Страница:
Дождавшись сумерек, они вновь разбредаются если не по спальникам, то по подъездам, подвалам и чердакам в поисках кайфа, а те, что кайф словили, вымотанные, словно американские негры на плантациях, сидят на корточках перед подъездами и вдоль тротуаров – вечные зеки в ожидании бесцельного конца.
Вряд ли эти ловцы кайфа вслушиваются в крики радикалов, но по существу составляют с ними фатальное единство.
Умница-интеллектуал делает вывод: «Урон, который не смогла нанести диктатура, наносит демократия». Умница понимает: крики против власти, морали, обычаев и традиций отвечают исключительно физиологическим запросам и поэтому не могут быть рационально оспорены. Интеллектуал догадывается, что страной по-прежнему правят замшелые партократы, срочно перекрасившиеся в православных верующих, или пришедшие из Народного фронта комсомольцы, отпрыски тех же партократов.
Когда безумный отпрыск убьет безумного родителя, умник останется наедине со своими проклятыми вопросами. Отар Чиладзе относится к его философствованию сочувственно, но в этом сочувствии есть оттенок жалости, а иногда и презрения. Традиционный аристократ, когда-то проводивший жизнь в забавах соколиной охоты, в революционное время становится под чекистский прицел и с усмешкой говорит палачу: «В стране, захваченной такими подонками, уважающему себя человеку нет места». А интеллигент, прославившийся на всю страну своей неподкупностью на адвокатской стезе, – когда и его очередь доходит умирать от чекистской пули, падает на колени: «В чем угодно сознаюсь, все признаю, только не убивайте…».
Надо ли объяснять, почему палачом в обоих случаях выступает выкормыш того самого рода Кашели, который происходит от пущенного в доверчивые грузинские чресла семени наглого казака-урядника?
Но когда этот род сам себя изведет, что останется? Что делать умнику с дураками? Допустим, российско-советский человек – чудовищное извращение, своего рода гомункулюс, искусственно созданный марксистскими алхимиками и вылупившийся из красного яичка идеологии, – существо недолгое, одноразовое, пожирающее не только мир, но и самое себя. Но как быть с людьми, освобожденными от морока марксистско-российской алхимии? Что сможет им сказать и куда их поведет умница-интеллектуал?
Бога вспомнит? А знает ли он Бога? Как и другие герои романа, он чувствует: «Кто-то распоряжается их сознанием». Но кто? «НЕКТО». «Некто свое дело знает». «На небесах все решено и подписано». То есть и крики, и митинги, и разгул – все предопределено. Можно, конечно, сказать, что это Бог. Чтобы дальнейших вопросов не было. Вот так же марксист-очкарик говорил: законы Истории, а чекист с маузером повторял это за ним. Исламский экстремист, доходя до последнего довода, ссылается на Аллаха, после чего дальнейшие вопросы теряют смысл. «Божья воля», – говорят в стране, где раньше раз в неделю ангелы славили христианского Вседержителя. «Такая планида», – говорят. И еще: «Господь не только судит нас, но и направляет… Разве то, что случилось, случилось помимо Его воли?!» «Антон, сын Раждена Кашели, – всего лишь орудие Господа». «Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила».
Если же интеллектуал не успел клириколизоваться после атеистической выварки, он говорит: «Сама жизнь». То есть: «Сама жизнь медленно, но верно вползает в тупик… Никому не под силу воспрепятствовать этому естественному процессу, пока еще раз не замкнется магическое кольцо жизни и смерти, пока сама природа, если угодно, Великая Матерь Ева, прародительница рода человеческого, не решит, стоит ли начинать новый круг…».
Чем кончится движение по кругу?
«Вообще-то, по совести, тухлое человечество и не заслуживает лучшего». «Если вы уже не могли или не хотели жить, зачем было нас рожать?» «Человек никогда не ошибается один, но, увы, всегда один несет ответственность за общую ошибку».
Беря на себя эту ответственность, причем в самом материальном, физически выраженном варианте, интеллектуал (прославленный писатель Элисбар, в значительной степени alter ego автора) берет винтовку и идет на войну.
Война – с абхазами. «Самая бессмысленная, которую сам черт уже не разберет, кто начал и для чего».
Его на этой войне не убьют. Убьют – последнего из рода Кашели, того самого, кто казнил своего отца, а теперь ищет смерти. В духе той фантасмагории, которая и изначально сопровождает этот выношенный в годори род, он не просто пляшет на бруствере – он пляшет, поставив на голову бутылку, – предлагает абхазским снайперам тест на меткость, а заодно и на чувство юмора.
Возможно, абхазы оценили бы юмор и прицелились бы в бутылку… но, как на грех, в их окопе оказывается комсомолка из Мурманска. Снайперша эта наводит оптический прицел и простодушно снимает плясуна выстрелом в корпус, подумав только: странные эти грузины, совсем не маскируются.
Рыцарь по натуре, Отар Чиладзе не позволяет себе возненавидеть эту русскую комсомолку; ее веснушки, описанные с отеческим пониманием, рифмуются с веснушками обольстительной Лизико, той самой, которая грешила со своим свекром.
Можно подумать, что русская снайперша безгрешна.
Она-то, может, по наивности и безгрешна, но в Абхазию она приехала потому, что ей приглянулся кубанский казак, такой же, как она, доброволец.
Казак этот похаживает в дедовских штанах с лампасами, в фуражке набекрень, с карманами, полными семечек. «За одного грузина – одна горсть семечек!» – дразнит он влюбленную в него снайпершу, и снайперша замирает от нежности: «Дурачок! Дурачок. Дурачок…».
Что делать умному грузину-интеллигенту с дурачком, если в том оживет дух старорежимного урядника? Идти дальше по роковому замкнутому кругу? Что делать с духом нации, когда дух закапсулирован? Остаться в скорлупе, в ковчеге, в коконе, с запертыми воротами, перекрытыми путями, забетонированными границами?
А выйдешь на свободу – там «тухлое человечество», то есть зверинец: в покое не оставят, не пожалеют, не пощадят. Копытами забьют. Как комара, прихлопнут.
Война так война, думает писатель Элисбар, соображая, что делать с выданной ему винтовкой. «Маленький комар одолеет хворую лошадь, если, конечно, маленькому комару поможет большой волк…».
