— Браво! Браво! — крикнули несколько человек, и дело тем кончилось, к неудовольствию X—го и к удовольствию другого моего земляка.
В этот же вечер студенты оскорбили молоденькую гризету, жившую с одним русским, который вздумал нарядить ее мальчиком в свою красную канаусовую рубашку с косым воротом и в бархатные русские шаровары. Ее выгнали в этом наряде. Этим заканчивается перечень бальных скандалов и вообще перечень всех известных мне парижских скандалов. Еще самый последний скандальчик, который мне вспоминается, был с одним барином, который завез сюда, в качестве гувернера, студента Серова, да здесь и бросил; но тут вступился отец Васильев, погонял барина, говорят, хорошенько, а студенту собрал около 300 франков и отправил его в Россию, где он ныне и обретается. Вообще отцу Васильеву дай Бог здоровья, и что бы о нем ни говорили, а он преполезнейший человек для запропадающего на чужбине соотечественника.
Теперь два слова по поводу одного письма г. Касьянова, которое я прочел в русской газете, живучи в Париже. По мнению г. Касьянова, выходит, кажется, что русское духовенство парижской православной церкви должно бы одеваться здесь, как обыкновенно одевается наше духовенство в России, т. е. в подрясник, рясу и шляпу с широкими полями. Дома наши парижские священники и без того носят рясы; но требовать, чтобы они в них ходили по улицам Парижа, совсем нерезонно. Здесь был русский священник, из Галиции, доктор медицины, отец Терлецкий, человек очень просвещенный, но упрямый чудак. Он нигде не расстается со своей рясой, которая приводит в ярость галицких поляков, и он не расстался с ней в Париже. И что же из этого вышло? Это приносило ему здесь только одни неприятности, конечно, небольшие и неважные, а все-таки неприятности, над ним хохотали и уличные мальчики, и взрослые люди, не привыкшие к одежде греческого духовенства. Что же за расчет всему этому подвергаться? И что такое этим могло быть достигнуто? Полагаю, ничего полезного. Г-ну Касьянову стоит принять во внимание, что англичане, живущие в Париже, отказываются от своих шапочек и пледов, чтобы не быть посмешищем для уличных гаменов, удержать которых нет никакой возможности, и он, верно, согласится, что русское духовенство в Париже имеет основание одеваться так, как оно теперь одевается, т. е. как вы, и я, и целый свет.
(ПИСБМО ТРЕТЬЕ И ПОСЛЕДНЕЕ)
Когда я писал первое письмо о русском обществе в Париже, я думал второе письмо написать совсем не так, как я его написал; а писавши второе, я уже совсем не рассчитывал писать третье. Я думал, что сказанного мною довольно для того, чтобы письма мои успели надокучить читателям; но простым, безыскусным письмам моим посчастливилось. Многие из читавших мои письма недовольны, что я остановился с моими рассказами о русском обществе в Париже. «Наобещал, — говорят, — много, а на деле одного чуть коснулся, а о другом совсем ничего не сказал. Где же поповка? Где житье елисеевцев? Мы хотим об этом слышать: пусть допишет и про поповку, и про елисеевцев, и про то, как барыни наши там живут, и как русские теперь с поляками встречаются, и про все, про все». С одной стороны, я рад, что некоторые читатели удостоили мои письма такого приятного внимания, а с другой — мне грустно, что я, при большом с моей стороны желании отвечать на все их вопросы о русском обществе в Париже, никак не могу этого сделать в той мере, в которой им этого желательно. Пусть не винят меня в том, в чем я вовсе не виноват. Я бы душой рад тешить их рассказами о наших безобразниках хоть целые годы, да боюсь вконец раздразнить некоторых парижских гусей, которые и то уже подняли довольно громкий гогот и грозятся мне пощипать меня из своего прекрасного далека. А начать разводить все водою, так и напишешь такую же белиберду, которая в год десять раз заводится то в том, то в другом изданьице под рубриками: «Наши безобразники», «Дома и за границею» и вообще разнообразным пошлым и скучно-глупым враньем в этом роде. Терпеть не могу этих бессодержательных и до конца лживых очерков и не понимаю, как находятся охотники угощать ими благосклонного читателя. Вы, может быть, не поверите, что все это наполовину пишется с давным-давно бродящих за границею анекдотов о русских; а между тем, это верно как 2*2=4. Ну что же это за очерки? Что в них может хоть мало-мальски знакомить домоседа-русака с действительным житьем наших соотчичей за границею? Разумеется, ничего. Это кучерявый вздор, которого, послонявшись по свету с записною книжечкою или с хорошею памятью, можно писать без конца; а читатель, между тем, не берет и в расчет, что самым простым образом рассказать о деяниях русского общества в Париже или где бы то ни было гораздо неудобнее, чем изобразить, как вечный русский купец вечно бьет у Вашета зеркала и потом влюбляется в благонравную девицу, проматывает с нею некоторую почтенную сумму и в заключение узнает, что она камелия с Итальянского бульвара. Поверьте, что если бы наши старики, бывшие лет двадцать тому назад за границею, не ленились писать, то они могли бы удостоверить, что описанные в прошлом и позапрошлом годах «наши безобразники в Париже» безобразничали Бог весть когда и о их безобразиях наши старики слышали уже сто раз, прежде чем их в прошлом году записал подвернувшийся в Париже литературщик. Оттого здесь, дома, у людей, не бывавших за границею, но интересующихся знать, как живут за границею наши русские, вовсе нет об этой жизни даже сколько-нибудь приблизительно верного представления. В настоящем письме, которого я не рассчитывал вовсе писать и которое прошу читателей считать последним, я постараюсь, по мере возможности, удовлетворить вопросам, возникшим со стороны читателей журнала, а по собственному побуждению прибавлю только пару слов о том, чего русское общество не делает в Париже. Это не менее важно для его характеристики, чем самые подробные описания его многоразличных деяний.
