– Хе, подмога! – проворчал недовольно Васька. – Стрижем-бреем да гуталином торгуем.
   Из черного нутра фургона, кряхтя, сползла короткая седая старуха, ростом меньше меня, затем втроем – старуха, старик шофер и пухлая тетка – стали вытаскивать из фургона еще что-то, тяжелое и неудобное.
   Когда они расступились, я опешил. На тележке с шарикоподшипниковыми колесиками сидел безногий дядька в офицерской фуражке. В одной руке он держал некрашеный фанерный чемоданчик.
   Безногий оглядывался вокруг, говорил что-то теткам и старику шоферу, потом сильно оттолкнулся свободной рукой и поехал к нам.
   – Здорово, хлопчики! – крикнул он издалека. – Не найдете ли гвоздика подлиннее, ногу вот свою хочу подковать.
   Дядька, улыбаясь, подъехал к нам.
   – Вот было две ноги, – сказал он, останавливаясь, – а стало четыре. Раньше двух было много, а теперь на трех не уедешь. – Он пошатал одно колесо, норовившее отвалиться.
   – Аха! – сказал Васька, поднимаясь и обходя инвалида. – Счас, дядя!
   Мы быстро пошли к Васькиному дому, почти побежали.
   – Это он, – сказал Васька, – помнишь? Вместе с отцом воевал!
   Я вспомнил, как дома, в городе, рассказывал Васька про отца и про инвалида, который один остался живой.
   – Ты иди назад, – спохватился Васька, когда мы уже подошли к дому, – подсоби ему устроиться, я счас…
   Я вернулся к конторе.
   Инвалид, отцепив коляску, уже сидел на лавочке у правления и разглядывал подшипник.
   – Ну, где гвоздь? – спросил он, увидев меня.
   – Сейчас, – ответил я. – Васька несет.
   – Ну, ну, – проговорил инвалид, откладывая коляску и открывая фанерный чемодан. Там лежал сапожницкий инструмент – молотки, мелкие гвоздики, дратва, железная лапа, на которой подбивают обувь. – А то, вишь, у меня мелочь. – Он взял щепотку гвоздиков, высыпал их обратно, словно посеял.
   Я внимательно разглядывал инвалида. У него было красивое, чуть скуластое лицо в редких крапинках веснушек, крепкие, мускулистые руки, покрытые густыми волосами, и вообще, если закрыть ноги, он ничем не походил на инвалида, на тяжелораненого.
   И у мамы в госпитале, и в городе, на улицах, я видел других инвалидов. В госпитале, понятное дело, люди лежали после операций, и лица у них были больные, изможденные, усталые, и мне их было жалко. В городе мне почему-то часто попадались совсем другие инвалиды – пьяные. Они громко говорили между собой, пересыпая слова тяжелой бранью, стучали костылями по земле, доказывая что-то друг другу. Этих инвалидов я боялся и обходил их стороной, а моя бабушка называла их психами и говорила, что это они нарочно куражатся, чтобы показать себя. Ясно, я встречал и других инвалидов – спокойных, стоящих в очередях, хотя инвалидам полагалось получать продукты без очереди. У меня щемило сердце, хотелось, чтобы люди, ни слова не говоря, расступились и пропустили безрукого инвалида к прилавку.
   Этот же безногий не вызывал у меня даже жалости. Он вертел свою тачку на шарикоподшипниках, жмурился на солнышко, вытирал тыльной стороной ладони пот со лба и, казалось, совсем не чувствовал, что у него нет обеих ног.
   – А ты, видать, нездешний? – сказал он, приглядываясь ко мне и приветливо улыбаясь. – Поди-ка, из города?
   Я кивнул.
   – Это Васька-то нынче не у тебя зимовал?
   Я кивнул снова, удивляясь, откуда он все знает.
   Инвалид пристально посмотрел на меня, перестал улыбаться и вдруг спросил:
   – Хороший парень Васька?
   Я хмыкнул: мол, само собой.