Отдаю вам должное, батоно Элисбар: вы не помянули медведя. С ролью хворой лошади нам придется смириться. А волк… волк, конечно, не петух, так что месье Гамба может оставаться в своем Париже. Когда же в облике волка появится какой-нибудь герр Тотлебен, мы постараемся дать выход его инженерным талантам: поручим ему оборону Крыма… если, конечно, Крым не вывалится навсегда из нашего общего годори.
Хант с ракеткой
Нашенское
Прославленный автор повести «Дерсу Узала» адресует это предупреждение Дальневосточному крайкому ВКП(б) за два года до своей смерти – в 1928 году. Жанр – далекий от захватывающих записок путешественника: доклад, или, как сказали бы теперь, докладная записка.
Доклад на крайкоме заслушали и – закрыли. В спецхранении он пролежал три эпохи; в общедоступной печати появился в 90-е годы – стараниями архивистов, историков и краеведов (из которых назову ярко талантливого Бориса Дьяченко).
Тревога заставляют перечитывать арсеньевскую записку сегодня.
Он видит три этнических силы, угрожающих на пороге 30-х годов русскому (то есть советскому) присутствию в Приморье: японцы, корейцы и китайцы.
Эти силы меж собой далеко не солидарны. «Япония стремится объяпонить Корею и окореить Южно-Уссурийский край». Оценим писательский постав пера и вникнем в ситуацию.
Япония – главная опасность. На своих островах она задыхается от перенаселенности, но, отделенная морем, неспособна к тихой экспансии, а вынуждена рассчитывать на вооруженную агрессию.
Для 1928 года – прогноз безошибочный. На целое десятилетие вперед.
Корейцы – хоть и «ближе к японцам, чем к нам, – антропологически, этнографически и психологически», – однако отличны от японцев в плане государственного мышления. Кореец – усердный работник, приживающийся на том клочке земли, куда заносит его судьба. Он не готов жертвовать собой за какую бы то ни было власть: ни за японскую, ни за нашу (добавляет Арсеньев с обезоруживающей прямотой). Да и никакое перенаселение корейца к нам не гонит.
А если гонит его власть предержащая, – добавлю я, имея в виду страшный опыт ХХ века (напомню, что именно корейцы стали первым при Советской власти репрессированным народом), – так и в изгнании проявляют корейцы замечательную способность добиваться успехов и в хозяйстве, и в культуре; назову хотя бы двух Кимов: Анатолия и Юлия, ставших корифеями русской прозы и поэзии).
Но это не источник возможной экспансии на Дальнем Востоке. Сама Корея, рассеченная Второй мировой войной и обескровленная кровавым междоусобием на рубеже 50-х годов, вряд ли способна к конфронтации на державном уровне, тем более что такую конфронтацию готовы предупредить американцы. Как неспособна к тому и нынешняя Япония, получившая в 1945 году разгром армии от нас и ядерный нокаут от тех же американцев.
Остается Китай, вышедший из мясорубок ХХ века с относительно меньшим уроном (Тайвань).
«Наши землеробы прижались к китайской границе», – пишет Арсеньев, справедливо относя этот факт к геофизическим особенностям региона, мало пригодного к окультуриванию, – если не считать, конечно, этого самого приграничья. Но ведь и китайцы от веку предпочитали эксплуатировать его, так сказать, вахтовым методом. Охотничья стоянка, торговая пристань. Пришли, ушли. Опять пришли.
В русских публикациях, посвященных освоению Сибири, запечатлен безлюдный край, сквозь который Хабаров и Поярков проходят, как сквозь пустое место. Оно что, всегда было таким безлюдным? Сто лет спустя регулярные командиры, сменившие казачьих первопроходцев, бомбардируют петербургских бюрократов рапортами об открытии «новых» земель. Они что, и впрямь «новые»?
Смотря для кого. Для нас – новые. Как и для «всей Европы». В 1851 году какой-то французский китолов, вынужденно зазимовавший там, где теперь красуются наши города, дает знать в Париж, что открыл великолепную бухту и присвоил ей французское название. Вскоре и англичане, караулящие в Желтом море нашу эскадру (которая скрылась от них по случаю Крымской войны, разразившейся на другом краю света), тоже залетают в эти удобные бухты и дают лучшей из них английское название.
И землю эту делят, как воздух. Что по Нерчинскому трактату, что по Пекинскому договору – границы рисуют на картах, так что много придется корячиться, когда дойдет дело до маркировки этих границ по болотам и буреломам, где, как заметил тот же остроумный Арсеньев, «единственный инженер путей сообщения – это медведь».
Но с чего же это столь соблазнительный край отдан медведям?
«По древним китайским источникам берега нашего побережья в старину были густо населены…»
Это я уже не Арсеньева цитирую, а Николая Матвеева, знаменитого некогда дальневосточного краеведа (между прочим, родного дедушку не менее знаменитой ныне нашей поэтессы Новеллы Матвеевой).
«…Многочисленные памятники, найденные здесь (нами! – Л.А.) служат подтверждением упомянутых китайских источников».
Куда же делись люди?
Ссылаясь на те же китайские летописи, Матвеев говорит: земли обезлюдели из-за «войн между китайцами и корейцами».
Не знаю, как у корейцев, а у китайцев эти земли на старинных картах обозначены как китайские. И в сознании они – китайские. Спокон веку. Независимо от трактатов и соглашений.
Наше же осознание Матвеев в своем очерке 1910 года датирует тем моментом, когда в 1860 году граф Муравьев-Амурский простирает над заливом губернаторскую длань и, не дожидаясь официальной санкции Петербурга, нарекает место, коему французы со своего бока наклеили имя Посьет, а британцы со своего бока – имя Мэй (китайцы же издревле знают, что это Хайшеньвэй), – наш основатель града объявляет русское его имя: Владивосток.
Сто сорок три года спустя судьба привела меня в этот град. (Судьба действовала через русский Пен-клуб, который был приглашен участвовать в международной писательской конференции «Экология и слово», а конференция – запланирована в рамках Первого Европейско-Тихоокеанского конгресса по проблемам глобализации и взаимодействия в сфере культуры, технологии и природоведения).
Эти проблемы я оставляю сейчас за рамками моего сюжета с тем, чтобы передать «мистическое» самоощущение от этих семи дней, прожитых мною на острие описанного когда-то Арсеньевым клина.