Начну ответом:
Начну ответом:
КАКИЕ ОТНОШЕНИЯ СУЩЕСТВУЮТ МЕЖДУ ОБЩЕСТВОМ РУССКИМ К ПОЛЬСКОМУ ОБЩЕСТВУ В ПАРИЖЕ?
Я ехал в Париж в первый раз, не имея там ни одного знакомого человека, кроме отца Васильева, с которым лет за пять или за шесть до моей поездки случайно встретился у покойной игуменьи орловского девичьего монастыря. Тогда о. Васильев любезно приглашал меня навестить его, если случится быть в Париже, куда я давно порывался; но сборы мои за границу задерживались тысячью неблагоприятных случайностей, и я имел полнейшее право думать, что земляк мой, отец Васильев, давным-давно забыл о нашем мимолетном знакомстве и о своем любезном приглашении. У меня также не было никаких рекомендаций, кроме письма к сыну одного евангелического пастора, очень молодому господину, учащемуся в Париже медицине. Я ехал в Париж около трех месяцев. При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго; но это было так. У меня был маршрут, может быть, очень странный и смешной, и во всяком случае маршрут, которым обыкновенно никто до Парижа не следует. Он лежал через всю Литву, по которой я тянулся Бог знает как долго, останавливаясь в Вильне, в Беловеже, Пинске и Домбровице; потом с остановками же я проехал Волынь и перевалился за границу в Радзивилове. Отсюда опять дорога моя лежала не прямо на Вену, как ездят все добрые люди, а на Тарнов, Ясло, Дуклю, Кашау, Эпериес, Мишкольц, Дебречин, Токай, Сольнок, Цеглед, Пешт, Штульвайсенбург, Прагергоф, Лайбах и Триест. Потом мне приходилось колесить по Галиции, западной Польше и Богемии. Я несколько изменял мой маршрут, но все-таки пропутался очень долго и попал месяца через полтора после выезда из Петербурга только в чешскую Прагу. С самого Пинска до Праги я решительно не встречал ни одного русского человека, кроме малороссийских крестьян на Волыни, и постоянно был в сообществе поляков. Тогда время было еще тихое, и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями. Случалось, правда, сталкиваться с людьми, весьма нерасположенными к России и к русским, приходилось видеть и косые мины, и подчас слышать задорные, а всего чаще обидно сухие речи; но, проведя половину моей юности в польском кружке, я всегда умел брать себе положение довольно удобное и избегать щекотливых вопросов. Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся перевезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Кор—ским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Кор—скому с вопросом:
— А скажите, будьте ласковы, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селах казакив понаставляли?
— Того понаставляли, — отвечал мой спутник, — что вы все со своими панами (т. е. против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщизну ходить не хотите.
Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:
— Нет, се здаетця, пане, щось буцим що не так.
— А как же? — запытал поэт.
— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах Бог зна що спивают, а нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего порося або курку у мужика спонивадили.
— Але даремна то пратца (напрасный труд), — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда ни яких казакив, ни гармат (пушек); только нам цыкнули бы, мы бы сами всех сих панов наших в мешки бы попаковали да прямо в Москву, або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк, або куда знают, и определят.
Сидя рядом с поляком, которого я имел много оснований уважать за известные мне хорошие стороны его характера, мне было несколько неловко слушать этот проект расправы с его одноплеменниками. Кор—ский же сделал вид, что он этих слов мужика и вовсе не слышит.