   – Да… – вздохнул безногий и задумался. – Да, – повторил он после долгой паузы, – хороший он парень, Васька…
   Я вдруг заметил, как инвалид покраснел и глаза его насторожились.
   Я обернулся. За моей спиной стоял Васька и протягивал гвоздь. Рядом с ним была тетя Нюра.
   – Здравствуйте, Семен Андреевич, – сказала она, теребя кончик платка. – С приездом вас.
   – Здравствуй, Нюра, – ответил инвалид, и щеки его опять порозовели.
   «Может, – подумал я, – ему стыдно перед тетей Нюрой, что Васькин отец погиб, а он вот живой остался?»
* * *
   Возле фургона стал собираться народ.
   Инвалиду приносили рваные ботинки, сапоги, калоши – запахло резиновым клеем, застучал молоток. Тетка, сидевшая в кабинке вместе со стариком шофером, приставила к изгороди табурет, натянула белый халат и стала подстригать деда в валенках.
   – Бороду-то не трожь, – шумел дед, – а голову давай начисто! Жди вас, когда еще нагрянете!
   Тетка жужжала машинкой, трещала ножницами, кружилась, как наседка, возле деда, который так и не снял с рубахи свои медали. Он сидел в гордой и торжественной позе, боялся шевельнуться под острыми ножницами и был похож на важную статую.
   Но шумней всего было у фургона. Коротенькая старуха, не пригибаясь из-за своего малого роста, свободно ходила внутри сумрачного ящика и вызывала общее неудовольствие.
   – Ну чо я вам, бабы, рожу, что ли, – кричала она, – когда ни мыла, и ни иголок, ни ниток нету. Вот рулон бязи дали, и то радуйтесь!
   Она отрезала кому-то куски материи, тщательно прикладывая деревянный метр, а в оплату, у кого не было денег, принимала яйца.
   – Мыла опять нет! – шумели внизу женщины. – Хоть бы жидкого привезли!
   Старуха в автолавке суетилась, предлагала вместо мыла саржевые платки и книги, ее ругали почем зря, но и платки и книги в обмен на яйца все же брали.
   Мы с Васькой поглядели на сапожника, повертелись возле парикмахерши и фургона и пошли к дому. Васька был мрачен, и я подумал, что у него, наверное, не выходит из головы этот горох.
   – Брось ты, – сказал я ему, – если будет Макарыч приставать, говори, что это я горох рвал. А тебе просто дал немного. Меня небось не засудят.
   – Ишь ты, – усмехнулся Васька весело, – рыцарь из городу приехал. – И вдруг предложил: – Давай к отцу сходим.
   – Как это? – спросил я недоверчиво. – Как это – сходим?
   Мы вошли во двор, из-под дверцы сарайки Васька выскреб ключик, открыл замок.
   В темноте, на гвоздях, висела лошадиная сбруя – какие-то веревки, ремни и цепи, а у окошка, за планками, возле маленького столика поблескивал инструмент.
   Васька уселся на чурбан перед столиком, стал вытаскивать из-под рейки стамески разных размеров, долота, плоскогубцы и кусачки, вытирая их от пыли концом рукава.
   – Отцовское, – сказал он тоскливо. – Тут у него мастерская была. Глянь!
   Васька выдвинул ящик стола. Ровными рядами, аккуратно уложенные, там лежали фуганки, рубанки – большие и малые, набор молотков. Сбоку к столику намертво прибиты были тисочки. Никогда нигде не видел я такого богатства.
   – Целый завод! – сказал я.
   Васька улыбался, польщенный.
   – А хошь, – сказал он, – еще чегой-то покажу, – и, не дожидаясь моего согласия, наклонился под стол.
   Васька вытащил что-то большое, замотанное в холстину и стал аккуратно разворачивать. Оказалось, это кусок неструганого дерева, и я сначала не понял, что он хочет мне показать. Но Васька повернул деревяшку другим боком, и я увидел голову коня, вырезанную грубо.
   Конь мчался навстречу ветру, вскинув голову и раздув ноздри, а грива развевалась.