Амурский залив. Гладь воды, крутые бока сопок. Гостиница «Амурский залив» у самой кромки. Вереницы автобусов. Вереницы китайцев. Ходят группами, весело перекликаясь, – по берегу, по тротуарам, по коридорам. Встретишь взгляд – улыбка. Мгновенная. И тут же глаза – мимо тебя. Ни интереса, ни общения. Я вдруг замечаю, что хоть умом и натаскан на «желтую опасность», и в газетах читаю про «тихую агрессию», и что товары на базаре сплошь китайские, – сам убедился, – однако «шкурой» никакой опасности не чую. Они идут «сквозь меня», не замечая, и я – «сквозь них», не замечая. Разные пространства существования.
Вернее, пространство одно, а вот время – разное. Наши – четверть тысячелетия; сто пятьдесят лет назад зацепились, закрепились. А они тут – тысячи лет. Наш приход для них – как атмосферный фронт, или как вспышка какой-то биологической популяции. Ее надо переждать, как пережидают сезон дождей или эпидемию. А потом вернуться и жить.
Они и возвращаются, и живут, проходя в поры нашего лихорадочного обустройства. Даже не «возвращаются», а именно «продолжают жить». Никаким «отвоеванием» тут не пахнет: китайцы – не японцы.
А вот если мы согнемся, сопьемся, скопытимся, унесем ноги, исчезнем, сгинем, – в китайской летописи появится невозмутимая строчка.
У нас же выпадут в архив: лихорадочные депеши Муравьева царю, что надо опередить англичан, да такая же лихорадочная («Промедление смерти подобно!») опьяняющая фраза Ленина, что хоть и далекая земля, а нашенская.
Ненашенское?
Вряд ли эти ловцы кайфа вслушиваются в крики радикалов, но по существу составляют с ними фатальное единство.
Умница-интеллектуал делает вывод: «Урон, который не смогла нанести диктатура, наносит демократия». Умница понимает: крики против власти, морали, обычаев и традиций отвечают исключительно физиологическим запросам и поэтому не могут быть рационально оспорены. Интеллектуал догадывается, что страной по-прежнему правят замшелые партократы, срочно перекрасившиеся в православных верующих, или пришедшие из Народного фронта комсомольцы, отпрыски тех же партократов.
Когда безумный отпрыск убьет безумного родителя, умник останется наедине со своими проклятыми вопросами. Отар Чиладзе относится к его философствованию сочувственно, но в этом сочувствии есть оттенок жалости, а иногда и презрения. Традиционный аристократ, когда-то проводивший жизнь в забавах соколиной охоты, в революционное время становится под чекистский прицел и с усмешкой говорит палачу: «В стране, захваченной такими подонками, уважающему себя человеку нет места». А интеллигент, прославившийся на всю страну своей неподкупностью на адвокатской стезе, – когда и его очередь доходит умирать от чекистской пули, падает на колени: «В чем угодно сознаюсь, все признаю, только не убивайте…».
Надо ли объяснять, почему палачом в обоих случаях выступает выкормыш того самого рода Кашели, который происходит от пущенного в доверчивые грузинские чресла семени наглого казака-урядника?
Но когда этот род сам себя изведет, что останется? Что делать умнику с дураками? Допустим, российско-советский человек – чудовищное извращение, своего рода гомункулюс, искусственно созданный марксистскими алхимиками и вылупившийся из красного яичка идеологии, – существо недолгое, одноразовое, пожирающее не только мир, но и самое себя. Но как быть с людьми, освобожденными от морока марксистско-российской алхимии? Что сможет им сказать и куда их поведет умница-интеллектуал?
Бога вспомнит? А знает ли он Бога? Как и другие герои романа, он чувствует: «Кто-то распоряжается их сознанием». Но кто? «НЕКТО». «Некто свое дело знает». «На небесах все решено и подписано». То есть и крики, и митинги, и разгул – все предопределено. Можно, конечно, сказать, что это Бог. Чтобы дальнейших вопросов не было. Вот так же марксист-очкарик говорил: законы Истории, а чекист с маузером повторял это за ним. Исламский экстремист, доходя до последнего довода, ссылается на Аллаха, после чего дальнейшие вопросы теряют смысл. «Божья воля», – говорят в стране, где раньше раз в неделю ангелы славили христианского Вседержителя. «Такая планида», – говорят. И еще: «Господь не только судит нас, но и направляет… Разве то, что случилось, случилось помимо Его воли?!» «Антон, сын Раждена Кашели, – всего лишь орудие Господа». «Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила».
Если же интеллектуал не успел клириколизоваться после атеистической выварки, он говорит: «Сама жизнь». То есть: «Сама жизнь медленно, но верно вползает в тупик… Никому не под силу воспрепятствовать этому естественному процессу, пока еще раз не замкнется магическое кольцо жизни и смерти, пока сама природа, если угодно, Великая Матерь Ева, прародительница рода человеческого, не решит, стоит ли начинать новый круг…».
Чем кончится движение по кругу?
«Вообще-то, по совести, тухлое человечество и не заслуживает лучшего». «Если вы уже не могли или не хотели жить, зачем было нас рожать?» «Человек никогда не ошибается один, но, увы, всегда один несет ответственность за общую ошибку».
Беря на себя эту ответственность, причем в самом материальном, физически выраженном варианте, интеллектуал (прославленный писатель Элисбар, в значительной степени alter ego автора) берет винтовку и идет на войну.
Война – с абхазами. «Самая бессмысленная, которую сам черт уже не разберет, кто начал и для чего».
Его на этой войне не убьют. Убьют – последнего из рода Кашели, того самого, кто казнил своего отца, а теперь ищет смерти. В духе той фантасмагории, которая и изначально сопровождает этот выношенный в годори род, он не просто пляшет на бруствере – он пляшет, поставив на голову бутылку, – предлагает абхазским снайперам тест на меткость, а заодно и на чувство юмора.
Возможно, абхазы оценили бы юмор и прицелились бы в бутылку… но, как на грех, в их окопе оказывается комсомолка из Мурманска. Снайперша эта наводит оптический прицел и простодушно снимает плясуна выстрелом в корпус, подумав только: странные эти грузины, совсем не маскируются.
Рыцарь по натуре, Отар Чиладзе не позволяет себе возненавидеть эту русскую комсомолку; ее веснушки, описанные с отеческим пониманием, рифмуются с веснушками обольстительной Лизико, той самой, которая грешила со своим свекром.