В 1862 году я не был свободен от той сентиментальности, которую тогда почти все у нас соблюдали по отношению к наплевавшей нам за наши добрые чувства Польше. Сентиментальности этой во мне не было, пока я десять лет жил в заднепровской Украйне; обзавелся этою сентиментальностью я здесь, в некоторых кружках Петербурга, и жил с нею долгонько, а может быть, дожил бы с нею и до сих пор, если бы видел и знал не более, чем многие другие. Петербургская сентиментальность по отношению к Польше во мне впервые поколебалась во Львове и совсем исчезла в Париже. Во Львове я имел случай наблюдать сильную вражду польской народности к тамошним русским, и здесь мое положение было очень неловко. Русские очень меня обласкали, и я все время моего пребывания во Львове держался исключительно общества, группирующегося около «русского кассино» и редакции львовского «Слова». Редактор «Слова», Богдан Дедицкий, почтенный Яков Федорович Головацкий, отец Терлецкий, бывший редактор прекратившейся уже в то время газеты «Галицкая заря», познакомились со мною в первый же день моего приезда, и — быль не укор, не постыжусь признаться — тогдашние сентиментальные взгляды мои на Польшу немало удивляли этих почтенных людей. Находясь под влиянием тогдашних петербургских веяний, я был склонен думать, что прямое достоинство России в самом деле требует,
Чтобы Финляндию шведам,
А Польшу Замойским отдать.
В первый же день моего приезда во Львов мы вечером долго ходили по Львовскому бульвару с Дедицким, Головацким и Терлецким, и много я, должно быть, дивил этих честных людей, рассказывая им задушевные стремления наших литературных партий. Я говорил им одну святую, чистую правду; но им, с их русскими душами, вероятно, трудно было верить моей правде. Дедицкий и Терлецкий, а в особенности редактор «Галицкой зари» (фамилию которого я решительно не могу вспомнить), советовали мне не спешить на романский Запад, а погостить подольше в славянщине, чтобы поприсмотреться к делам и людям.
— И мы уверяем вас, — говорили они, — что вы станете думать о многом иначе.
Я послушался их: прожил во Львове долее, чем думал, и не жалею об этом. Беспредельно мягкий и симпатичный Головацкий, Дедицкий и кипучий редактор «Галицкой зари» образовывали мой новый взгляд на польский вопрос с мастерством, терпением и любовью людей, привычных иметь дело с человеческими убеждениями. Они снарядили мне провожатого студента, который повел меня во львовский университет, когда там назначены были две пробные лекции: одна на польском, а другая на русском языке. Я пришел и занял с моим провожатым местечко в битком набитой аудитории. Обе лекции сначала прочитаны были по-немецки (для присутствующих здесь профессоров немцев); потом первый из читавших доцентов прочел ту же свою лекцию по-польски. Русские студенты прослушали эту лекцию с полным уважением и к месту и к читающему лицу. Началась лекция русская. При первом же русском слове студенты-поляки зашумели, засуетились и начали толпами выходить из аудитории. Чтения было не слышно, и читавший доцент приостановился, пока за дверьми исчез последний польский студент. Русские были очень обижены, и я с ними.
Я с ранней юности моей жил между поляками, в крае, где польская цивилизация тогда очень уважалась, но где все-таки поляки, хотя по-видимому, не были господами. По крайней мере, они хотя не смели публично обижать русский язык и русскую народность, и мне было незнакомо чувство жгучей боли, когда я увидел их нахальное презрение ко всему этому во Львове. Я дрожал от негодования и от злости.
Вечером, когда я пришел к Дедицкому, он, ничего не говоря, подал мне книжку «Современника» с известною всем статьею «Национальная бестактность». Я знал эту статью, и теперь при одном взгляде на ее заглавие мне стало стыдно. «Национальная бестактность» очевидно принадлежала нам, а не галицким русским. Тут же я прочел корректуру статьи Дедицкого, которая должна была появиться завтрашний день в «Слове». Она касалась польских выходок того дня в университете и дышала такою простотою и такою прямотою стремлений, что я поневоле позавидовал счастью быть писателем, не шатающимся за теориями, а согретым теплотою здорового чувства. Тут не было ни той ловкости, ни того витийства, ни тех иллюзионных намеков, которыми отличалась наша тонкая публицистика тогдашней поры, но был смысл прямой, простой и опирающийся на святые заботы об интересах своего народа. Статьи уважаемого Ив. Серг. Аксакова никогда меня так не согревали, хотя кто же смеет думать, что это статьи не самые искренние. Но мне после часто приходилось чувствовать то же самое, и, конечно, еще с гораздо большею силою, при некоторых горячих статьях Каткова.
Пока я еще оставался во Львове, я начитался там полемики «Gazety Narodowoj» с русским «Словом» (конечно, не с тем, которое издавал г. Благосветлов, а с «Словом» Дедицкого). Гнуснее этой полемики я знаю только полемику двух русских тротуарных листков, редакторы которых называли друг друга жуликами и мазуриками. Интересны также были в читанных мною нумерах «Gazety Narodowoj» письма из Москвы, где рассказывалось, что будто наше духовенство на неделе Пасхи, перепившись допьяна, пляшет в Москве на Красной площади и что в этих оргиях не безучастными остаются сами архиереи и чуть ли не митрополит. Это пренаглая и прелживая газетчонка.