   – Это отец коня вырезал, – сказал Васька, – хотел на коньке укрепить, да не поспел, на войну взяли. Так, вишь, и осталось, только одна половина. – Он вздохнул. – А я вот делаю, делаю, и ничего у меня не выходит.
   Я пошел вслед за Васькой в темный угол. Там на полу лежало штук шесть деревянных коней. Я брал их одного за другим, ощупывал, выносил на свет – все они были угловатые и походили скорее на собак.
   – Уж сколько сделал, – сказал Васька, вздыхая, – а близко даже нет. – Он помолчал. – Но я добью! Вот уборка кончится, опять строгать начну. А как выйдет, ту голову, что отец начал, доделаю. Только надо, чтоб не хуже вышло.
   Васька кинул небрежно своих коней в угол, отцовского же аккуратно завернул в холстину и спрятал под стол.
   Мы сидели в полутемной сарайке, задумчиво глядели в маленькое оконце, выходящее в огород, и я думал: «Как не похож стал Васька на самого себя! На того, каким он был в городе».
* * *
   Уже темнело, когда тетя Нюра, расставив на столе тарелки, позвала нас ужинать.
   Мы с Васькой стояли у ворот. Отсюда хорошо было видно, как, навесив замок на дверцы фургона, ушла куда-то коротенькая старуха, как закрыла свою мастерскую парикмахерша, унеся в контору табурет. Старик шофер давно уже исчез, и один только Семен Андреевич тукал молотком, ремонтируя изношенные, изопревшие обутки.
   – Идите вечерять! – еще раз позвала тетя Нюра, и мы с Васькой пошли в дом, уселись по лавкам.
   В избе было тихо. Тетя Нюра молчала, опустив глаза в тарелку с картошкой, молчал угрюмо Васька, одна бабка что-то приговаривала, пришамкивала себе под нос. Иногда тетя Нюра вопросительно посматривала на Ваську, но он ничего не замечал. Похоже было, что они поссорились и виновата в этой ссоре тетя Нюра. Но когда они успели поссориться? Я от Васьки почти что ни на шаг не отступал.
   Васька вяло ковырял ложкой в тарелке, потом поднял голову.
   Инвалид все тукал молотком.
   – Мам! – сказал Васька. – Позови Семена-то Андреевича. Голодный, чай.
   Тетя Нюра неожиданно легко вскочила, выбежала из избы, хлопнув дверью. Бабка и Васька тяжело переглянулись.
   Стук на улице смолк, потом во дворе зажурчали подшипники инвалидной коляски, и в избе, опираясь руками на деревяшки с кожаными ремешками для рук, появился Семен Андреевич.
   Смотреть, как он поднимался на невысокий порожек, а потом опускался, было невмоготу, и, если бы инвалид молчал, было бы совсем тяжело. Но Семен Андреевич шутил, приговаривал, и от этого неловкое напряжение сразу рассеялось.
   – Здравствуйте, пожалуйста! – весело восклицал он. – Спасибо от странничка! А то мы по району странствуем, дома уже который день не ночуем, а горяченьким, глядишь, да угостят! Как же тут пропадешь, коли вокруг люди добрые!
   Я и тетя Нюра помогли ему забраться на лавку, он помыл руки в тазике, который подала бабка, и, в шутку перекрестившись, принялся за картошку. Но тут же хлопнул себя по голове.
   – Ох, голова садовая! – засмеялся инвалид. – В гости пришел, а про гостинец забыл!
   Он вытащил бутылку, тетя Нюра и бабка заахали, но стаканчики поставили.
   Взрослые выпили. В избе снова стало тихо. Только жужжала где-то муха.
   – А вы что ж, в бога верите? – после долгого молчания спросил Васька.
   Инвалид положил ложку, обтер губы, сказал шутливо:
   – Эх, Вася, спроси-ка ты у солдат, кто верует? Кто и верил если, так теперь одного черта жалует. – Он засмеялся. – Эта война, пропади она пропадом, поядреней всякого чистилища будет.
   Он снова разлил вино, стал серьезным.