Можно подумать, что русская снайперша безгрешна.
Она-то, может, по наивности и безгрешна, но в Абхазию она приехала потому, что ей приглянулся кубанский казак, такой же, как она, доброволец.
Казак этот похаживает в дедовских штанах с лампасами, в фуражке набекрень, с карманами, полными семечек. «За одного грузина – одна горсть семечек!» – дразнит он влюбленную в него снайпершу, и снайперша замирает от нежности: «Дурачок! Дурачок. Дурачок…».
Что делать умному грузину-интеллигенту с дурачком, если в том оживет дух старорежимного урядника? Идти дальше по роковому замкнутому кругу? Что делать с духом нации, когда дух закапсулирован? Остаться в скорлупе, в ковчеге, в коконе, с запертыми воротами, перекрытыми путями, забетонированными границами?
А выйдешь на свободу – там «тухлое человечество», то есть зверинец: в покое не оставят, не пожалеют, не пощадят. Копытами забьют. Как комара, прихлопнут.
Война так война, думает писатель Элисбар, соображая, что делать с выданной ему винтовкой. «Маленький комар одолеет хворую лошадь, если, конечно, маленькому комару поможет большой волк…».
Отдаю вам должное, батоно Элисбар: вы не помянули медведя. С ролью хворой лошади нам придется смириться. А волк… волк, конечно, не петух, так что месье Гамба может оставаться в своем Париже. Когда же в облике волка появится какой-нибудь герр Тотлебен, мы постараемся дать выход его инженерным талантам: поручим ему оборону Крыма… если, конечно, Крым не вывалится навсегда из нашего общего годори.
Хант с ракеткой
В какую бы глушь таежную ни завел нас неутомимый северянин Юрий Блинов, в какую бы непролазную тундру ни загнал, – однако у этого зубра геологоразведки всегда маячит на горизонте Буровая.
К ней, спасительнице, бредет, проваливаясь в снег, ненец Пяк Канлий – просить бензина: надо срочно вывезти народ со стойбища, потому что снега выпало много, олени падают от бескормицы, а если нет оленя, то нет и ненца.
«Моя тот гот толго помнит, однако», – сформулирует позднее Пяк, но не решится довести до вывода ощущение, что тундра столько же покорена, сколько покорежена. Прежде хозяином Севера был оленевод-абориген, а теперь – пришлый инженер, который живет на буровой и надевает кеды, когда надо поиграть в настольный теннис. Видно, кто тут главный.
Однако и в буреломах тайги идет свой спор о том, кто главный: сладивший избу охотник или гуляющий вокруг избы медведь. Охотник уважительно зовет медведя Хозяином, но и он, и его бесценные собаки знают, что рано или поздно медведь будет затравлен, подстрелен и ободран, а шкура его пойдет в подарок начальству. Медведь же, спокон веку уверенный, что главный в тайге – он, выследив, когда охотник с собаками отойдет проверять капканы или затоны, – вламывается в избу, ломает мебель, вываливает на пол из схронов съестное, что может, сжирает, а на остальное накладывает недвусмысленно пахнущую кучу. На войне как на войне.
Однако и на станции, где хоронятся от стужи ученые мерзлотоведы, ласково зовущие свое пристанище Мерзлоткой, – тоже идет борьба за главенство. Из кутка очаровательных щенят один, что покруче, вымахивает в крепкого кобеля и, почувствовав свою силу, начинает грудью налетать на собратьев, отталкивая их от кормушки, а то и норовя вцепиться в глотку.
Однако налетает он на зимующую в доме кошку, и та, вместо того, чтобы спасаться бегством, вцепляется псу в морду, норовя выцарапать глаза, так что хозяева дома с трудом отдирают ее от ошалевшего пса. Борьба за существование.
Так водит нас Блинов-рассказчик то по следам зверей, чьи повадки осмысляются людьми, то по следам людей, в чьих повадках проглядывает что-то звериное. И еще проглядывают тут немножко Сетон-Томпсон и немножко Юлиан Семенов… нет, не автор Штирлица, а молодой Семенов, сибирско-таежный, однако.
Зверскому у Блинова противостоит человеческое, и чем пейзаж глуше, тем это человеческое важнее. В тайге все при ружьях, любой любого может угробить, поэтому есть неписаный закон: встречного ни о чем не спрашивать, а угостить. Захочет – сам расскажет.
И медведь вовсе не обязательно задерет охотника, либо будет охотником завален и ободран. Вот подходит к косолапому Пяк: «Мишка-медведь! Моя говорит с тобой, мол. Уходи, убьют! Уходи, пока цел!» И зверь мирно ковыляет прочь.
Тут уж и Арсеньев проглядывает, его незабываемый Дерсу Узала, заговаривающий зубы уссурийскому тигру.
Однако в рассказах Блинова есть нечто еще более интересное.
Тот Пяк, который в снегу по ноздри добредает до Буровой (они у Блинова все Пяки, ибо живут в низовьях Пякипура, и все, наверное, родственники: и тот, который уговорил медведя, и этот, который как старейшина рода пытается вывести свой род из заснеженной тундры к поселку), так вот, этот Пяк приходит на Буровую и просит:
– Мастер! Выручи. Моя плохо. Дай бензину, однако.
Мастер, в полном соответствии с законами рынка, отвечает, что бензин стоит дорого. И вообще Мастеру некогда, он спешит на тренировку, уже надел кеды.
И тут находчивый ненецкий вождь предлагает ему сыграть в пинг-понг на спор. Ставка – канистра бензина.
– Да ты умеешь, что ли? – искренне веселится мастер, поглядывая на таежные доспехи гостя.
– Мал-мало умею, однако, – отвечает тот и берет ракетку.
Не буду прослеживать перипетии этой славной спортивной баталии, скажу только, что мастер ее проиграл. Посрамленный, он отдал ненцу канистру бензина и проводил его с Буровой спасать гибнущий род. И даже трактор послал – проторить в снегах дорогу.
Не буду также тревожить тени предтеч, проторивших Блинову дорогу в сюжет, когда от спортивного поединка героев зависит некое доброе дело (ну, скажем, если выиграет мексиканец боксерский бой, то у повстанцев будут деньги на оружие).
Однако там заграница и джек-лондоновские штучки, а тут родимая Буровая и снегу по ноздри.
