ведает, а только поделом над ними хохочут француженки. Хочется вырядиться дюшессой — и вырядится родная уездной исправницей после ярмарки.
 
   В первом издании этих писем я заключал этот отдел такими словами: «Нигилисток в Париже в мое время не было ни одной, но в женском кружке подрукавной аристократии о них часто заговаривали. Одни все подводят их под категорию гризет, другие же сравнивают просто черт знает с чем. И те и другие врут. Вообще те русские женщины, зимовавшие в Париже, которых я знал и с которыми мне удавалось говорить о нигилистках, их очень не жалуют. Это и весьма понятно. Нигилистки для всех выросших на финесах и не привыкших называть вещи их настоящими именами слишком смелы и резки. Общего между ними ничего нет и быть не может».
 
   В нынешнем издании словам этим впереди уже предшествует самое крупное противоречие: я на первых же страницах моих писем рассказываю о двух нигилистках, которых я наблюдал в Париже в 1863 году.
 
   Это произошло вот отчего: перед отъездом моим за границу, равно как во все время житья за границею, да и тотчас по возвращении оттуда (когда писались эти письма для первого их издания) я был очень наивен в своих понятиях о нашем русском нигилизме. Я думал, что нигилисты это действительно «базаровцы», люди рабочие, трудящиеся и верные своей базаровской теории. Я, как и многие тогдашние люди, мнил, что для этих нигилистов и нигилисток все на свете nihil, [81]кроме положительных знаний, труда и благоразумной умеренности в удовлетворении своих первых потребностей. Ни мелочности, ни ухищрений, ни интриг, ни плана достигать под видом нигилистических забот тех же самых целей, которые преследуют и не нигилисты, а вообще всякие, всевозможных званий бессердечные, безнатурные и себялюбивые люди, я не мог себе и предположить в этих людях, столь гордо откликнувшихся по России. Те две русские женщины, которых я нынче не обинуясь называю нигилистками, тогда мне представлялись просто пустыми и беспутными женщинами, для обозначения категории которых на Руси если и существуют названия, то названия свойств нелитературных. Но ныне, когда нигилистические нравы изучены до корня и нигилистический катехизис известен во всех символах веры этих неверующих, которые, исповедуя свой фразистый произвол, не возмущаются ни невозможностью согласовать свое будущее с прошедшим, ни несогласием своего слова с делом, своей теории с своим поведением, я, конечно, думаю иначе о людях, называющих себя нигилистами. Видя перед собой этих людей с неумолчным протестом на устах против всего созданного историею цивилизации и с покладливостью, не возмущающеюся принятием ни одной из выгод, доставляемых нынешним порядком вещей; видя, как нигилисты, осуждая правительство и желая ему всех зол и напастей, служат ему, присягают ему, берут его деньги и роют ему яму; видя, как нигилисты только покрывают принципом свой беспринципный разврат и при первом выгодном для сего случае не гнушаются покрыть себя и венцами церкви, в которую не верят; видя их ныне метающимися с предложением для редакций журналов своих «признаний нигилистов или нигилисток»; видя счастливейших из них невозгнушавшимися ни попечений богатых и сильных осуждаемого ими мира, ни участия одною рукою в официальных, министерских органах, а другою в листках социалистического направления, я, мне кажется, имею право назвать тех двух женщин, которые юродствовали и развратничали в Париже, нигилистками.

РУССКАЯ ПОПОВКА В ПАРИЖЕ

   Император Наполеон III отвел очень незавидное место для русской церкви. Она выстроена в rue de la Croix, проходящей за очень красивым и весьма отдаленным от лучших частей города парком de Monceaux. По административному делению Парижа, это приходится в части, уже непосредственно прилегающей к крепостным веркам, которыми окружен город. По rue de la Planchette от этих мест всего два небольших проулочка до городских укреплений. Вообще это глухая, невеселая и неприятная часть города.
 