   – Выпьем, – сказал он, – выпьем давайте за упокой души Ивана Петровича и всех погибших солдат нашего района, хоть в упокой души я не верю. Давайте за память выпьем, чтоб она никогда не ушла.
   Я подумал, сейчас Семен Андреевич будет походить на других инвалидов – станет пить, и зубы начнут стучать о стекло, а потом заплачет или заругается, – но инвалид обвел стол трезвыми глазами и закупорил бутылку.
   – Будет, – сказал он. – Пьяная голова – что пустой шар: не ровен час, и улететь может.
   Он засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряженные и невеселые.
   Налили чаю. Васька прихлебывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел еще что-то спросить.
   – А страшно было тогда? – проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее, под стол, туда, где должны были у Семена Андреевича быть ноги.
   Семен Андреевич хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги.
   Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул ее и посмотрел Ваське в глаза.
   – Тогда, – он мотнул вниз, на свои ноги, – я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся уже без ног. Отошел, гляжу – солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя – вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. – Он вздохнул. – Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно. Ноют и ноют, ну, думаю, уж не ревматизм ли прихватил. Потом узнал, что ноги-то хоть и ноют, а их уж нет…
   Васька словно окаменел.
   – Испугался я потом, позже… Но это не страх, – подумав, проговорил Семен Андреевич. – Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.
   Он взялся за столешницу так, что пальцы побелели.
   – И страх и злоба, – сказал он негромко. – Злоба, что гранат нету, и страх, что помрешь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. – Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. – Только уж потом… уж потом, Васька, будь спокоен, столько их накрошил…
   Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.
   Где-то на полатях затиликал, запел сверчок.
   Семен Андреевич улыбнулся, повернул лицо к печке:
   – Ишь поет! Живность!
* * *
   Тетя Нюра пошла постелить Семену Андреевичу в сенцах, мы с Васькой выбрались из-за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым – на всю улицу – голосом.
   – Вот хухры-мухры! – проговорил он устало. – Никогда не угадаешь, что с тобой будет. Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.
   – Какое мероприятие? – спросил я.
   – Да… – нехотя ответил Васька. – На вечерку хотел тебя сводить, да уж поздно, самый конец захватим. – Он зевнул. – А завтра вставать рано.
   Я всполошился.
   – Ва-ась! – заныл я. – Давай сходим, выспимся еще, успеем.
   Васька усмехнулся, затоптал окурок, долго просить себя не заставил.
   – Смотри, – сказал он, – два километра по лесу.
   Он поднялся с лавочки, крикнул в ограду:
   – Мам, мы спать ушли, – и на цыпочках вернулся ко мне.
   То быстрым шагом, то скорой рысью мы двигались по лесной дороге. Ели обступали нас со всех сторон, воздух словно остекленел, и каждый вздох повисал в тишине. Мои ноги то проваливались в колдобины, то спотыкались о бугорки, и тогда я хватался за Ваську – за его рукав или плечо.
   В глухой тишине я неожиданно различил какое-то тоненькое треньканье и голоса.
   Васька прибавил шагу.
   Сквозь деревья завиднелся трепещущий огонек, голоса и музыка стали внятнее: кто-то пел частушки, играла гармонь.
   Лес наконец кончился, тишина и страхи остались за спиной, впереди выступали из мрака избы, а перед ними, под березкой, застлавшей черной шапкой полнеба, полыхал костер и плясали пары.
   Гармонист играл довольно заунывно, повторял одну и ту же короткую мелодию, ни шума, ни смеха не было у костра, только раздавался глухой, мерный топот пляшущих.
   Когда мы подошли ближе, озорной парнячий голос, нарочно надрываясь, разухабисто выкрикнул:
 
По деревне идётё,
Играётё и поётё,
Мое сердце разрываетё
И спать не даётё-о!
 
   Снова стало тихо, слышался только топот. Через полминуты, не раньше, словно крепко подумав прежде, девчачий голос, такой же надрывный, пропел:
 
Через речку быструю
Я мосточек выстрою,
Ходи, милый, ходи мой,
Ходи летом и зимой!
