Деревянные кони

   Война кончилась, а отец не возвращался. И письма от него приходили редко. Бабушка, мама и я по многу раз на день заглядывали в почтовый ящик, но там было пусто.
   Иногда я ходил встречать поезда. На перрон бесплатно не пускали, надо было покупать билеты – странно, за встречи и прощания брали деньги, – и я пробирался вдоль путей, мимо цистерн и товарных вагонов, устраивался где-нибудь в уголке вокзального перрона, чтобы не попадаться на глаза злым теткам в красных фуражках. Поезда приходили и уходили, у ворот, выходивших на вокзальную площадь, образовывались пробки: военные, возвращаясь домой, очень торопились, и я их понимал, улыбался, вглядываясь в их лица, искал отца, надеясь на удачу – мало ли чего не случается, а вдруг он обгонит свое письмо, в котором напишет о возвращении.
   Но отца не было. Не так-то просто кончаются войны.
* * *
   Однажды я шел с вокзала, стегая прутиком по лопухам, и думал об отце. Возле дома, во дворе, поросшем густой травой, было тихо, только скрипели тротуарные доски под моими ногами. Вначале я не обратил на тишину внимания: я шел задумавшись, опустив голову. Но потом тишина испугала меня. Тихо не должно быть, сейчас должно быть шумно, должен слышаться веселый лай. Я испугался за Тобика: если он порвал цепочку, его могут поймать собачники.
   Я поднял голову и остановился. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблескивала, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад, оттягивал.
   Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, а мой верный пес предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по-хозяйски.
   Странные чувства смешались во мне: и обида на Тобика, и ревность к парню, на чью сторону Тобик так быстро перекинулся, и удивление – не удивляться новому парню было невозможно.
   Прежде всего потому, что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да еще в такую жару, носили только солдаты, а вот чтобы кто-нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились черные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха – светло-зеленая, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.
   Как видите, кроме сапог, ничего особенного. И только из-за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.
   Дело было не в этом.
   Дело было в том, что широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку… курил…
   Вообще-то в том, что пионер может курить, тоже нет ничего удивительного. Даже сейчас. А тогда тем более. Я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы, предварительно сняв галстуки и сунув их в карман. Старшие ребята курили и в школьной уборной, как-то по-хитрому пуская дым в собственные рукава, на случай, если войдет учитель. И ничего особенного в этом не было, потому что те пионеры курили таясь.
   А этот курил открыто! Вот в чем дело!
   Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из ноздрей.
   Стукнула дверь, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему. Вот так штука! Я стоял ошарашенный.
   Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, еще глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тетя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и еще какая-то женщина, русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.
   – Василей, – сказала строго незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру, – дак я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь-то. Тетю Симу слушай. И голос-то приглушай!
   И тут я услышал голос странного парня.
   – Аха! – сказал он хриплым мужицким басом.
   Только это «аха» и произнес. Всего-навсего одно слово.
   Во мне будто что-то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!
* * *
   Курящий пионер остался во дворе, а я вслед за мамой вошел в дом.
   Она кивнула на стол, чтоб я садился, подняла с полу большую кастрюлю и сняла крышку. Я охнул. Никогда я еще не видел сразу столько молока. Кастрюля была полнехонька. До краев.
   – Откуда это? – удивился я.
   Но мама только буркнула:
   – Ешь, ешь!
   Я навалился на молоко, уписывал его с хлебом, аж за ушами запищало.
   Вошла бабушка, вздохнула у меня за спиной – я ее по одному вздоху в темноте могу за много шагов узнать.
   – Ну вот! – сказала бабушка и снова вздохнула.
   Мама укоризненно посмотрела на нее, будто осуждала за что-то. Опять, наверное, за комнату. Они часто про это говорили. Больше, правда, шепотом, потому что стенка была дощатая, не капитальная, и все было слышно, что там делается, у квартирантки тети Симы. И что у нас делается, ей тоже слышно было.
   Мама все бабушку ругала, зачем мы ту комнату квартирантам сдаем. История эта довольно длинная, но я ее уже наизусть выучил. До войны никакой той комнаты не было. Была одна большая, и в ней мы все вчетвером жили – папа, мама, бабушка и я. А когда война началась и жить стало трудно, бабушка большую комнату надвое разгородила. Теперь война уже кончилась, но бабушка квартирантов все пускала, может, потому, что денег все еще не хватало, а может, по привычке.