Я познакомился также со многими людьми и украйнофильской партии (между которыми тогда был, кажется, и г. Ливчак). Эта партия мне не понравилась. Все люди этой партии, преимущественно очень молодые, копировали отца Терлецкого, не имея ни ума, ни образованности, ни опытности, ни замечательных дарований этого замечательного человека.
Так то с теми, то с другими я во Львове жил все с людьми русскими, и (как мне сдавалось) я здесь за десять или за двенадцать дней обрусел более, чем за 28 лет жизни в моей теоретической России. Зато с минуты моего отъезда из Львова я опять очутился в исключительном обществе поляков. В самом вагоне шедшего в Краков поезда я познакомился с Б. З—ским; в Кракове жил с ним в одном отеле и с ним же доехал до Праги, где опять жили вместе. Благодаря ему, я познакомился в Праге с г. Грегером, редактором газеты «Narodni Listy», который тогда тоже приполяковывал, как и все, и с иезуитом ксендзом-каноником Штульцем, редактором «Pozora», газеты, которая уже совсем была польско-клерикальным органом на чешском языке. Оба эти редактора, и Штульц и Грегер, тогда уже были присуждены австрийским правительством к тюремному заключению, но еще находились на свободе. Через них я уже перезнакомился с другими чешскими литераторами: Тонером, Колером, Эрбеном, Паляцким, старичком Пуркиньи, профессором Запом, известным русофилом Иезберою, одною весьма замечательною молодою чешскою девушкою Жозефиною Моурек (знающею наш русский язык) и со многими другими более или менее замечательными людьми чешской Праги. Обжился я здесь очень скоро, ходил пешком в горы с Тонером, редактором «Oswiaty» (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: «Niech zyje mater nascza Slawa!». [42]Молодой аристократ князь Кауниц находился тогда в переделке, из рода тех переделок, каким у нас подвергались в это же время многие сыновья и дочери князей, графов, сенаторов и откупщиков, т. е. их добрые люди взялись перегинать на другой салтык. Но было бы оскорбительно и для князя Кауница, и для демократической компании, с которой он водился, чтобы сказать, что с ними его друзья делали как раз то же, что проделывали наши демократы с князем Гол—ым и с княжною Дол—кою. Тут нет ничего и подобного. Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейновскому выражению, уже успели «вычесаться и сходить в баню»; а это, как известно, весьма много значит. Чехи такие истинные демократы, что им не нужны уже никакие форменные отлички: они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни красиво сшитых платьев, ни отвлеченных наук. Молодой князь Кауниц, попав в кружок таких вымытых и образованных демократов, почувствовал некоторый вкус к демократизму и во все время, когда я знал его, всею душою прилежал к народной партии чешской (которая всегда есть партия демократическая). Князь Кауниц в то время видимо находился под сильным влиянием своего молодого воспитателя чеха, с которым был в приятельских отношениях мой знакомый литератор Тонер. Молодого Кауница научили любить чешский народ, но не научили его ни манкировать семейными отношениями, ни глумиться над прошедшею карьерою его высоких в австрийской иерархии предков; ни смеяться над верованиями его религиозной матери. Словом, переделывая этого юного аристократа в демократы, в нем оставили все то, что должно составлять человека, к какой бы он ни принадлежал партии (кроме разве партии Тугов, или душителей).
По возвращении своем из пешего путешествия с Кауницем, Тонером и редактором «Oswiaty», я опять еще долго жил в Праге; бывал всякий вечер в «мещанской чешской беседе», учился по-чешски, перевел две небольшие вещицы с чешского языка на русский и напечатал их в одном из петербургских изданий, — словом, я сжился с чехами и к отъезду из Праги в Париж имел уже возможность располагать несколькими рекомендациями отсюда к чехам и полякам, живущим в Париже. Польские рекомендации были даны мне к лицам аристократически-клерикального кружка; но как я к людям этого кружка непреодолимого влечения не чувствую, то доставил эти письма через вторые руки и сам не являлся к особам, которым меня рекомендовали. Был я с рекомендательным письмом от каноника Штульца у одной дамы, которая называется дюшессой Залесской, но встретил ее выходившею из дома с молитвенником. Я подал ей письмо каноника Штульца, она его пробежала и просила меня бывать у нее, но я у нее ни разу не был. Одно, что я могу сказать об этой дюшессе Залесской, что это была красавица, которой не только равной, но даже подобной, я думаю, невозможно встретить на свете. Глядя на эту высокую, стройную женщину, с огромными, как у Титании Оберона, голубыми глазами и детскими русыми кудрями около неописуемой красоты лица, пока она, опершись рукою о балюстраду лестницы, пробегала поданную мной записку пражского иезуита, я молился ей как гению красоты. Это был небесный ангел, слетевший на землю, и, я думаю, созерцай ее сам Базаров, он заметил бы в ней не одно только «богатое тело», остановившее на себе его внимание в Одинцовой.