 
   Мы остановились под березой, недалеко от баяниста. Это был совсем пацан, вроде, пожалуй, меня. Он играл, уставившись в землю, ни на кого не глядя, словно выполнял работу, тяжелую и неинтересную.
   Нас заметили.
   Тот же парнячий голос, что пел частушку, выкрикнул откуда-то из темноты:
   – Аа-а, Васильевские ребята пришли. – И добавил обидно: – Два сапога пара, два пацаненка – мужик!
   Пляшущие недружно засмеялись, и я почувствовал локтем, как подобрался, напрягся Васька.
   – Опять, гады! – прошептал он, а громко, набрав басу, чтоб переорать гармошку, крикнул: – А што энто за мужики, каких из сапог не видно!
   На этот раз засмеялись громче, видно, Васька попал в точку, и перед нами возник низкорослый парень в лихо заломленной фуражке. Я, не удержавшись, хихикнул. Парень был намного старше Васьки, а ростом с меня.
   – Н-ну, зар-раза! – прошипел он, злясь, но ничего больше сделать не решился.
   А в Ваську будто бес вселился.
   Он неожиданно подпрыгнул и, отбивая сапогами чечетку, пропел парню прямо в лицо, издевательски улыбаясь:
 
Оп-па, дрица-ца, ца-ца-ца-ца,
Гоп-па, дриц-ца-ца-ца-ца!..
 
   Словно пень или колдобину, Васька обошел низкорослого, вошел в круг, хлопнул, глядя куда-то в сторону, по плечу девчонку с косой, уложенной вокруг головы, замолотил сапогами пыль и запел с натужным весельем:
 
Ягодиночка, малиночка,
Вертучие глаза,
На тебя, на ягодиночку,
Надеяться нельзя-а!
 
   Парень-недомерок исчез в темноте. Васька, подмигивая мне, задиристо топал сапогами, но у девчонки, с которой он плясал, лицо было испуганное и от этого вытянутое. Она переступала ногами, озираясь по сторонам, и вдруг – я даже заметить не успел, как это произошло, – пропала.
   Возле Васьки, все еще топочущего и улыбающегося, стоял низкорослый, а рядом с ним человек пять здоровых парней.
   – Уступи девку! – велел он.
   – Не-а! – весело откликнулся Васька, хотя никакой девки давно уже не было.
   – Да ну? – крикнул низкорослый и махнул кулаком.
   Васька увернулся и шарахнул мужика прямо в нос. Тот пошатнулся, фуражка, которая была, наверное, ему велика, покатилась в пыль, а Васька, согнувшись, молниеносно ударил нападавшего снова. Мужик зашатался, упал, но Ваську тузили со всех сторон здоровые парни.
   Мгновение я стоял оцепенелый. Было ясно как белый день, что нас побьют, что нас сейчас сотрут в порошок. Но стоять и ждать милости победителя? Стоять, когда пятеро молотят Ваську?
   Я подхватил из-под ног какой-то дрын и молча кинулся к толпе, избивавшей Ваську.
   Помню, что первый удар был удачным. Палка, ударившись о чью-то спину, разломилась. Потом что-то яркое мелькало в глазах, мои кулаки сталкивались с чем-то твердым. Наконец все стихло. Парни расступились, а мы с Васькой стояли посреди круга, молчаливого и хмурого.
   Не говоря ни слова, Васька схватил меня за рукав, и мы побежали.
   – Ходи, милый, ходи мой, ходи летом и зимой! – крикнул вслед недоросший парень, кто-то по-разбойничьи свистнул, послышался девчачий смех.
   Гармошка, смолкнув ненадолго, запиликала вновь.
   Мы бежали домой, тяжело, с присвистом дыша и не говоря ни слова. В каком-то месте Васька свернул с дороги, и мы оказались у ручья. Он лег на землю и окунул голову в воду. Я сделал так же. Лицо онемело от прохлады.