Да как же это дремучий ненец в кисах, с охотничьей резьбой по моржовой кости на рукояти ножа, со священным поясом под кухлянкой, выигрывает партию в пинг-понг у мастеровитого геолога?!
Разгадка: «Мастер и в мыслях не мог держать, что какой-то зачуханный ненец был десять лет назад чемпионом края».
Ничего себе справочка! Многое становится ясно. Десять-то лет назад не исчезла еще инерция Советской власти, поклявшейся принести в эти тундро-таежные края современную цивилизацию: переселить кочевых оленеводов и лесных рыболовов-охотников в постоянные поселки, надеть красные галстуки на шеи юных граждан национального округа, разогнать вековую тьму, дать погонщику упряжек в руки вместо длинного хорея томик с короткими хореями Пушкина. А самым ловким – ракетки для пинг-понга.
Думали ли тогдашние цивилизаторы, что ловкого мальчика-теннисиста изберут вождем племени и что много лет спустя этот вождь, посасывая трубку и поглаживая священный пояс, подумает о проигравшем ему инженере: «Не зная броду, не суйся в воду, однако».
Прогресс человечества зигзагами идет, однако.
К ней, спасительнице, бредет, проваливаясь в снег, ненец Пяк Канлий – просить бензина: надо срочно вывезти народ со стойбища, потому что снега выпало много, олени падают от бескормицы, а если нет оленя, то нет и ненца.
«Моя тот гот толго помнит, однако», – сформулирует позднее Пяк, но не решится довести до вывода ощущение, что тундра столько же покорена, сколько покорежена. Прежде хозяином Севера был оленевод-абориген, а теперь – пришлый инженер, который живет на буровой и надевает кеды, когда надо поиграть в настольный теннис. Видно, кто тут главный.
Однако и в буреломах тайги идет свой спор о том, кто главный: сладивший избу охотник или гуляющий вокруг избы медведь. Охотник уважительно зовет медведя Хозяином, но и он, и его бесценные собаки знают, что рано или поздно медведь будет затравлен, подстрелен и ободран, а шкура его пойдет в подарок начальству. Медведь же, спокон веку уверенный, что главный в тайге – он, выследив, когда охотник с собаками отойдет проверять капканы или затоны, – вламывается в избу, ломает мебель, вываливает на пол из схронов съестное, что может, сжирает, а на остальное накладывает недвусмысленно пахнущую кучу. На войне как на войне.
Однако и на станции, где хоронятся от стужи ученые мерзлотоведы, ласково зовущие свое пристанище Мерзлоткой, – тоже идет борьба за главенство. Из кутка очаровательных щенят один, что покруче, вымахивает в крепкого кобеля и, почувствовав свою силу, начинает грудью налетать на собратьев, отталкивая их от кормушки, а то и норовя вцепиться в глотку.
Однако налетает он на зимующую в доме кошку, и та, вместо того, чтобы спасаться бегством, вцепляется псу в морду, норовя выцарапать глаза, так что хозяева дома с трудом отдирают ее от ошалевшего пса. Борьба за существование.
Так водит нас Блинов-рассказчик то по следам зверей, чьи повадки осмысляются людьми, то по следам людей, в чьих повадках проглядывает что-то звериное. И еще проглядывают тут немножко Сетон-Томпсон и немножко Юлиан Семенов… нет, не автор Штирлица, а молодой Семенов, сибирско-таежный, однако.
Зверскому у Блинова противостоит человеческое, и чем пейзаж глуше, тем это человеческое важнее. В тайге все при ружьях, любой любого может угробить, поэтому есть неписаный закон: встречного ни о чем не спрашивать, а угостить. Захочет – сам расскажет.
И медведь вовсе не обязательно задерет охотника, либо будет охотником завален и ободран. Вот подходит к косолапому Пяк: «Мишка-медведь! Моя говорит с тобой, мол. Уходи, убьют! Уходи, пока цел!» И зверь мирно ковыляет прочь.
Тут уж и Арсеньев проглядывает, его незабываемый Дерсу Узала, заговаривающий зубы уссурийскому тигру.
Однако в рассказах Блинова есть нечто еще более интересное.
Тот Пяк, который в снегу по ноздри добредает до Буровой (они у Блинова все Пяки, ибо живут в низовьях Пякипура, и все, наверное, родственники: и тот, который уговорил медведя, и этот, который как старейшина рода пытается вывести свой род из заснеженной тундры к поселку), так вот, этот Пяк приходит на Буровую и просит:
– Мастер! Выручи. Моя плохо. Дай бензину, однако.
Мастер, в полном соответствии с законами рынка, отвечает, что бензин стоит дорого. И вообще Мастеру некогда, он спешит на тренировку, уже надел кеды.
И тут находчивый ненецкий вождь предлагает ему сыграть в пинг-понг на спор. Ставка – канистра бензина.
– Да ты умеешь, что ли? – искренне веселится мастер, поглядывая на таежные доспехи гостя.
– Мал-мало умею, однако, – отвечает тот и берет ракетку.
Не буду прослеживать перипетии этой славной спортивной баталии, скажу только, что мастер ее проиграл. Посрамленный, он отдал ненцу канистру бензина и проводил его с Буровой спасать гибнущий род. И даже трактор послал – проторить в снегах дорогу.
Не буду также тревожить тени предтеч, проторивших Блинову дорогу в сюжет, когда от спортивного поединка героев зависит некое доброе дело (ну, скажем, если выиграет мексиканец боксерский бой, то у повстанцев будут деньги на оружие).
Однако там заграница и джек-лондоновские штучки, а тут родимая Буровая и снегу по ноздри.
Да как же это дремучий ненец в кисах, с охотничьей резьбой по моржовой кости на рукояти ножа, со священным поясом под кухлянкой, выигрывает партию в пинг-понг у мастеровитого геолога?!
Разгадка: «Мастер и в мыслях не мог держать, что какой-то зачуханный ненец был десять лет назад чемпионом края».
Ничего себе справочка! Многое становится ясно. Десять-то лет назад не исчезла еще инерция Советской власти, поклявшейся принести в эти тундро-таежные края современную цивилизацию: переселить кочевых оленеводов и лесных рыболовов-охотников в постоянные поселки, надеть красные галстуки на шеи юных граждан национального округа, разогнать вековую тьму, дать погонщику упряжек в руки вместо длинного хорея томик с короткими хореями Пушкина. А самым ловким – ракетки для пинг-понга.