   Мама шептала бабушке, что вот скоро вернется из армии отец, – что же, нам тут так и тесниться? Бабушка кивала головой, соглашалась и говорила, будто тетю Симу она предупредила и, как только приедет отец, она сразу съедет и стенку отец разберет.
   – Прямо в первый же день! – клялась бабушка, и мама уступала, потому что действительно жилось еще трудно.
   – Ну вот! – повторила, опять вздыхая, бабушка и, словно оправдываясь, произнесла: – Хоть теперь с молоком будем.
   – Мама! – воскликнула мама шепотом – это она к бабушке, сами понимаете, обращалась – и возмущенно на нее поглядела.
   – А что «мама»! – прошептала ей в ответ бабушка. – Ведь не на небе живем!
   Бабушка помолчала, словно в нерешительности, и добавила:
   – Ну и потом помочь надо: видишь, какие обстоятельства – некуда пареньку деться!
   – Значит, будет у нас жить? – спросил я. Курящий пионер в сапогах с отогнутыми голенищами не выходил у меня из головы.
   Они не ответили. Мама внимательно разглядывала меня, будто хотела что-то сказать, да забыла.
   – Коля, – сказала она наконец, – вот этот мальчик… Вася… – Мама мялась, не решалась что-то такое сказать. – Так ты это… как бы тебе объяснить… Так ты с ним не очень-то… понимаешь… дружи.
   – А что? – спросил я, округляя глаза. – Почему?
   – Ну, он… понимаешь, – стала опять заикаться мама, – он старше тебя и потом… ну… это… курит.
   «Ага! – улыбнулся я, уминая хлеб с молоком. – Проговорилась! А сама улыбалась, на него глядя, как он дым из носу пускал, будто древний ихтиозавр».
   – Ну, а ты скажи, чтоб не курил, – ответил я. – Пионер ведь!
   – Неудобно… – вздохнула мама. – Он уже совсем взрослый. Ему курить его собственная мать разрешает, а чего же мы?
   – Он ведь учиться-то не в школу приехал, – сказала из-за спины бабушка, – а на счетовода. Деньги будет получать, самостоятельный человек.
   – Он в колхозе работает, – подхватила мама. – Пашет, сеет, хлеб убирает. Молодец какой, видишь?
   Ну и взрослые! Их, как корабль в бурю, то в одну сторону качнет, то в другую. То не водись с ним, то – вот он какой хороший.
   – Так чего же мне с ним не дружить? – спросил я.
   Мама и бабушка молчали.
   – Но он же курит! – сказала наконец бабушка. – Еще научит тебя!
   Я поднял брови домиком, выражая удивление, и воскликнул возмущенно:
   – Ну! За кого вы меня принимаете? – и встал из-за стола. – Это мы еще посмотрим, кто кого чему научит! – добавил я в запальчивости и шагнул к двери.
* * *
   Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. «Уж не гипнотизер ли он вдобавок?» – подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же все было по-другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня белесыми глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться его мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и все-таки не мог побороть себя: мне почему-то казалось, что это я, а не он пришел на чужой двор.
   Немного потоптавшись под пытливым взглядом тети Симиного племянника, я решил удалиться. Прогуляться, например, по улице. Но курящий пионер неожиданно изменил свою великолепную позу. Он снял сапог с Тобиковой будки, шагнул ко мне, так что от него табачным духом подуло, и сказал басом:
   – Здорово! – И представился, протягивая руку: – Василий Иванович!
   – Чапаев? – спросил я с тонкой иронией, стараясь восстановить свои права на этот двор.
   Но Василий Иванович иронию отверг, белозубо улыбнувшись и тряхнув светлыми волосами.
   – Не-а! – ответил он. – Васильев.
   Василий Иванович добродушно улыбался, решительно протягивал руку, желал мне всяческого добра, и сердце у меня зашлось от волнения. Все-таки колхозник, не шутка – и пахать и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал ее всю, все пять пальцев.
   Рука у него оказалась большой и шершавой, будто из толстой сосновой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал – она почему-то тихонечко ныла.