Дорогая родина моя! Прости мне мою измену, мою зависть злейшим и довечным врагам твоим! Созерцая дам твоей холодной столицы, я никогда не могу без зависти вспоминать красоту женщин знакомых мне самых маленьких городков Польши и, слушая умные речи некоторых твоих официальных людей, не могу не завидовать горячему и простому патриотизму усатого, застенкового польского шляхтича.
От первой зависти моей я надеюсь скоро освободиться, потому что зоркий глаз скоро уже станет замечать серебряные нити, начинающие сверкать в висках моих; но вторая… Боюсь, что мне не суждено дожить до того, чтобы увидать в людях страны моей столько же любви к существующей России, сколько есть этой любви в сердце каждого поляка для его несуществующей Польши. Великий Бог земли русской! Дай мне в этом ошибиться во славу страны моей.
В Париже я опять зазнал многих поляков, и волею-неволею, живучи с некоторыми из них в близком соседстве, я знал многое, что у них делается. Не нужно было иметь особой проницательности, чтобы не видать, что все мои соседи, и сами, и посещающие их гости, люди политические. Беспрестанные приезды и отъезды, беспрестанно прибывавшие новые люди из России и из Польши, посылка гарсона в русское посольство для визирования вечно одних и тех же двух или трех русских паспортов, с которыми один познанский поляк уедет, другой, галицкий, приедет, образцы сборных ружей и пуль, — все это утверждало меня в том мнении, что соседи мои живут в Париже не для лекций и не для удовольствий. Впоследствии, через год после моего возвращения в Россию, я имел случай в этом положительно удостовериться, прочитав в газетах приговор о сыне пастора Маврикие Ла—ре, который был одно время революционным начальником города Варшавы. В Париже этот молодой человек (кандидат Петербургского университета) был самым ближайшим моим соседом, и его-то я менее всех из знаемых мною поляков мог считать годным для революции. Правда, что он к России относился недружелюбно, но это уж у них было общее правило; но он был неженка, селадон и щеголь и вдобавок ко всему этому, будучи сам лютеранином, терпеть не мог католическое духовенство. С чехами я сошелся в Париже скорее, чем со всеми, и, как они, несмотря на свое, неприятное полякам, тяготение к общеславянской федерации, обыкновенно близко держатся польского общества и ласкают поляков, то все-таки вышло так, что, прежде чем сойтись с русским обществом в Париже, я опять и здесь через чехов сошелся еще больше с поляками. Отсюда мое знакомство со многими парижскими обитателями этих двух народностей, на основании которого я изложу вам мои наблюдения сначала об отношении наших к полякам, а потом, кстати, и к чехам и к другим славянам, имеющим своих представителей в Париже.
Я не могу ничего говорить об отношениях Чарторыжского, Замойского и других представителей аристократической Польши к дипломатическим представителям русских интересов в Париже, потому что не знаю. Слухи большею частью утверждали большое значение князя Чарторыжского при дворе Наполеона и малозначительность при этом дворе барона Будберга. Это мнение поляков поддерживали и французы, обыкновенно противопоставлявшие значению нынешнего русского посла значение гр. Киселева, которого имя здесь до сих пор произносится с большим уважением. Впрочем, и эти слухи очень редки. Они обыкновенно расходятся после какого-нибудь раута в тюльерийском дворце. В основание толков обыкновенно берутся поклон, улыбка, ласковое слово, сказанное императором Наполеоном Чарторыжскому, и те же проявления в его отношениях к русскому послу. Весьма понятно, что все это очень часто преувеличивается в ту или другую сторону — смотря по симпатиям распространяющего новость, — и на этих завиральных пустяках строятся разнообразные политические предположения, столь же мало понятные, сколь непонятны улыбки, появляющиеся на бледном, безжизненном лице тюльерийского хозяина. Я видел лицо французского императора два раза, и один из этих двух раз, при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Улыбнулся Наполеон, ус пальцами тронул, все уже это слагается универсально в пользу Польши. Прежде всех эти тоненькие значки наполеоновского расположения, в котором он всех приучил беспрестанно ошибаться, телеграфируются из тюльерийских апартаментов полякам. Еще ни одна парижская газета не успеет сказать, чт? было вчера на бале у императора, а уж поляки, даже в нашем Латинском квартале знают jak и со
— А скажите, будьте ласковы, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селах казакив понаставляли?
— Того понаставляли, — отвечал мой спутник, — что вы все со своими панами (т. е. против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщизну ходить не хотите.
Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:
— Нет, се здаетця, пане, щось буцим що не так.
— А как же? — запытал поэт.
— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах Бог зна що спивают, а нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего порося або курку у мужика спонивадили.
— Але даремна то пратца (напрасный труд), — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда ни яких казакив, ни гармат (пушек); только нам цыкнули бы, мы бы сами всех сих панов наших в мешки бы попаковали да прямо в Москву, або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк, або куда знают, и определят.