Думали ли тогдашние цивилизаторы, что ловкого мальчика-теннисиста изберут вождем племени и что много лет спустя этот вождь, посасывая трубку и поглаживая священный пояс, подумает о проигравшем ему инженере: «Не зная броду, не суйся в воду, однако».
Прогресс человечества зигзагами идет, однако.
Нашенское
«Наша колонизация имеет вид клина, слабеющего на своем конце в исконных землях желтых народов. Этим слабеющим концом является Уссурийский край».
Вл. Кл. Арсеньев
Прославленный автор повести «Дерсу Узала» адресует это предупреждение Дальневосточному крайкому ВКП(б) за два года до своей смерти – в 1928 году. Жанр – далекий от захватывающих записок путешественника: доклад, или, как сказали бы теперь, докладная записка.
Доклад на крайкоме заслушали и – закрыли. В спецхранении он пролежал три эпохи; в общедоступной печати появился в 90-е годы – стараниями архивистов, историков и краеведов (из которых назову ярко талантливого Бориса Дьяченко).
Тревога заставляют перечитывать арсеньевскую записку сегодня.
Он видит три этнических силы, угрожающих на пороге 30-х годов русскому (то есть советскому) присутствию в Приморье: японцы, корейцы и китайцы.
Эти силы меж собой далеко не солидарны. «Япония стремится объяпонить Корею и окореить Южно-Уссурийский край». Оценим писательский постав пера и вникнем в ситуацию.
Япония – главная опасность. На своих островах она задыхается от перенаселенности, но, отделенная морем, неспособна к тихой экспансии, а вынуждена рассчитывать на вооруженную агрессию.
Для 1928 года – прогноз безошибочный. На целое десятилетие вперед.
Корейцы – хоть и «ближе к японцам, чем к нам, – антропологически, этнографически и психологически», – однако отличны от японцев в плане государственного мышления. Кореец – усердный работник, приживающийся на том клочке земли, куда заносит его судьба. Он не готов жертвовать собой за какую бы то ни было власть: ни за японскую, ни за нашу (добавляет Арсеньев с обезоруживающей прямотой). Да и никакое перенаселение корейца к нам не гонит.
А если гонит его власть предержащая, – добавлю я, имея в виду страшный опыт ХХ века (напомню, что именно корейцы стали первым при Советской власти репрессированным народом), – так и в изгнании проявляют корейцы замечательную способность добиваться успехов и в хозяйстве, и в культуре; назову хотя бы двух Кимов: Анатолия и Юлия, ставших корифеями русской прозы и поэзии).
Но это не источник возможной экспансии на Дальнем Востоке. Сама Корея, рассеченная Второй мировой войной и обескровленная кровавым междоусобием на рубеже 50-х годов, вряд ли способна к конфронтации на державном уровне, тем более что такую конфронтацию готовы предупредить американцы. Как неспособна к тому и нынешняя Япония, получившая в 1945 году разгром армии от нас и ядерный нокаут от тех же американцев.
Остается Китай, вышедший из мясорубок ХХ века с относительно меньшим уроном (Тайвань).
«Наши землеробы прижались к китайской границе», – пишет Арсеньев, справедливо относя этот факт к геофизическим особенностям региона, мало пригодного к окультуриванию, – если не считать, конечно, этого самого приграничья. Но ведь и китайцы от веку предпочитали эксплуатировать его, так сказать, вахтовым методом. Охотничья стоянка, торговая пристань. Пришли, ушли. Опять пришли.
В русских публикациях, посвященных освоению Сибири, запечатлен безлюдный край, сквозь который Хабаров и Поярков проходят, как сквозь пустое место. Оно что, всегда было таким безлюдным? Сто лет спустя регулярные командиры, сменившие казачьих первопроходцев, бомбардируют петербургских бюрократов рапортами об открытии «новых» земель. Они что, и впрямь «новые»?
Смотря для кого. Для нас – новые. Как и для «всей Европы». В 1851 году какой-то французский китолов, вынужденно зазимовавший там, где теперь красуются наши города, дает знать в Париж, что открыл великолепную бухту и присвоил ей французское название. Вскоре и англичане, караулящие в Желтом море нашу эскадру (которая скрылась от них по случаю Крымской войны, разразившейся на другом краю света), тоже залетают в эти удобные бухты и дают лучшей из них английское название.
И землю эту делят, как воздух. Что по Нерчинскому трактату, что по Пекинскому договору – границы рисуют на картах, так что много придется корячиться, когда дойдет дело до маркировки этих границ по болотам и буреломам, где, как заметил тот же остроумный Арсеньев, «единственный инженер путей сообщения – это медведь».
Но с чего же это столь соблазнительный край отдан медведям?
«По древним китайским источникам берега нашего побережья в старину были густо населены…»
Это я уже не Арсеньева цитирую, а Николая Матвеева, знаменитого некогда дальневосточного краеведа (между прочим, родного дедушку не менее знаменитой ныне нашей поэтессы Новеллы Матвеевой).
«…Многочисленные памятники, найденные здесь (нами! – Л.А.) служат подтверждением упомянутых китайских источников».
Куда же делись люди?
Ссылаясь на те же китайские летописи, Матвеев говорит: земли обезлюдели из-за «войн между китайцами и корейцами».
Не знаю, как у корейцев, а у китайцев эти земли на старинных картах обозначены как китайские. И в сознании они – китайские. Спокон веку. Независимо от трактатов и соглашений.
Наше же осознание Матвеев в своем очерке 1910 года датирует тем моментом, когда в 1860 году граф Муравьев-Амурский простирает над заливом губернаторскую длань и, не дожидаясь официальной санкции Петербурга, нарекает место, коему французы со своего бока наклеили имя Посьет, а британцы со своего бока – имя Мэй (китайцы же издревле знают, что это Хайшеньвэй), – наш основатель града объявляет русское его имя: Владивосток.
Сто сорок три года спустя судьба привела меня в этот град. (Судьба действовала через русский Пен-клуб, который был приглашен участвовать в международной писательской конференции «Экология и слово», а конференция – запланирована в рамках Первого Европейско-Тихоокеанского конгресса по проблемам глобализации и взаимодействия в сфере культуры, технологии и природоведения).