   Церковь наша выстроена судочком, в пять глав; она довольно велика и поместительна. Внутренность ее изящна, но напоминает, по-моему, несколько хорошие из наших больничных церквей, а по мнению архитекторов-французов — салон. В наших кадетских корпусах и больницах есть очень много таких церквей; разница будет только в раззолотке. Внизу под церковью большой склеп, переделывавшийся в 1863 году в особую нижнюю церковь. Не знаю, будут ли там служить по воскресеньям и праздникам вторую обедню, или нет. Главная цель устройства нижней церкви в склепе, кажется, состоит в том, чтобы иметь место для отпевания и для сохранения здесь усопших русских, тела которых должны быть отправляемы для погребения в Россию. В мое время в этом склепе шла столярная работа, и там же, в этом склепе, стоял гроб одной русской дамы, ожидавший разрешения на отправление его под родные липы в Россию. В склепе очень темно, и нижняя парижская церковь будет напоминать собою что-то вроде древних христианских катакомб. Церковь окружается относительно довольно просторным двором, отгороженным, с уличной стороны, весьма красивою железною решеткою, которая открывает весь фас храма, стоящего в глубине двора. По обеим сторонам церкви выстроены два довольно большие дома, поставленные параллельно друг к другу. Дома эти протянуты во двор и на улицу выходят узкими концами. Правый дом (если стать лицом к входным дверям церкви) был населен довольно людно. Тут жили привратник с семейством, дьякон с семейством, отец Прилежаев с семейством и, кажется, два или три семейные же причетника, или, как они себя здесь любят называть, «певцы».
 
   В доме, противном первому, в двух этажах помещался отец Васильев, и наверху есть еще помещение, кажется, для одного дьячка, именно того самого, который, прожив около двух десятков лет в Париже с француженкой-женой, до сих пор не выучился путно объясняться по-французски. У отца Васильева помещение в полном смысле вельможеское и вполне отвечающее величию строителя и настоятеля русского собора в католической столице Французской империи. Впрочем, не в угоду многочисленным недоброжелателям первенствующего русского священника, излишне щедрым на изобретение ему всяких упреков, должно по справедливости сказать, что хотя отец Васильев и не обидел себя, планируя поповку, но взятое им для себя помещение решительно ему необходимо. Во-первых, огромная семья, в которой есть и крошечные дети, и взрослые девушки, а потом его литературные занятия по православному французскому журналу и, наконец, орава посетителей. Всего этого нет ни у отца дьякона, ни у отца Прилежаева и ни у кого другого; а все это ведь требует же помещения и известных удобств. Кроме того я знаю, что у отца Васильева, иногда подолгу, гостят люди, которым приходится круто и нужно пережить дни скудности, пока выровняются дела. Так, зимой 1862 года у него гостила вдова одного русского писателя, француженка родом, которой, как и следует жене русского писателя, по смерти мужа не осталось ни куска хлеба, ни угла, где бы приклонить свою вдовью голову.
 
   Наружные отношения жителей парижской русской поповки друг к другу весьма благоприличны, и общество, бывающее только в церкви да у священников, совершенно право, предполагая, что здесь вечная тишь да гладь, да божья благодать. Отцы парижской церкви так умны и образованны, что ни от одного из них мне не доводилось слышать никакого неблагоприятного отзыва о другом; но я знал поповку и с другой стороны — со стороны поющей, вопиющей, взывающей и глаголющей. С этой стороны есть окна на задний двор, а на заднем дворе лежит, по обыкновению, много всякого сора и гадости, выметаемых через черные ходы. Не буду я раскапывать этого сора, не стану ворошить его, потому что не найдет в нем читатель ничего такого, чего бы нельзя было без большой дальнозоркости рассмотреть на каждой двуштатной русской поповке.
 
   В отношении сохранения русского элемента поповка ведет себя весьма различно. У отца Васильева этот элемент проводился гораздо сильнее, чем у всех других: у него даже есть и прислуга русская, и дети, даже самый маленький, говорят по-русски прекрасно. Чем беднее жители поповки, тем слабее у них и этот элемент.
 