   – А я… этот… – сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, с папироской во рту и всей трудовой биографией тети Симиного племянника было не так-то легко.
   Он засмеялся:
   – Чо, как зовут, позабыл?
   – Колька, – сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: – А ты боксоваться умеешь?
   – Не-а! – сказал племянник, удивляясь.
   – А я боксом занимаюсь!
   – Но! – удивился Василий Иванович.
   Он сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать-то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определенно не занимался. Какой там в деревне бокс, его и в городе-то не найдешь. Боксеры с войны, наверное, еще не пришли.
   – Ишь ты! – удивлялся племянник тети Симы, покачивая головой. – По мордам бьют! – И, бросив папироску, будто решившись на что-то, спросил: – Научишь?
   Я понял, что, кажется, перегнул, что про бокс – это уже слишком, а Василий Иванович развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:
   – Нам пригодится!
   – Н-не, нет! – ответил я, слегка бледнея. – Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.
   – Лады! Завтра так завтра. – Он вынул из кармана большой кусок сахара, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.
   Тобик подхватил сахарок на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тети Симы.
* * *
   Только к вечеру дошло до меня, что я наделал!
   Сначала слова эти мои про бокс показались мне просто словами, мало ли кто и что сказал. Теперь же, к вечеру, когда мысли после дневной суеты стали раскладываться по полочкам, я понял, что нет, что все это не так просто, как кажется, что мы с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи и никуда мне от него не деться.
   «Вот дурак! – ругал я себя. – Только познакомился с человеком и сразу наврал ему с три короба. Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, не маленький, а все-таки…»
   Улегшись на свой твердый диван, я долго скрипел пружинами, а утром проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошел в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!
   Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли: никто почему-то боксом не интересовался.
   Я шел обратно, то и дело спотыкаясь, потому что читал на ходу.
   Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться, бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.
   – Ты чего! – шумела она. – Ишь распрыгался!
   – Чш-ш! – шипел я на бабушку, боясь, что Васька через тонкую стенку поймет, чем я тут занимаюсь.
   Но, в общем, я был доволен собой. Теперь-то мы уж с этим Васькой на равных. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.
   А сосед мой жил шумно.
   У себя в деревне он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно – как там, в полях и на пашнях, говорить спокойно, там кричать надо: «Эге-гей! Но-о! Пошла, ленивая! Растуды твой в кор-рень!»
   Это выражение «растуды твой» Василий Иванович особенно как-то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом. Мама и бабушка вжимали в плечи головы и молча переглядывались. Тетя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Васька хрипел громко и внятно.
   Я посмеивался над мамой и бабушкой, смотрел, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого он не говорил. Но они жутко переживали. Они считали, что новый квартирант меня непременно испортит. Этими уличными выражениями. И куреньем.
   Но бабушкины и мамины переживания меня не трогали. Меня волновало совсем другое.
   Я усердно махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки и наконец в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.
   Сосед появился передо мной, не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я скажу.
   – Ты боксу научить просил, – сказал я, предчувствуя легкую победу над этим широкоплечим увальнем. – Не передумал?
   – Аха! – сразу повеселел Васька. – Айда! – И пошел вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.
   Стоял сентябрь, мы оба уже учились: я – в школе, Васька – на своих таинственных курсах счетоводов, а на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по хмари в Васькиных глазах я понял, что ему совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду ужасно неохота.
   Я снял рубаху, Васька разделся тоже, я стал боком, как требовала боксерская книжка, спрятал подбородок за плечо, выставил кулаки.
   – Вот так! – велел я Ваське, подпрыгнул и тихонько стукнул противника в грудь. – Подбородок кулаком прикрывай, – объяснял я ему, подобрался еще раз и ударил снова.
   Кулак словно стукнулся о каменную стенку, рука заныла, и в ту же минуту кусты сирени стали расти как-то боком, размахивая ветвями, хотя никакого ветра не было.
   Охнув, я опустился на коленки.
   – Ты чо! Ты чо! – слышался издалека, будто из-за толстой стены, голос тети Симиного племянника, потом он исчез, и вдруг я вздрогнул – на лицо текло что-то холодное и приятное.
   Я открыл глаза. Василий Иванович испуганно улыбался мне и лил из эмалированной кружки воду.