Сидя рядом с поляком, которого я имел много оснований уважать за известные мне хорошие стороны его характера, мне было несколько неловко слушать этот проект расправы с его одноплеменниками. Кор—ский же сделал вид, что он этих слов мужика и вовсе не слышит.
В 1862 году я не был свободен от той сентиментальности, которую тогда почти все у нас соблюдали по отношению к наплевавшей нам за наши добрые чувства Польше. Сентиментальности этой во мне не было, пока я десять лет жил в заднепровской Украйне; обзавелся этою сентиментальностью я здесь, в некоторых кружках Петербурга, и жил с нею долгонько, а может быть, дожил бы с нею и до сих пор, если бы видел и знал не более, чем многие другие. Петербургская сентиментальность по отношению к Польше во мне впервые поколебалась во Львове и совсем исчезла в Париже. Во Львове я имел случай наблюдать сильную вражду польской народности к тамошним русским, и здесь мое положение было очень неловко. Русские очень меня обласкали, и я все время моего пребывания во Львове держался исключительно общества, группирующегося около «русского кассино» и редакции львовского «Слова». Редактор «Слова», Богдан Дедицкий, почтенный Яков Федорович Головацкий, отец Терлецкий, бывший редактор прекратившейся уже в то время газеты «Галицкая заря», познакомились со мною в первый же день моего приезда, и — быль не укор, не постыжусь признаться — тогдашние сентиментальные взгляды мои на Польшу немало удивляли этих почтенных людей. Находясь под влиянием тогдашних петербургских веяний, я был склонен думать, что прямое достоинство России в самом деле требует,
Чтобы Финляндию шведам,
А Польшу Замойским отдать.
В первый же день моего приезда во Львов мы вечером долго ходили по Львовскому бульвару с Дедицким, Головацким и Терлецким, и много я, должно быть, дивил этих честных людей, рассказывая им задушевные стремления наших литературных партий. Я говорил им одну святую, чистую правду; но им, с их русскими душами, вероятно, трудно было верить моей правде. Дедицкий и Терлецкий, а в особенности редактор «Галицкой зари» (фамилию которого я решительно не могу вспомнить), советовали мне не спешить на романский Запад, а погостить подольше в славянщине, чтобы поприсмотреться к делам и людям.
— И мы уверяем вас, — говорили они, — что вы станете думать о многом иначе.
Я послушался их: прожил во Львове долее, чем думал, и не жалею об этом. Беспредельно мягкий и симпатичный Головацкий, Дедицкий и кипучий редактор «Галицкой зари» образовывали мой новый взгляд на польский вопрос с мастерством, терпением и любовью людей, привычных иметь дело с человеческими убеждениями. Они снарядили мне провожатого студента, который повел меня во львовский университет, когда там назначены были две пробные лекции: одна на польском, а другая на русском языке. Я пришел и занял с моим провожатым местечко в битком набитой аудитории. Обе лекции сначала прочитаны были по-немецки (для присутствующих здесь профессоров немцев); потом первый из читавших доцентов прочел ту же свою лекцию по-польски. Русские студенты прослушали эту лекцию с полным уважением и к месту и к читающему лицу. Началась лекция русская. При первом же русском слове студенты-поляки зашумели, засуетились и начали толпами выходить из аудитории. Чтения было не слышно, и читавший доцент приостановился, пока за дверьми исчез последний польский студент. Русские были очень обижены, и я с ними.
Я с ранней юности моей жил между поляками, в крае, где польская цивилизация тогда очень уважалась, но где все-таки поляки, хотя по-видимому, не были господами. По крайней мере, они хотя не смели публично обижать русский язык и русскую народность, и мне было незнакомо чувство жгучей боли, когда я увидел их нахальное презрение ко всему этому во Львове. Я дрожал от негодования и от злости.
Вечером, когда я пришел к Дедицкому, он, ничего не говоря, подал мне книжку «Современника» с известною всем статьею «Национальная бестактность». Я знал эту статью, и теперь при одном взгляде на ее заглавие мне стало стыдно. «Национальная бестактность» очевидно принадлежала нам, а не галицким русским. Тут же я прочел корректуру статьи Дедицкого, которая должна была появиться завтрашний день в «Слове». Она касалась польских выходок того дня в университете и дышала такою простотою и такою прямотою стремлений, что я поневоле позавидовал счастью быть писателем, не шатающимся за теориями, а согретым теплотою здорового чувства. Тут не было ни той ловкости, ни того витийства, ни тех иллюзионных намеков, которыми отличалась наша тонкая публицистика тогдашней поры, но был смысл прямой, простой и опирающийся на святые заботы об интересах своего народа. Статьи уважаемого Ив. Серг. Аксакова никогда меня так не согревали, хотя кто же смеет думать, что это статьи не самые искренние. Но мне после часто приходилось чувствовать то же самое, и, конечно, еще с гораздо большею силою, при некоторых горячих статьях Каткова.