   К России я ни у кого не заметил особенного влечения. О ней, правда, говорят, будто бы воздыхая о ней, но вряд ли кто-нибудь пожелал бы в нее возвратиться и занять соответственные своим правам места на родной почве. Съездить в Россию, особенно на казенный счет, пожалуй, никто не прочь, и дьячки нередко этим пользуются, добывая себе «из амбасады» посылки в качестве курьеров, с бумагами. Но совсем возвратиться — какая же кому из них выгода? Отцу Васильеву и Прилежаеву, имеющему шансы рассчитывать на какую-нибудь карьеру, это еще, при известных обстоятельствах, возможно; а дьячкам — что им за радость идти с французского хлеба на родную мякину?
 
   Как относится русское общество к русской поповке, я говорил в первом письме. В обществе елисеевцев, которые только и близки к поповке, едва можно подметить самые крошечные преобладания симпатий на сторону отца Васильева или Прилежаева. Васильева более знают и к нему более ходят. Латинцы же слишком далеки от поповки, а если когда у них и заходит о ней речь, то о Прилежаеве отзываются с большею теплотою, чем об отце Васильеве. Но, повторю, у Латинцев нет почти ничего общего с поповкою, и мнения их о парижских отцах составляются чисто по слухам.
 
   Благотворительною деятельностью, т. е. сбором в пользу нуждающихся в пособии земляков, занимаются оба священника; и у того, и у другого, разумеется, есть свои клиенты. Отец Прилежаев, по слухам, способен помогать даже из собственного кармана и охотно делится, чем может делиться, конечно, не подрывая собственного бюджета. Отец Васильев устраивает много. Я сам знаю несколько человек, обязанных своим возвращением в отечество складчинам, устроенным отцом Васильевым. Теперь, когда в посольстве выпросить денег стало не только очень трудно, но и почти невозможно, это великое благодеяние для людей, застрявших на чужбине без гроша в кармане. Об отце дьяконе, перемещающемся или уже переместившемся теперь священником в Бельгию, почти ничего не говорят, а поющих и вопиющих не знают вовсе. Так это было в мое время, в 1863 году; не знаю, может быть, нынче уже и это все иначе.
 
   Храм содержится прекрасно: отец Васильев нередко сам ходит в камилавке с тарелкою, и потому на тарелке редко видны медные су, а все серебряные франки и даже золотые монеты. Хор, составленный из французов, весьма хорошо исполняет даже некоторые трудные вещи Бортнянского. С французами поет один русский октавою, приводящею в удивление французские уши. Публика передних рядов, расходясь из церкви, обыкновенно говорит по-французски и смотрит на пигмеев так точно, как умеют смотреть на них христианнейшие богомольцы церкви С.-Петербургского почтамта. Нищие русские у порога есть постоянно.
 
   Жить на поповке всем без исключения привольней и беспечней, чем каждому человеку на сто лье в окружности.

КАМЕРА ШВЕЙЦАРА ПАРИЖСКОГО РУССКОГО ПОСОЛЬСТВА И КОНУРА КОНСУЛЬСКОГО СТОРОЖА

   Ни вершины Юры, ни вершины Давалагири и Казбека не недоступнее для русских, чем в мое время был дом русского посольства в Париже. На Монблан считается до сих пор, сколько мне известно, 293 восхождения, из которых 187 совершено англичанами, 39 французами, 21 американцами, 19 немцами и 9 швейцарцами. Из русских неизвестно ни одного, достигшего этой земной вышины, с которой взору человеческому открывается пространство в 390 верст. До 1863 года полагали, что восхождение на Монблан есть привилегия людей, которых принято называть аристократами; но в 1865 году и это опровергнуто компаниею трактирных лакеев и коммиссионеров из Шамуни, которые совершили прогулку на Монблан в сообществе четырех модисток. Свет все демократничает, и зато лакеям с модистками начинает приходить желание взглянуть на него с того же высока, с которого недавно еще позволяли себе смотреть на него одни дворяне и лорды.
 