   – Два зуба шатаются, – сказал Васька с тоской. – Губу разбили… А шишек не сосчитать…
   У меня саднила скула, болел подбородок, из носа текла, все не останавливаясь, жидкая и теплая кровь.
   – Ох, гады! – сказал Васька. – Ох, гады!
   Он помолчал минуту, решительно вскочил:
   – Ну, я им счас!
   Мы побежали снова, напрямик, продираясь сквозь кусты.
   – Пошли тише! – сказал я Ваське, еле живой от усталости.
   Но он не остановился.
   – Не! – крикнул он. – Надо успеть! Надо успеть!
   Я не понимал, куда надо успеть. Нас побили, и все. Надо признать себя побежденными. Что мы можем сделать вдвоем, ночью, против целой толпы парней? Позвать на помощь? Не кликнешь же председателя, бригадира, Макарыча или безногого сапожника. Нет, это наше поражение было только нашим, и кровь из носу тоже наша. «Сунуло же, – ругал я себя, – пойти на эту вечерку, будь она проклята! Кабы не я, спали бы теперь на сеновале и забот не знали…»
   Но Васька спешил. Он бежал, хрипя и отплевываясь, увлекая за собой меня.
   Серыми, тяжело дышащими тенями пробежали мы по деревне. Мало что соображая от побоев и долгого бега, я тащился вслед за Васькой и не очень удивился, когда мы оказались не у дома, а возле конюшни.
* * *
   Васька растворился в темноте, громко звякнул засов, и тут же зачмокали копыта.
   – Иди на сеновал! – крикнул Васька, на мгновение придержав возле меня лошадь. – Я скоро!
   – Нет! – крикнул я. – Возьми меня!
   – Да что ты! – воскликнул Васька и поддал сапогами в лошадиные бока. Конь всхрапнул и метнулся вперед.
   – Васька! – крикнул я отчаянно. – Васька!
   Залилась, зашлась в хриплом лае собака за забором.
   Васька остановился. В три прыжка я догнал его.
   – Чо орешь? – прохрипел он, но протянул руку.
   Я вскарабкался на лошадиный круп.
   – Держись крепше! – велел Васька, и мы помчались.
   Впечатление было такое, будто мы летим по воздуху: земля, деревья вокруг только угадывались; одно небо, ставшее зеленоватым от приближающегося рассвета, плыло где-то над головой.
   Обратная дорога к вечерке оказалась странно короткой, за кустами снова замельтешил огонек, Васька пробормотал злорадно:
   – Поспели.
   На опушке, за деревьями, он остановился и велел мне слезть. Разминая затекшие от неловкой езды ноги, я переступал перед конем и слушал Васькины наставления:
   – Иди вон в тот куст, – приказывал он голосом командира. – Как я поскачу обратно, не мешкай, выбегай сразу…
   Я кивал, не понимая ничего толком, костер и гармошка пугали меня. Ясно было, что Васька затеял что-то отчаянное, и как эта затея обернется, еще вопрос.
   Словом, предстояли новые испытания, может, еще одна драка, и я, кивнув, опять подобрал с земли дрын, на этот раз покрепче.
   Васька подвел коня к кусту, дал ему передохнуть, потом воскликнул глухо: «Ну!» – и ударил пятками в лошадиное брюхо.
   Он мчался к костру молча, прижавшись к лошадиной шее, и на вечерке не сразу заметили стремительно скакавшую черную лошадь. Ее увидели слишком поздно. Гармошка умолкла, плясуны кинулись врассыпную, а Васька промчался прямо через костер, разметав пылающие поленья.
   Все, что произошло дальше, походило на битву под Бородином. «Смешались в кучу кони, люди…» Конь был, правда, один, но он стремительно носился, громко ржал, становился на дыбы и снова скакал. Казалось – коней много.
   Под березкой, в свете угасающего, разметанного костра мельтешили тени парней, девки визжали, словно их режут, и над всем этим, над разбегающейся толпой, возвышалась мрачная Васькина фигура.