Пока я еще оставался во Львове, я начитался там полемики «Gazety Narodowoj» с русским «Словом» (конечно, не с тем, которое издавал г. Благосветлов, а с «Словом» Дедицкого). Гнуснее этой полемики я знаю только полемику двух русских тротуарных листков, редакторы которых называли друг друга жуликами и мазуриками. Интересны также были в читанных мною нумерах «Gazety Narodowoj» письма из Москвы, где рассказывалось, что будто наше духовенство на неделе Пасхи, перепившись допьяна, пляшет в Москве на Красной площади и что в этих оргиях не безучастными остаются сами архиереи и чуть ли не митрополит. Это пренаглая и прелживая газетчонка.
Я познакомился также со многими людьми и украйнофильской партии (между которыми тогда был, кажется, и г. Ливчак). Эта партия мне не понравилась. Все люди этой партии, преимущественно очень молодые, копировали отца Терлецкого, не имея ни ума, ни образованности, ни опытности, ни замечательных дарований этого замечательного человека.
Так то с теми, то с другими я во Львове жил все с людьми русскими, и (как мне сдавалось) я здесь за десять или за двенадцать дней обрусел более, чем за 28 лет жизни в моей теоретической России. Зато с минуты моего отъезда из Львова я опять очутился в исключительном обществе поляков. В самом вагоне шедшего в Краков поезда я познакомился с Б. З—ским; в Кракове жил с ним в одном отеле и с ним же доехал до Праги, где опять жили вместе. Благодаря ему, я познакомился в Праге с г. Грегером, редактором газеты «Narodni Listy», который тогда тоже приполяковывал, как и все, и с иезуитом ксендзом-каноником Штульцем, редактором «Pozora», газеты, которая уже совсем была польско-клерикальным органом на чешском языке. Оба эти редактора, и Штульц и Грегер, тогда уже были присуждены австрийским правительством к тюремному заключению, но еще находились на свободе. Через них я уже перезнакомился с другими чешскими литераторами: Тонером, Колером, Эрбеном, Паляцким, старичком Пуркиньи, профессором Запом, известным русофилом Иезберою, одною весьма замечательною молодою чешскою девушкою Жозефиною Моурек (знающею наш русский язык) и со многими другими более или менее замечательными людьми чешской Праги. Обжился я здесь очень скоро, ходил пешком в горы с Тонером, редактором «Oswiaty» (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: «Niech zyje mater nascza Slawa!». [42]Молодой аристократ князь Кауниц находился тогда в переделке, из рода тех переделок, каким у нас подвергались в это же время многие сыновья и дочери князей, графов, сенаторов и откупщиков, т. е. их добрые люди взялись перегинать на другой салтык. Но было бы оскорбительно и для князя Кауница, и для демократической компании, с которой он водился, чтобы сказать, что с ними его друзья делали как раз то же, что проделывали наши демократы с князем Гол—ым и с княжною Дол—кою. Тут нет ничего и подобного. Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейновскому выражению, уже успели «вычесаться и сходить в баню»; а это, как известно, весьма много значит. Чехи такие истинные демократы, что им не нужны уже никакие форменные отлички: они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни красиво сшитых платьев, ни отвлеченных наук. Молодой князь Кауниц, попав в кружок таких вымытых и образованных демократов, почувствовал некоторый вкус к демократизму и во все время, когда я знал его, всею душою прилежал к народной партии чешской (которая всегда есть партия демократическая). Князь Кауниц в то время видимо находился под сильным влиянием своего молодого воспитателя чеха, с которым был в приятельских отношениях мой знакомый литератор Тонер. Молодого Кауница научили любить чешский народ, но не научили его ни манкировать семейными отношениями, ни глумиться над прошедшею карьерою его высоких в австрийской иерархии предков; ни смеяться над верованиями его религиозной матери. Словом, переделывая этого юного аристократа в демократы, в нем оставили все то, что должно составлять человека, к какой бы он ни принадлежал партии (кроме разве партии Тугов, или душителей).
По возвращении своем из пешего путешествия с Кауницем, Тонером и редактором «Oswiaty», я опять еще долго жил в Праге; бывал всякий вечер в «мещанской чешской беседе», учился по-чешски, перевел две небольшие вещицы с чешского языка на русский и напечатал их в одном из петербургских изданий, — словом, я сжился с чехами и к отъезду из Праги в Париж имел уже возможность располагать несколькими рекомендациями отсюда к чехам и полякам, живущим в Париже. Польские рекомендации были даны мне к лицам аристократически-клерикального кружка; но как я к людям этого кружка непреодолимого влечения не чувствую, то доставил эти письма через вторые руки и сам не являлся к особам, которым меня рекомендовали. Был я с рекомендательным письмом от каноника Штульца у одной дамы, которая называется дюшессой Залесской, но встретил ее выходившею из дома с молитвенником. Я подал ей письмо каноника Штульца, она его пробежала и просила меня бывать у нее, но я у нее ни разу не был. Одно, что я могу сказать об этой дюшессе Залесской, что это была красавица, которой не только равной, но даже подобной, я думаю, невозможно встретить на свете. Глядя на эту высокую, стройную женщину, с огромными, как у Титании Оберона, голубыми глазами и детскими русыми кудрями около неописуемой красоты лица, пока она, опершись рукою о балюстраду лестницы, пробегала поданную мной записку пражского иезуита, я молился ей как гению красоты. Это был небесный ангел, слетевший на землю, и, я думаю, созерцай ее сам Базаров, он заметил бы в ней не одно только «богатое тело», остановившее на себе его внимание в Одинцовой.