Эти проблемы я оставляю сейчас за рамками моего сюжета с тем, чтобы передать «мистическое» самоощущение от этих семи дней, прожитых мною на острие описанного когда-то Арсеньевым клина.
Амурский залив. Гладь воды, крутые бока сопок. Гостиница «Амурский залив» у самой кромки. Вереницы автобусов. Вереницы китайцев. Ходят группами, весело перекликаясь, – по берегу, по тротуарам, по коридорам. Встретишь взгляд – улыбка. Мгновенная. И тут же глаза – мимо тебя. Ни интереса, ни общения. Я вдруг замечаю, что хоть умом и натаскан на «желтую опасность», и в газетах читаю про «тихую агрессию», и что товары на базаре сплошь китайские, – сам убедился, – однако «шкурой» никакой опасности не чую. Они идут «сквозь меня», не замечая, и я – «сквозь них», не замечая. Разные пространства существования.
Вернее, пространство одно, а вот время – разное. Наши – четверть тысячелетия; сто пятьдесят лет назад зацепились, закрепились. А они тут – тысячи лет. Наш приход для них – как атмосферный фронт, или как вспышка какой-то биологической популяции. Ее надо переждать, как пережидают сезон дождей или эпидемию. А потом вернуться и жить.
Они и возвращаются, и живут, проходя в поры нашего лихорадочного обустройства. Даже не «возвращаются», а именно «продолжают жить». Никаким «отвоеванием» тут не пахнет: китайцы – не японцы.
А вот если мы согнемся, сопьемся, скопытимся, унесем ноги, исчезнем, сгинем, – в китайской летописи появится невозмутимая строчка.
У нас же выпадут в архив: лихорадочные депеши Муравьева царю, что надо опередить англичан, да такая же лихорадочная («Промедление смерти подобно!») опьяняющая фраза Ленина, что хоть и далекая земля, а нашенская.
Ненашенское?
Испепеленные в Нью-Йорке небоскребы продолжают падать в сознании землян. Из откликов первого дня уже можно было составить том. Теперь это уже не том, а полка. Будет и библиотека, если, конечно, катастрофа Всемирного торгового центра окажется подтверждена в ходе дальнейших мировых событий как рубежная черта. И если не случится чего-нибудь такого, перед чем побледнеют авиатараны 11 сентября.
Первые отклики были поразительны по импульсивной откровенности. Людей просто вывернуло от потрясения, они не корректировали реакцию. Один наш телеведущий, например, успел смонтировать такую экранную заставку к своим комментариям: самолет врезается в дом на Новом Арбате… я говорю успел, потому что эта картинка появилась в эфире, когда нью-йоркские небоскребы еще дымились. Это же как надо было спешить, чтобы «отметиться», пока никто не перехватил «находку».
Не знаю, куда потом делся этот телеведущий. Может, переживает где-нибудь.
Другой властитель дум – в Гамбурге – объявил, что самолеты, врезающиеся в небоскребы, – мечта художника. О таком апокалиптическом хеппенинге можно только грезить. Запись монолога этого артиста воспроизвел в журнале «Родина» Валерий Сердюченко (2002/2), заметивший с чувством законного удовлетворения, что гамбургские власти выставили-таки оратора вон из города. Сердюченко мог бы заметить и другое: покидая Гамбург, художник (он же – теоретик авангарда, постмодерна и прочих закидонов современного самовыражения), сказал своим гонителям:
– Но ведь я много лет проповедовал вам эти идеи, и вы мне аплодировали!
В ответ можно было только промолчать. Потому что действительно аплодировали. Пока апокалиптические видения, навеваемые публике критически мыслящей личностью, не обернулись реальностью, под обломками которой погреблось несколько тысяч личностей, мысливших не столь критически.
Теперь об отклике самого Валерия Сердюченко. Его статья имеет восточный «прицел», она озаглавлена «К востоку от политкорректности» и увенчана цитатой из Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись…»
Хочется откомментировать и заглавие, и цитату.
Политкорректность – принятый на Западе моральный стандарт, пресекающий высокомерие «развитых» культур по отношению к «развивающимся» и «неразвитым». В известном смысле это – эгалитарное насилие над Аполлоном Бельведерским, которого приравнивают к печному горшку. Но помимо чистого политеса, тут есть и бытийная правда. Ромео и Джульетту знает весь мир; Халидо и Халерха известны только специалистам. Но это не значит, что любой итальянец или британец, которым Шекспира разжевали и в рот положили в школе, стоят на уровне Шекспира, а чувства влюбленных в народе одул, от которого остались считаные избы «где-то в поле возле Магадана», становятся тусклее оттого, что им не досталось мировой огласки. Поэтому я не склонен иронизировать над политкорректностным гандикапом, который, по мнению Сердюченко, чем дальше к востоку, тем большую ярость вызывает у народов, ощущающих на себе снисходительность политкорректоров.
Киплинг вроде бы таким слабительным нас не потчевал, но я все-таки процитирую его чуть дальше, чем Сердюченко: «Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут, пока не предстанут небо с землей на страшный Господень Суд. Но нету Востока и Запада нет – что племя, родина, род, если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает!»
Великий британец непроизвольно высвечивает ситуацию как тупиковую. То есть мы должны смириться либо с тем, что конец света уже при вратах, и Страшный суд вот-вот грянет, либо с тем, что судьбу мира будут решать «сильные», единоборствующие «у края земли». Ни с тем, ни с этим смириться невозможно. Не единоборствующие супермены символизируют конец света, и даже не девятнадцать шахидов-летчиков, надевших в воздухе смертные повязки… Не на этом уровне решаются судьбы мира.
А на каком?
Чтобы почувствовать это, взгляните на снимок Мекки в дни Хиджры с птичьего полета. Миллион душ, стиснутых в критическую массу! Вот динамит светопреставления… «то, что изначально, генетически», на уровне «хромосомно-рибонуклеиновой решетки» сопротивляется у Сердюченко западной политкорректности.
