Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира, и тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, – худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже, – конечно, были, не могли не быть.
   Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.
   Терентий Иванович взял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.
   – Ну прибей, – сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.
   Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.
   – Ну вот, – сказал Терентий Иванович, – и поставили мы памятник нашим солдатам. – Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: – Васька, краску принес?
   – Принес, – пробасил Василий.
   – Пиши, – сказал председатель. – На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.
   Васька приблизился к пирамиде.
   – Иван Тихонович Васильев, – негромко и совсем не торжественно сказал председатель. – Одна тысяча девятьсот первый – тире одна тысяча девятьсот сорок первый.
   Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.
   – Семен Николаевич Васильев, – продиктовал председатель. – Одна тысяча девятьсот двадцать третий – одна тысяча девятьсот сорок второй.
   Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. «Счетовод, счетовод, – подумал я, – какие расчеты тебе делать выпало».
   – Семен Семенович Васильев, – сказал председатель. – Одна тысяча восемьсот девяносто второй – одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый – одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый – одна тысяча девятьсот сорок второй.
   «Все Васильевы! – поразился я. – Одна семья, что ли?» Хотел спросить кого-нибудь, но не решился.
   – Иван Петрович Васильев, – сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. – Одна тысяча девятьсот шестой – одна тысяча девятьсот сорок первый.
   Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.
   – Терентий Иванович, – сказал он глухим голосом, – я… – Он мотнул головой, словно у него стоял комок в горле. – Пусть Николка! У него хороший почерк!
   Председатель посмотрел в толпу:
   – Коля! – сказал он. – Иди сюда!
   Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто-то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.
   – Пиши! – сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.
   – Иван Петрович Васильев, – повторил председатель. – Одна тысяча девятьсот шестой – одна тысяча девятьсот сорок первый.
   Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели люди.
   Я повернулся к памятнику и поставил точку.
   – Иван Дмитриевич Васильев…
   Вдруг кто-то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножия, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.
   Я отыскал тетю Нюру.
   Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.
   Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.
   Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.
   Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.
* * *
   В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.
   Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова почувствовал это, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, стать в сторонку.
   В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
   Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье…
   Я уснул в каком-то смятении.
   Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
   – Кто тут? – испуганно прошептал я.
   Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
   Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
   Я тут же прогнал эту глупость – нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
   Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости – с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
   Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
   Я толкнул Ваську…
   Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
   – Ты что?
   – Васька, – сказал я, волнуясь, – знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
   – С чего ты взял? – удивился он.
   – Просто так, – ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, – просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
   Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
   – Проснулись, голубчики? – удивилась она. – Спали бы еще.
   – Нет, – ответил я, все больше волнуясь. – Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
   Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
   – Чуешь, приехал?
   – Чую, – ответил я, – чую, тетя Нюра.
   Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
   – Раз чуешь, – сказала она, – иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
   На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
   – Ну, мы пойдем пока, – сказал я. Мне не терпелось домой.
   – С богом! – вздохнула тетя Нюра.
   Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
   – Покрашу сегодня, – сказал Васька и вздохнул.
   Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
   – Васька, – спросил я, – а почему только Васильевы? Все родственники?
   – Есть и родственники, – сказал он, – очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
   Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
   – Значит, уходишь? – спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
   Я промолчал, думая о своем.
   – Тогда я тебе расскажу… – прибавил Васька. – Хотел потом сказать, но раз уходишь…
   Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
   – Понимаешь, – сказал Васька, – сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
   – Ну? – спросил я, не понимая.
   – Ну вот, – Васька опустил голову, – мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит… – Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. – А потом говорит: «Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?»
   Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят – правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто все время он что-то глотает, будто что-то говорить ему мешает.
   Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван-чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро и рано было для кузнечиков.
   – Ну? – подтолкнул я замолчавшего Ваську.
   – Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. – Васька пнул новую шишку. – Ты ответил, что сбег бы, ну, и я мамке так же сказал.
   – Она тоже меня про это спрашивала, – сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из-за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом.
   «Дурак! – обругал я себя. – И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как».
   – И убежишь? – спросил я Ваську.
   Васька помолчал, потом вздохнул.
   – Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. – Он подумал и прибавил: – Вот и сказал я вчера мамке: «Семен Андреевич-то приедет, так пусть остается».
   Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.
   «Вот как все обернулось, – думал я, – будет теперь у Васьки отчим».
   Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.
   – Только ты не думай, – сказал он, – что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.
   Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной расстилалось поле иван-чая – таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.
   На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.
   – Ну вот, – сказал Васька, – и газогенераторка с молоком.
   Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась женщина.
   – Садись со мной, паренек! – крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.
   Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.
   Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.
   Ветер трепал мои волосы.
   Ветер дул мне в затылок.
   А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел…
   Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать…

Комментарии

   Деревянные кони. – Впервые в альманахе «Кубань», 1971, кн. 6-я под заголовком «Долины, полные цветов». Повесть вошла в книгу «Музыка» (М., «Детская литература», 1971).
   «Поначалу кажется, что повесть вовсе „бесконфликтна“, – писал азербайджанский писатель Эльчин. – Вся она посвящена рассказу о том, как нравственно красивы русская деревня, деревенские люди. Это чувство коренится в их органическом, естественном, непредвзятом отношении к доброму началу в жизни.
   В этом «контексте» привлекательны даже грубоватость, недостаток книжной культуры, простодушие персонажей. В Ваську – «Василия Ивановича» – и его мать Нюру – молодую вдову – буквально влюбляешься. И тогда-то обнаруживаешь конфликт в произведении – конфликт между красотой и чистотой народного характера и войной с ее разором, бедностью, понимаешь, как может быть хорош, счастлив, жизнерадостен человек и как трудно ему отстоять доброту перед лицом грозных испытаний» («Литературная газета», 1980, 16 июля).
   Повесть переведена на молдавский, эстонский, польский, немецкий и японский языки.