Дорогая родина моя! Прости мне мою измену, мою зависть злейшим и довечным врагам твоим! Созерцая дам твоей холодной столицы, я никогда не могу без зависти вспоминать красоту женщин знакомых мне самых маленьких городков Польши и, слушая умные речи некоторых твоих официальных людей, не могу не завидовать горячему и простому патриотизму усатого, застенкового польского шляхтича.
От первой зависти моей я надеюсь скоро освободиться, потому что зоркий глаз скоро уже станет замечать серебряные нити, начинающие сверкать в висках моих; но вторая… Боюсь, что мне не суждено дожить до того, чтобы увидать в людях страны моей столько же любви к существующей России, сколько есть этой любви в сердце каждого поляка для его несуществующей Польши. Великий Бог земли русской! Дай мне в этом ошибиться во славу страны моей.
В Париже я опять зазнал многих поляков, и волею-неволею, живучи с некоторыми из них в близком соседстве, я знал многое, что у них делается. Не нужно было иметь особой проницательности, чтобы не видать, что все мои соседи, и сами, и посещающие их гости, люди политические. Беспрестанные приезды и отъезды, беспрестанно прибывавшие новые люди из России и из Польши, посылка гарсона в русское посольство для визирования вечно одних и тех же двух или трех русских паспортов, с которыми один познанский поляк уедет, другой, галицкий, приедет, образцы сборных ружей и пуль, — все это утверждало меня в том мнении, что соседи мои живут в Париже не для лекций и не для удовольствий. Впоследствии, через год после моего возвращения в Россию, я имел случай в этом положительно удостовериться, прочитав в газетах приговор о сыне пастора Маврикие Ла—ре, который был одно время революционным начальником города Варшавы. В Париже этот молодой человек (кандидат Петербургского университета) был самым ближайшим моим соседом, и его-то я менее всех из знаемых мною поляков мог считать годным для революции. Правда, что он к России относился недружелюбно, но это уж у них было общее правило; но он был неженка, селадон и щеголь и вдобавок ко всему этому, будучи сам лютеранином, терпеть не мог католическое духовенство. С чехами я сошелся в Париже скорее, чем со всеми, и, как они, несмотря на свое, неприятное полякам, тяготение к общеславянской федерации, обыкновенно близко держатся польского общества и ласкают поляков, то все-таки вышло так, что, прежде чем сойтись с русским обществом в Париже, я опять и здесь через чехов сошелся еще больше с поляками. Отсюда мое знакомство со многими парижскими обитателями этих двух народностей, на основании которого я изложу вам мои наблюдения сначала об отношении наших к полякам, а потом, кстати, и к чехам и к другим славянам, имеющим своих представителей в Париже.
Я не могу ничего говорить об отношениях Чарторыжского, Замойского и других представителей аристократической Польши к дипломатическим представителям русских интересов в Париже, потому что не знаю. Слухи большею частью утверждали большое значение князя Чарторыжского при дворе Наполеона и малозначительность при этом дворе барона Будберга. Это мнение поляков поддерживали и французы, обыкновенно противопоставлявшие значению нынешнего русского посла значение гр. Киселева, которого имя здесь до сих пор произносится с большим уважением. Впрочем, и эти слухи очень редки. Они обыкновенно расходятся после какого-нибудь раута в тюльерийском дворце. В основание толков обыкновенно берутся поклон, улыбка, ласковое слово, сказанное императором Наполеоном Чарторыжскому, и те же проявления в его отношениях к русскому послу. Весьма понятно, что все это очень часто преувеличивается в ту или другую сторону — смотря по симпатиям распространяющего новость, — и на этих завиральных пустяках строятся разнообразные политические предположения, столь же мало понятные, сколь непонятны улыбки, появляющиеся на бледном, безжизненном лице тюльерийского хозяина. Я видел лицо французского императора два раза, и один из этих двух раз, при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Улыбнулся Наполеон, ус пальцами тронул, все уже это слагается универсально в пользу Польши. Прежде всех эти тоненькие значки наполеоновского расположения, в котором он всех приучил беспрестанно ошибаться, телеграфируются из тюльерийских апартаментов полякам. Еще ни одна парижская газета не успеет сказать, чт? было вчера на бале у императора, а уж поляки, даже в нашем Латинском квартале знают jak и со