   – Я не нарочно, я не хотел, – говорил он смущенно. – На-кось вот, – и приложил к моему носу холодный лист подорожника.
   Я поглядел на землю. Прямо передо мной, в песке, выбив неглубокие ямки, чернели капли крови.
   «За что?» – думал я, наливаясь слезами.
   Ведь у меня и в голове не было, чтобы драться. И книжку о боксе я не для того доставал. Я собирался всего-навсего научить Ваську. Всего-навсего доказать, что и я не лыком шит, не один он в сапогах с загнутыми голенищами. А он… он…
   Я старался разозлиться на Ваську – ни за что ведь ударил по носу, – но почему-то ничего у меня не выходило. Вся злость куда-то подевалась, даже, наоборот, я чувствовал, кажется, себя легче, свободней, будто с меня свалилась тяжесть.
   – Я ведь не хотел, – повторял Васька, боясь, что я зареву, – ведь не нарошно.
   «В самом деле, – подумал я. – Он бы мог меня одной левой. Сам виноват, трепло несчастное. Боксер называется!»
   Я попробовал было подняться, но Васька велел мне лежать, чтоб скорее прошло. Я послушался, а он виновато говорил:
   – Это фигня все – боксы разные. Руками только машут. Хошь, драться по-мужицки научу? – Я мужественно кивал головой. – Сперва знаешь куда бей? По уху!
   Я лежал, кося глаза на зеленый подорожник, прикрывающий мой нос, – подорожник занимал полнеба и походил на зеленую землю, – слушал Васькино бормотание, и мне казалось, что мы с Васькой старые-старые приятели, с самого, может, первого класса знакомы или еще даже раньше.
   Я вспомнил, что дома, на столе, лежит раскрытая книжка по боксу, вспомнил, как соображал, чем бы Ваську удивить, и засмеялся. Все это было теперь смешным и ненужным…
* * *
   Вот так странно мы с Васькой подружились и теперь, как только сходились – я из школы, Васька со своих курсов, – сразу же перекликались через стенку.
   – Вась! – кричал я, хотя вполне можно было говорить спокойно и он все равно бы услышал. – Чо делаешь?
   – Пишу, – отвечал он, не укрощая свой голос, и я сквозь стенку слышал, как скрипит и царапает бумагу соседово перо.
   Писание у него выходило плохо – его за это на курсах счетоводов ругали, но Васька убеждал меня, что это не главное.
   – Главное, – говорил он, – считать! Счетоводу главное в арифметике не ошибиться. Сложить, вычесть, помножить, разделить.
   Васька в арифметике никогда не ошибался. Он даже семилетки не кончил, а на курсы счетоводов только с семилеткой принимали. Но его взяли. Потому что Васька считает как сумасшедший. Прямо без передыху. Спросишь его, он губами чуть пошевелит и сразу отвечает.
   – Двести сорок девять помножить на четыреста двадцать шесть! – кричал я.
   И не проходило полминуты, Васька басил:
   – Сто шесть тысяч семьдесят четыре.
   Сперва я Ваську проверял, считал на бумаге столбиком, но потом надоело – он никогда не ошибался.
   – Тысяча семьсот восемьдесят четыре умножить на девять тысяч шестьсот семьдесят пять! – орал я в неописуемом удовольствии.
   – Семнадцать миллионов двести шестьдесят тысяч двести, – будто машина, отвечал Васька, и, пока он молчал, я даже сквозь стенку явственно ощущал, как шевелит он толстыми губами.
   Мама и бабушка, когда мы занимались устным счетом, одобрительно поглядывали на меня, видя, верно, в этом занятии хорошую сторону Васькиного на меня влияния, советовали Ваське, чтобы теперь он мне задал какую-нибудь задачку. Васька послушно спрашивал что-нибудь – сорок восемь, например, на восемьдесят шесть, – и у меня получалась белиберда, приходилось доставать бумагу и черкать быстро карандашом. Нет, что ни говори, такие таланты даются не каждому, такому не выучишься, это от рождения или от бога, как говорила бабушка.
   К Васькиной чести надо сказать, что он своим удивительным талантом совсем не гордился и даже, напротив, жаловался мне, что в деревне к нему все приставали – главный бухгалтер приходил с какими-то большими листами и вечера напролет его мучил. А уж про ребят, если у кого не выходили задачи, и говорить нечего. Из-за этой его непонятной даже ему самому способности Ваську и отправил председатель в город на курсы, хотя стремление в жизни у него было совсем другое.