   Иногда он замахивался и делал такое движение, словно рубил кого-то саблей. Я догадался – это был кнут. Он торчал из голенища Васькиного сапога, когда я взбирался на лошадь.
   Сражение оказалось кратким и победным. Парни, обгоняя девок, разбежались, костер утих, один только мальчишка-гармонист остался на месте, обхватив руками гармошку и вжавшись в березу. Его Васька не тронул.
   Сделав последний, прощальный круг по полю боя, Васька остановил коня, оглянулся и, привстав в стременах, засвистел – долго, пронзительно и победно.
   Небо уже совсем поголубело, темнота развеялась. Мы встречали утро победителями.
   Руки у меня дрожали, словно это я, а не Васька рубил сейчас противников. Я сидел, обхватив Ваську за живот, и слышал ладонью, как гулко, молотом, стучит его сердце.
   Поставив коня, Васька закрыл засов. Темнота все расступалась, и я увидел, как он засунул в петлю здоровый ржавый гвоздь.
   – Гляди! – показал он мне, когда мы уходили от конюшни.
   На лавке сидел пустой тулуп. Палка подпирала воротник, и в темноте тулуп походил на сторожа.
   – Вот хитрая старуха! – покачал головой Васька. – Ночью спит, а под утро выходит.
   Домой мы пробирались задами. Васька шмыгнул в ограду первым, за ним шагнул я.
   – Кхм, кхм! – откашлялся кто-то в полумраке.
   Мы вздрогнули. На крылечке сидели тетя Нюра и Семен Андреевич.
   Васька затоптался, растерявшись, и вдруг сказал:
   – Здрасьте!
   – Здрасьте, здрасьте! – ответила тетя Нюра, поднимаясь. – Вот я тебя вожжами-то! – Но, заметив наши синяки и разбитые губы, села снова. – Господи! Господи! Никак на вечерке гуляли?
   – Ну мы им там дали! – весело отозвался Васька, приходя в себя.
   Семен Андреевич засмеялся.
   – Вот видишь, Нюра, – сказал он, – а ты горюешь! Раз парни на вечерках дерутся, значит, ничего! Значит, еще жить можно!..
* * *
   Рано утром Васька больно ткнул меня в бок. Я крякнул, оторвал голову от подушки и, падая снова, не в силах бороться со сном, услышал, как в ограде прощается Семен Андреевич.
   – Спасибо за хлеб-соль, – говорил он тете Нюре, – поехали странничать далее. На обратном пути заглянем еще, обутки раздать заеду, которые приготовить не успел.
   – Милости просим, – ответила тетя Нюра. – Милости просим.
   Я едва поднялся. Закрывая глаза, я жевал хлеб, запивал его молоком и думал, что все-таки уговор дороже денег: сам же я просил тетю Нюру взять меня на жатву.
   Она уже собралась, сложила в куль три круглых хлебных каравая, еще горячих, как мой кусок.
   – Нравится хлебушко-то? – спросила тетя Нюра, снисходительно улыбаясь мне.
   – Горячий еще, – ответил я.
   – Твоя работа.
   Я не понял.
   – Ну, ты клевер-то вчера брал? – спросила тетя Нюра. – Так хлебушек этот из муки с клевером, травяной.
   Я взглянул на кусок. Хлеб как хлеб, только черней, чем в городе. Откусил еще, разжевал внимательно. Нет, конечно, не то, жесткий какой-то и горький. Но тете Нюре не сознался.
   – Хороший, – подтвердил я, удивляясь: никогда не думал, что хлеб из клевера бывает.
   Вот мы и расставались с Васькой: я уходил, а он оставался. Тетя Нюра наказывала ему:
   – Ты тут домовничай, бабушка-то на памятник идет. С Макарычем не ругайся. Мы, может, неделю не будем…
   До полевого стана – несколько шалашей, укрытых сеном, возле которого чадил костерок, – мы добирались больше часа, и, когда пришли, жатва была в разгаре.
   Тетя Нюра, повязав низко на лоб платок, сразу ушла в поле. Я присел у костра.