   Нечто вроде того, что сказано о Монблане, можно сказать и о различных высотах, достигнутых жителями низменных долин, и между прочим о доме нашего русского посольства в Париже. Дом этот в течение весьма долгого времени, с самого оставления посольского поста в Париже высокопочтенным графом Киселевым, считался недоступным для невысокотитулованного русского туриста, и мы даже не умели себе представить, где на Руси тот русский счастливец, который бы мог похвалиться, что пред ним отпирались двери нашего посольского дома далее швейцарской. Но в 1867 году этот Монблан развенчан: на нем была нога простого смертного. Двери посольства растворялись для газетного корреспондента г. Щербаня, который печатным образом заявил, что дом русского посольства для него открыт и что любезность и внимательность барона Будберга выше всяких похвал. Честь и слава г. Щербаню, а мы еще раз порадуемся, что все, о чем мы будем ниже рассказывать, относится к прошедшему, к годам старых порядков, уступивших место новым порядкам, возвещенным с такою теплотою и торжественностью г. Щербанем.
 
   В те времена, к которым относятся мои воспоминания, к которым также в своем роде относится парижская история полковника Борщова и воспоминания всех русских, бывавших в Париже после оставления посольского поста гр. Киселевым, в доме русского посольства были не те порядки, которыми осчастливлен в 1867 году газетный корреспондент г-н Щербань. О самом после, г. Будберге, ни полслова. Я его не знаю, и мне думается, что, кроме его дипломатического начальства да г-на Щербаня, и никто его не знает, и все могут отдать себе в этом полную справедливость. Из всех людей, которые в мое время хлопотали об аудиенции у посла, и из всех тех, которые рассказывали мне о подобных хлопотах впоследствии, ни один не был один перед другим обижен: все они не получали просимых аудиенций, к доступности которых так патриархально приучил некогда русских великодушный гр. Киселев. Я сам лично не позволял себе ни одного раза беспокоить барона ни малейшею просьбою и не могу высказать никаких моих личных наблюдений насчет отношений этого представителя русского правительства к нуждающемуся в его содействии русскому человеку. Мне довелось только раз утруждать нашего генерального консула просьбою о засвидетельствовании доверенности на имя моей матушки, продававшей наш наследственный хуторок. До этих пор, приходя в посольство за визой и за справками, я, как и все другие, обыкновенно не был допускаем далее узенькой и весьма грязной передней, в которой сидит консульский сторож, а перед ним терпеливо или нетерпеливо стоят приходящие в консульство путешествующие подданные России. От этого же сторожа мы, русские и поляки, получали и свои справки, и свои визы (что, кстати сказать, полякам в тогдашнее время было и весьма на руку); но для засвидетельствования доверенности сторож, собственноручно отбирающий паспорты, нашелся вынужденным пустить меня к самому консулу. Это было в 11 часов утра. Я просился к консулу сначала вежливо, потом, разбесившись на сторожа, который расспрашивал меня, ловя блох в своей французской бородке, отодвинул его своим русским локтем в сторону и вошел в самую непрезентабельную зелененькую комнатку с тремя канцелярскими столами и конторкой. За столами сидели три писаря, а перед конторкою не было никого. У всполошенных моим появлением консульских писарей я осведомился о том, как написать за границею доверенность, которая была бы действительна в русской гражданской палате. Угреватый писарь, с которым я встречался у отца Васильева, по знакомству не отказал мне в совете. Доверенность должно было писать простым письмом, на простой бумаге, и она должна была получить лишь засвидетельствование консула. Получив такой совет, я просил одолжить мне листок бумаги и позволить мне написать за одним из пустых столов пять строк, подлежащих засвидетельствованию. Листок бумаги мне писаря дали, но в позволении написать письмо в этой комнатке отказали, сказав, что консул не дозволяет здесь русским садиться.