   Васька мечтал стать конюхом.
   Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым осенним тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая; это я у него требовал объяснить, как понимать надо «Сивка-бурка, вещая каурка». Говорил про лошадиные хитрости. Оказывается, и лошадь хитрить умеет: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить. Говорил, что поить коня после долгого бега нельзя, что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое такое.
   Васька говорил кратко, одними восклицательными предложениями, но как-то очень азартно. И после нескольких таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.
   – Скачешь! – громыхал он на всю улицу. – Скачешь! А она! Крупом – брык! И летишь через голову! А сама! Отойдет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя – зырк, зырк! Вроде подмаргивает.
   Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз страшно блестели, и весь он был какой-то отчаянный.
   – А ты пахал на лошади-то? – спрашивал я с интересом.
   – Но! – кричал он с удовольствием.
   – И запрягать умеешь?
   Васька гулко хохотал, удивляясь моей безграмотности:
   – Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты этакий! Все делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.
   Однажды вечером мы шли с Васькой по полутемной улице, и вдруг по булыжнику навстречу нам зацокали копыта. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, копыта выбивали о булыжник искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колеса дребезжали и грохали.
   Я зажал нос – мы всегда так делали, когда встречали золотарей, – а Васька стоял не шевелясь.
   Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька все не шевелился.
   – Айда! – сказал я, трогая его за рукав и все еще зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе.
   Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.
   – Растуды твой! – сказал он вдруг печально. – Городская-то лошадка, а! Уж и забыла, поди-ка, какая травка! Как поваляться-то можно… Провоняла вся… Охо-хо-хо! – вздохнул он по-стариковски. – Да нежели так можно?
   Я удивился Васькиным словам.
   – Ну, да у вас-то в деревне, – спросил я удивленно, – разве не так?
   – Не так, не так, – ответил Васька. – В том году околела у меня одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.
   – Отчего околела? – спросил я.
   – От натуги да от старости, – сказал он, – потаскай-ка плуг-то или борону.
   – Ну, видишь, – сказал я. – Здесь легче.
   – «Легче»! – усмехнулся он криво. – Легче, да ведь лошадь-то животина, как и ты.
   Я обиделся за такое сравнение, и мы замолчали.
   Я вспомнил, что Васька рассказывал, как он убирал навоз.
   – И ты ведь навоз отгребал, – сказал я растерянно.
   – Сравнил! – незлобиво удивился Васька. – То навоз! От него хлебушко растет.
   Так мы ни до чего и не договорились. Но больше по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днем не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.
   В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счето-вод. Значит на счетах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.
   Как-то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счеты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.
   – Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, – кричал я Ваське, – плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек! – Почему-то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.
   Васька стучал костяшками, бормотал себе что-то под нос, а потом растерянно отвечал:
   – Счетов не хватает! Да и откуда такие деньги?
* * *
   А отец все не ехал, и мама с бабушкой жутко переживали, словно война еще не кончилась.
   Я пытался их успокоить, говорил, что ничего случиться не может, надо только набраться терпения: ведь войны не кончаются сразу – отстрелялись и пошли по домам, – и раз отец не едет, значит, он нужен там, в этой Германии.
   – Но написать-то он должен, – говорила, волнуясь, мама, и тут мне нечего было сказать.
   Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.
   Часто по вечерам мы усаживались все втроем на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживем, когда вернется отец.
   – Костюм сразу ему справим, – говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.
   – Комнату разгородим, – говорила бабушка.
   «Комнату разгородим»! Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.
   Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала из деревни Васькина мать, тетя Нюра, и привозила молоко.
   Тетя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые остатки молока, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житье, значит, и за Васькину дружбу. Тетя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его черным хлебом и урча от удовольствия, и мысль о том, что это молоко – плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.
   Однажды я вернулся из школы поздно вечером – нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свеклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня совсем окоченели и покрылись тонким, но прочным слоем земли.
   Я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.
   Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью – они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или еще на какую-нибудь работу, словно я один уставал, – но в их глазах на этот раз было еще что-то, кроме жалости. Какое-то лукавство, что ли.