«Ты когда-нибудь бывал в Афганистане, читатель?» – спрашивает он и рассказывает, что проработал там четыре года. За это время он вывел такую закономерность: прожив бок о бок с афганцами некоторое время (два-три года), «европейские специалисты и их улыбчивые хозяева начинают тихо ненавидеть друг друга…»
Ну а дальше – взрыв, война против «шурави» и позорное поражение Советской державы…
Я в Афганистане не бывал. Но знаю, что в войну нас против нашей воли втянули сами афганцы. И проиграли мы там во многом потому, что против нас встал Запад. Теперь Запад пожал свои же плоды в лице талибов, и порядок Америка вынуждена там наводить куда круче, чем пытались мы. Мы-то, прежде чем втянуться там в войну (против воли), обучали афганцев в институтах, строили в «каменной пустыне» заводы и дороги.
Дороги – еще одна художественная петля, накинутая пером Сердюченко на горло глупого западного цивилизатора, – портрет этого цивилизатора исполнен настолько мастерски, что я напомню:
Он просыпается в одной из двух спален, пьет сок манго, набирает на компьютере серию команд, и в его автомашине сама собою распахивается дверца, заводится мотор, включается бортовой кондиционер. Он мчится по одностороннему хайвею в свой офис, где подключается к Интернету и шлет постинг и месидж своему знакомому на противоположной стороне континента. А в телевизоре он видит, как толпа босоногих оборванцев штурмует миссию ООН в одной из восточных столиц с требованием убираться в свои америки и европы.
Первые отклики были поразительны по импульсивной откровенности. Людей просто вывернуло от потрясения, они не корректировали реакцию. Один наш телеведущий, например, успел смонтировать такую экранную заставку к своим комментариям: самолет врезается в дом на Новом Арбате… я говорю успел, потому что эта картинка появилась в эфире, когда нью-йоркские небоскребы еще дымились. Это же как надо было спешить, чтобы «отметиться», пока никто не перехватил «находку».
Не знаю, куда потом делся этот телеведущий. Может, переживает где-нибудь.
Другой властитель дум – в Гамбурге – объявил, что самолеты, врезающиеся в небоскребы, – мечта художника. О таком апокалиптическом хеппенинге можно только грезить. Запись монолога этого артиста воспроизвел в журнале «Родина» Валерий Сердюченко (2002/2), заметивший с чувством законного удовлетворения, что гамбургские власти выставили-таки оратора вон из города. Сердюченко мог бы заметить и другое: покидая Гамбург, художник (он же – теоретик авангарда, постмодерна и прочих закидонов современного самовыражения), сказал своим гонителям:
– Но ведь я много лет проповедовал вам эти идеи, и вы мне аплодировали!
В ответ можно было только промолчать. Потому что действительно аплодировали. Пока апокалиптические видения, навеваемые публике критически мыслящей личностью, не обернулись реальностью, под обломками которой погреблось несколько тысяч личностей, мысливших не столь критически.
Теперь об отклике самого Валерия Сердюченко. Его статья имеет восточный «прицел», она озаглавлена «К востоку от политкорректности» и увенчана цитатой из Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись…»
Хочется откомментировать и заглавие, и цитату.
Политкорректность – принятый на Западе моральный стандарт, пресекающий высокомерие «развитых» культур по отношению к «развивающимся» и «неразвитым». В известном смысле это – эгалитарное насилие над Аполлоном Бельведерским, которого приравнивают к печному горшку. Но помимо чистого политеса, тут есть и бытийная правда. Ромео и Джульетту знает весь мир; Халидо и Халерха известны только специалистам. Но это не значит, что любой итальянец или британец, которым Шекспира разжевали и в рот положили в школе, стоят на уровне Шекспира, а чувства влюбленных в народе одул, от которого остались считаные избы «где-то в поле возле Магадана», становятся тусклее оттого, что им не досталось мировой огласки. Поэтому я не склонен иронизировать над политкорректностным гандикапом, который, по мнению Сердюченко, чем дальше к востоку, тем большую ярость вызывает у народов, ощущающих на себе снисходительность политкорректоров.
Киплинг вроде бы таким слабительным нас не потчевал, но я все-таки процитирую его чуть дальше, чем Сердюченко: «Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут, пока не предстанут небо с землей на страшный Господень Суд. Но нету Востока и Запада нет – что племя, родина, род, если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает!»
Великий британец непроизвольно высвечивает ситуацию как тупиковую. То есть мы должны смириться либо с тем, что конец света уже при вратах, и Страшный суд вот-вот грянет, либо с тем, что судьбу мира будут решать «сильные», единоборствующие «у края земли». Ни с тем, ни с этим смириться невозможно. Не единоборствующие супермены символизируют конец света, и даже не девятнадцать шахидов-летчиков, надевших в воздухе смертные повязки… Не на этом уровне решаются судьбы мира.
А на каком?
Чтобы почувствовать это, взгляните на снимок Мекки в дни Хиджры с птичьего полета. Миллион душ, стиснутых в критическую массу! Вот динамит светопреставления… «то, что изначально, генетически», на уровне «хромосомно-рибонуклеиновой решетки» сопротивляется у Сердюченко западной политкорректности.
«Ты когда-нибудь бывал в Афганистане, читатель?» – спрашивает он и рассказывает, что проработал там четыре года. За это время он вывел такую закономерность: прожив бок о бок с афганцами некоторое время (два-три года), «европейские специалисты и их улыбчивые хозяева начинают тихо ненавидеть друг друга…»
Ну а дальше – взрыв, война против «шурави» и позорное поражение Советской державы…
Я в Афганистане не бывал. Но знаю, что в войну нас против нашей воли втянули сами афганцы. И проиграли мы там во многом потому, что против нас встал Запад. Теперь Запад пожал свои же плоды в лице талибов, и порядок Америка вынуждена там наводить куда круче, чем пытались мы. Мы-то, прежде чем втянуться там в войну (против воли), обучали афганцев в институтах, строили в «каменной пустыне» заводы и дороги.
Дороги – еще одна художественная петля, накинутая пером Сердюченко на горло глупого западного цивилизатора, – портрет этого цивилизатора исполнен настолько мастерски, что я напомню:
Он просыпается в одной из двух спален, пьет сок манго, набирает на компьютере серию команд, и в его автомашине сама собою распахивается дверца, заводится мотор, включается бортовой кондиционер. Он мчится по одностороннему хайвею в свой офис, где подключается к Интернету и шлет постинг и месидж своему знакомому на противоположной стороне континента. А в телевизоре он видит, как толпа босоногих оборванцев штурмует миссию ООН в одной из восточных столиц с требованием убираться в свои америки и европы.